Игорь Северянин

Игорь Северянин

Среди множества мифов XX века живет и миф о поэте Игоре Северянине. О том, что он якобы воспел мещанство и пошлость, что ввел в свою поэзию интонации самовосхваления и самолюбования. “Северянинщинои” называли дурной вкус, этакую “пошлинку” в поэзии. Чем же сего­дня объяснить эту “северянинщину”, ее проникновение в творчество поэта, безусловно, талантливого? Самое легкое и самое простое ирония. Поэт иронизирует над обывателем, над эпохой, над самим собой и соб­ственными мечтами, в конце концов. Не раз он сам себя на­зывал “ироником”, писал о своем отношении к жизни “Я трагедию жизни претворю в грезофарс”. Вот что писал В. Брюсов в статье “Игорь Северянин” (1916 г) “Не всегда легко различить, где у Игоря Северянина лирика, где ирония. Не всегда ясно, иронически ли изображает поэт людскую пошлость, или увы сам впадает в мучительную пошлость. Мы боимся, что и сам Игорь Северянин не сумел бы точно провести эту демаркационную линию”. Впрочем, ирония — только одна из стихий поэзии Севе­рянина. Другая, столь же значительная,— лиризм. Поэтому существует и третья “версия” о природе поэзии Северянина — лирика, мечтателя, “поэта с открытой душой”, как назвал его А. Блок. Каждый из этих трех образов по-своему верен, и каждый из них — только маска, обличье, надетое автором и принятое доверчивым читателем. Маской был и литературный псевдоним поэта — Игорь- Северянин, подчеркивающий особенную любовь к Северу. Северянин — это уже как бы прозвище, дополнительно вклю­чающееся в имя. Оно так и писалось через дефис, как приложение. Настоящая фамилия поэта — Лотарев Игорь Василь­евич. Он родился 4 (16) мая 1887 года в Петербурге, на Гороховой улице, где и прожил до девяти лет. В 1896 году его отец расстался с матерью и увез сына к своим родственникам в Череповецкий уезд Новгородской губернии. Там, на берегу Суды — “незаменимой реки”,— прошли отрочество и юность будущего поэта. Там же он закончил четыре класса Череповецкого реального училища — учиться дальше ему не пришлось. В 1904 году будущий поэт вернулся к матери и жил вместе с нею в Гатчине, под Петербургом. Север отозвался в его душе, пробудил вдохновение. Конечно же, он придумывал Север. Как придумывал и сам себя, как вообще воображал себе свой мир, еще далекий от реальности. Но в этом придуманном мире, таком, казалось бы, далеком от повседневности, таком благополучном и спокойном, внезапно ощущаешь трагедию и боль. Нет никаких видимых причин к беспокойству, но, читая стихи, невольно чувствуешь трево­гу, скрытую то в интонации автора, то в подтексте. Может быть, это еще только предчувствие, предвидение той боли, которая потрясет и страну и мир:

Твоей души очам — видений страшных клиры...

Казни меня! Пытай! Замучай! Задуши! —

Но ты должна принять!.. И плен, и хохот лиры —

Очам твоей души!..

Сегодня это ощущение боли, поиски правды кажутся нам важнее, чем утверждение Северяниным эгофутуризма. Футуризм был только периодом, хотя и значительным, в его твор­честве. Протестуя про­тив пошлости, он удалялся на берег моря, “где ажурная пена”, или в “озерзамок”, или на “лунную аллею”, встречал коро­леву “в шумном платье муаровом”, слушал звуки Шопена. Называя себя “царь страны несуществующей”. Северянин мог бросить вызов обществу, воспевая “ананасы в шампан­ском” и утверждая себя как гения. Но это было — маской. Что же в действительности двигает поэтом? О чем думал он сам?

Из меня хотели сделать торгаша,

Но торгашеству противилась душа.

Смыслу здравому учили с детских дней,

Но в безразумность влюбился соловей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И общественное мненье я презрел,

В предрассудки выпускал десятки стрел.

Что же было в нем истинного? О чем же думал Севе­рянин, воспевая “мороженое из сирени”, создавая причудли­вые новые формы? Повторяя в разных вариантах строку в “Квадрате квадратов”, он изне­могает от того, что “заплутал, точно зверь, меж тревог и по­эм...” Тревога о людях, о любви, о России. И даже в самом “скандальном” стихотворении “Эпилог” “упоение” победой поверхностное. Надо заметить другое, более точное само­определение поэта: “В ненастный день взойдет, как солнце, моя вселенская душа!” Но ни читатели, ни критики не до­гадались, что пафос Северянина не в самопохвале, а, напро­тив, в веротерпимости.

Не ученик я и не учитель,

Великих друг, ничтожных брат.

Иду туда, где вдохновитель

Моих исканий — говор хат.

(“Эпилог”)

Если прочитать эти строки без предубеждения, иначе поймешь намерения поэта. И тогда стихотворение, казавшееся эпатажем, бравадой, оказывается, заключает в себе и самоотрицание. Поэт ощущает себя равным миру — и не скрывает своего чувства. Ирония действительно характерна для стихов Северянина. Но она направлена не против лиц, а против явлений. Против фальши, бездушия, озлобления и невежества.

Останови мотор! Сними манто

И шелк белья, бесчестья паутину,

Разбей колье и, выйдя из ландо,

Смой наготой муаровую тину!

Что до того, что скажет Пустота

Под шляпками, цилиндрами и кэпи!

Что до того! — Такая нагота

Великолепней всех великолепии!

Конечно, это и сегодня зву­чит вызывающе. Но на упреки в пошлости сам Игорь Северянин ответил в 1918 году в стихотворении “Двусмыс­ленная слава”:

Во мне выискивали пошлость,

Из виду упустив одно:

Ведь кто живописует площадь,

Тот пишет кистью площадной.

Неразрешимые дилеммы

Я разрешал, презрев молву.

Мои двусмысленные темы —

Двусмысленны по существу.

Правильнее было бы сказать, что весь поэтический мир Игоря Северянина изначально двойствен. Поэт как бы взве­шивает на весах добро и зло: “И в зле — добро, и в добром — злоба”. Северянин отстаивал свои взгляды яростно и искренне, что, конечно, не подтверждает его правоты. Но это объясняет его одиночество и в вымышленном мире, и в настоящем.

В августе 1914 года в “Стихах в ненастный день” Северянин провозглашает: “Живи, живое восторгая! От смерти мертвое буди!” Через год, в июле 1915 года, в “Поэзе “Невтерпеж” звучат иные ноты:

Чем дальше, все хуже, хуже.

Все тягостней, все больней.

И к счастью тропинка уже,

И ужас уже на ней...

Этот ужас еще отступает в минуты личного счастья. Но жизнь постоянно возвращает его к вопросу о добре и зле, об истине, о любви к народу. Признавая принципиальную неоднозначность мира, поэт писал:

В ничем — ничто. Из ничего вдруг — что-то.

И это — Бог!

В самосозданьи не дал он отчета,—

Кому б он мог?

(“Поэза истины”)

Граница между добром и злом, между правдой и неправ­дой, по Северянину, не только зыбка и неопределенна. Она не историческая, не социальная, не национальная. Она — личностная. Поэт отвергает классовый, или социальный, подход, для него существует один критерий — нравствен­ность. Новые возможности открывает для него февральская революция 1917 года. Он видит в жизни “возрождение”:

Жизнь человека одного —

Дороже и прекрасней мира.

Биеньем сердца моего

Дрожит воскреснувшая лира.

(“Баллада XVI”)

Речь шла уже не об одной душе — обо всей жизни. Севе­рянин, лирик, ироник и мечтатель, раскрывается как философ. Он упрямо и настойчиво повторяет мысль о превосходстве человека над миром. Это звучит как продолжение слов Достоевского о том, что счастье невозможно построить на слезах и на крови. Но жизнь предлагала все новые варианты политической розни, ожесточенной борьбы. Под сомнение ставились цен­ности, признаваемые дотоле всем человечеством. В первую очередь “в загоне” оказалось, по мнению Северянина, ис­кусство. В июле 1917 года он с горечью констатировал:

Дни розни партийной для нас безотрадны,—

Дни мелких, ничтожных страстей...

Мы так неуместны, мы так невпопадны

Среди озверелых людей.

(“Поэза строгой точности”)

Мы — это, конечно же, художники. В поэзию Северянина открыто врывается политическая лексика. Но мысли поэта, наблюдающего грабежи “черни”, обращены к народу: “мучительно думать о горе народа”. Даже в эти тягостные дни он разделяет чернь и народ. Отсюда — надежда на успокоение, на время как на “лучшее чудо”, на то, что “жизнь не умрет”. Он уверен: “Минуют, пройдут времена самосуда, убийц обуздает народ”. Он предсказывает и будущую трагедию, и песню, которую в конце концов “живой запоет”. Подтверждение своих слов Северянин получил неожиданно скоро: в феврале 1918 года в Политехническом музее в Москве на поэтическом вечере он был избран “королем поэтов”, опередив Маяковского и Бальмонта.

Я так велик и так уверен

В себе, настолько убежден,

Что всех прощу и каждой вере

Отдам почтительный поклон.

(“Рескрипт короля”)

Трудно сказать, что для самого поэта важнее — уверен­ность в себе или признание всех вер. В конце стихотворения он провозглашает: “Я избран королем поэтов — да будет под­данным светло”. Вскоре Северянин уехал в Эстонию, в Эст-Тойлу, где всегда проводил весну и лето. Но немецкая оккупация Эсто­нии (в марте 1918-го), образование самостоятельной рес­публики (1920) отрезали его от России. Он почти безвыездно жил в деревне со своей женой — поэтессой и переводчицей Фелиссой Круут.

Мое одиночество полно безнадежности,

Не может быть выхода душе из него,

Томлюсь ожиданием несбыточной нежности,

Люблю подсознательно — не знаю кого.

(“Утомленный душой”)

Души поэта хватало и на восхищение фениксом Эсто­нии, и на ностальгию о России — “крылатой стране”. “Эсто­ния-сказка”, “голубая голубка”, “оазис в житейской тщете”. Россия же — страна одновременно “священная” и “безбож­ная”. Он любил Россию, но не меньше того любил и Эстонию. Он хотел встать вне политики. Но его не признавали эмигранты и забывали в России. В Эстонии ему жилось трудно. Но не потому, что он не имел возможности работать. Просто время мало способство­вало поэзии. Но все же поэт выпустил 9 книг, много пере­водил эстонских поэтов, издал антологию эстонской клас­сической поэзии и переводы эстонского поэта А. Раннита “В оконном переплете”. Правительство помогло Северянину, назначило субсидию. Но писал он не об Эстонии и не о России, а о человеке, о его чувствах.

Но все меньше и меньше белого света оставалось в жизни. Жизнь грубела, так что “черствеют и девьи сердца”. Приходит новый век, “жестокий, сухой”, рациональный. Люди” живут без стихов и не чувствуют их необходимости. Человек становится рабом, потому что художник никому не нужен.

Все друг на друга: с Севера, с Юга,

Друг и подруга — все против всех!

Поиски истинной тропы, пути к себе, к прошлому растянулись на много лет. Советские люди, пришедшие в Эстонию в 1940 году, уже не знали, кто такой Игорь Северянин. Им не было дела до его мыслей. Не потому ли, задержалось возвращение в русскую культуру поэта Игоря Северянина? За­держалось и понимание его поэзии. Отечественная война застала Северянина больным. Но, неисправимый мечтатель, он еще надеется на помощь цен­трального правительства в эвакуации. Он рассчитывает на поддержку Жданова. Поэт так и не понял, что же происходило в России. Его телеграммы Калинину остались без ответа. 22 декабря 1941 года Северянин умер. Он умер непонятым.

Многие годы спустя мы с удивле­нием обнаруживаем, что слишком плохо знали его. Те чувства, которые казались нам преувеличением оказались настоящими. Мы искали “маску”, не подозревая о том, что ее не было. Было лицо поэта — страдающего и мыслящего. Судьба Игоря Северянина — и в России, и в эмиграции была печальной. Заграничной публике был мало интересен поэт живший своей Россией. А по России уже расползались пятна островов ГУЛАГа и казалось навсегда поглощали память о “грезах весны” XX века. Нам не было дано бросить розы в гроб поэта, но нам суждено заново осмысляя путь нашей страны соразмерить с общим движением жизни причудливое движение мысли мечты и насмешки человека, который слишком долго ждал нашего понимания.