Без оправдания или комментарии к аду

БЕЗ ОПРАВДАНИЯ, ИЛИ Комментарии к аду
Продолжение лагерной темы в руссской прозе

Стены времени вовсе не призрачны - это застенки. Маленький ад на земле или его подобие, кунсткамера, беззвучная плоскость отмерших душ и жизней. Есть запись у Нагибина в "Дневнике", где это чувство, близость ада этого, так и пронзает своей тоской; Нагибин пишет об умершей бабушке - вот ушел человек, который видел меня младенцем, все знал обо мне и о том, что было до моего рождения, а теперь человека этого не стало, и не стало всей жизни. Остался тоскливый быт одинокого человеческого существования. Пугающая темнота прошлого, по ту сторону которого слышится только гул смерти.

Чувство действительности, а с ним и духовная подлинная свобода, оказались утрачены после того, как нашу историю превратили в ад, и всякий теперь, верно, приучился к мысли, что история наша - это непроглядное зло. Не изуверства и не ужасы жизни, от которых вопит плоть, а бесконечное познание зла, терзающее душу и ум. По одну сторону - могильники революции, войны, лагерей, зло содеянное, а по другую - зло нераскаянное. Великая русская литература была то Орфеем, спускавшимся в ад, то поднявшимся из ада Плутоном. Но творческая воля оказалась трагически отторгнутой от воли жизненной. Андрей Платонов пишет в начале ХХ века - "пушкинский человек исчез". Свой страшный суд над миром вершило и вершит сотворенное из страданий исчадие "маленьких людей" - "живые трупы", "мертвые души", "мелкие бесы". По мысли Платонова, миссией художника в этой борьбе было - преодолеть неразумное в действительности и в себе, куда неразумное проникло из той же действительности. Неразумное - значит зло. Подобно тому, и Бердяев понимал зло как "изолгание бытия", то есть как привнесение в человеческое бытие разрушительного, неразумного. Злом заражены человеческое страдание и, близкое ему, ощущение неподлинности существования человека - экзистенциальный абсурд, рожденный литературой.

Духовная неустроенность и есть наша настоящая национальная болезнь, рассудить которую возможно, лишь проникнув в глубину народной души. Такого масштаба национальной темой стала в русской прозе тема лагерная. Но мемориал лагерных книг, остов духовный современности, обратился в одинокие камни. Лагерная проза оказалась осмыленной только в массовом потоке разоблачений и горьких правд, а могла быть раскрытой только в своей сложности.

Каждая книга была неполной, в ней не хватало именно всей правды, как по Солженицыну - "не все увидел, не все вспомнил, не обо всем догадался", потому вглуби лагерной темы книги порой отчаянно расходились, спорили. Каждая книга, устроенная куда сложней, чем документ или свидельство, заключала в себе психологический тип, характер - свой атом неуничтоженного человека, и свою неповторимую культуру - из многослойности жизни. Что писала партийная интеллигентка, того не вышло б на бумагу из души дворянки. Каторга оказывалась противоречивей, социальней в своем устройстве, и социальное расслоение было даже разительней на каторге, чем в советском мирке. Сам "cоветский человек" прозябал одиноким уродом на каторге - и первая ж весточка в литературе, "Один день Ивана Денисовича", была весточкой о непогибшем русском человеке. Много сказано, что этот тип, мужицкий, крестьянский, оказался привлекательным и даже разрешенным в советское время для художников. Но в лагерной прозе обнаружился не один русский мужик, а русский народ; всплыла на поверхность не разбитая амфорка, а вся затонувшая в революции Атлантида. Обнаруженные уже Солженицыным исторические для русского народа вопросы были яростно заглушены советской пропагандистской машиной, а сам он - выслан из страны.

Но вопросы истории и веры оказались заглушены и теперь - только, что выдворенные не из страны, а из литературы, где отказано им в осмыслении, точно б в гражданстве. Эта участь постигла почти все лагерные книги опубликованные в последние годы, и даже великую - книгу Ирины Головкиной (Римской-Корсаковой) "Побежденные", эпическое повествование о трагедии русского дворянства, подобное по силе своей разве что "Тихому Дону". Головкина умерла никому неизвестной в 1989 году. Опубликованный через три года в "Нашем современнике", посмертный, роман ее похоронило всеобщее равнодушие и молчание. На это заброшеное в литературе поле ходят только мародеры. Лагерную прозу обыгрывают в свой карман блатные интеллектуалы вроде Виктора Ерофеева - тот на глазах оболгал Шаламова, внедрив в его творчество свои мыслишки, а потом и обокрал, завзяв рассказ в свою антологию.

Литература светская и лагерная проза были чужды друг другу начиная уже с "Одного дня Ивана Денисовича". И в советское время и в теперешнее, нет как нет у "литераторов" такой силы духа и мужества, чтобы воспринять эту правду. Тем, кому чудится, что их пугают, всякий-то раз "не страшно", а им ведь и не ведомо, чего надо бояться - так ничтожны и задраены от жизни их места и местечки. Но и художественно проза лагерная сложней мемуарной, сложней документа и свидетельства. Она рождалась не из воспоминания, а из страдания, тогда-то и требуя вовсе не мемуарного "преодоления неразумного в действительности и в себе". Понимая сложность "выстраданного документа" как художественную, важнейшее для этого вопроса исследование пишет Шаламов, где заявленной по сути оказалась вся художественная программа послеплатоновской русской прозы: "Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в "КР" нет. Я не пишу и рассказов - вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой." Подлинность, "не литературность" осознается как проблема повествования. Из гула народной речи рождается "нецивилизованная" и антироманная форма лирического житийного эпоса. Это "Архипелаг Гулаг" и "Колымские рассказы", "Погружение во тьму" и "Побежденные". Но лагерная тема была не вступлением, а центром главной русской темы ХХ века об уничтожении человека. От "Солнца мертвых" Шмелева, "Чевенгура" Платонова до "Моих показаний" Анатолия Марченко - сокрыт истинный образ и простор русской литературы этого века, который замазывали поверху; cоветская цивилизация, а теперь новые европиоидные цивилизаторы малюют по литературной моде "фикшнами", "нонфикшнами" и прочее.

 

Публикации "Повесть о прожитом" В.Зубчанинова состоялась после смерти автора: "ОКТЯБРЬ, № 6, 1997. Книга З убчанинова стала частью моей судьбы. Я держал в руках и читал ее рукопись. Видел пометки, сделанные его рукой. Был гостем в тихой просторной квартире, похожей без хозяина на застывший в янтаре мирок - даже не гостем, а пришельцем из другого времени. Мы уже не застали этого человека в живых - мы, его читатели. Поразился я поневоле, когда узнал, что Зубчанинов после десяти лет работы над книгой при всей ее выстраданности для него оставил уже написанное под домашним арестом и как-то убежденно не хотел никуда и никому навязывать. Книга обрела свою судьбу, стала как будто отдельной личностью. Виднейший ученый-экономист, профессор и двадцать лет отнятых в лагерях - вот такой некролог человеческой жизни, но сокрыто в ней было столько утрат, сколько даже смерть не способна отнять у человека.

Смерть ничего у него уже не отняла, а своя жизнь была тем, над чем этот человек не трясся - не была она священным сосудом. Поэтому и горе свое Зубчанинов унес с собой, не сделал его отдельным от себя, то есть не сбросил тяжким камушком в книгу - в мир наш и души. Он как мог напрягся в своей работе, чтобы понять и прояснить страшную историю тех лет, ему памятную. Книга утешает и спасает своим разумным светом. Это движение души - не устрашиться и не устрашить, было инстинктом благородного человека, но Зубчанинов, сознательно отстранившись от уже написанного, также сознательно верил в своего читателя и считал себя ответственным перед ним, когда писал.

"Повесть о прожитом" восполняет и продолжает лагерную тему, но теперь ощутимо еще прочитывается как послесловие к ней. Она предугадана дерзновенным сотворением истории в "Архипелаге", направлением этого мощнейшего удара - от воскрешения человека и духа человеческого к пониманию судьбы народа. "Архипелаг", оказываясь эпичней, но и пространней, угнетает и леденит под своими сводами. Солженицын - судья, и как справедливо замечает в своих записках Амальрик - "он не пытается понять другую сторону, зло остается у него только осужденным, а потому не преодоленным." Но, заложник фактов, их достоверности, Солженицын совершал прорыв за прорывом в житиях лагерных мучеников ("Жизнь Георгия Тэнно"), в повестях о Кенгирском восстании и о расстреле в Новочеркасске, когда события только рисовались в его воображении - и здесь повествование становилось на глазах историей.

"Повесть о прожитом" - cобрат этих лирических повестей "Архипелага". Зубчанинов пишет пережитое как увиденное. Важней ему не знать, а чувствовать - не судить, а понимать: "Я хотел стать историком. Это не значит, что меня интересовали исторические законы. Я любил историю как предмет художественного восприятия: мне хотелось чувствовать, что за люди скрывались за историческими именами, как они жили, как выглядели, как говорили; представить себе тогдашнюю обстановку, тогдашний город, его улицы, толпу так, чтобы, закрыв глаза, увидеть все как наяву. Для меня картина Рябушкина были историей в большей мере, чем четырехтомный фельетон Покровского. Даже фактологические исследования, в которых расследовалась скорее достоверность фактов, нежели живописалась уходящая действительность, казались мне более похожими на работу следователя, чем историка."

История семьи, богатой купеческой Елизарова и муромского торговца Зубчанинова, растворяется в детском созерцании дореволюционной России. Сама ж революция является неожиданно, но не страшно - "Люди выбились из обычной колеи, ходили, как подвыпившие, а всюду из балаганов кричали зазывалы, свистели детские свистелки, показывали петрушек, пахло вафлями и пряниками " , "... было такое состояние, какое бывает в доме, где умер хозяин, который всем надоел своей затянувшейся болезнью, но все-таки продолжал быть хозяином, а теперь все облегченно вздохнули, сразу получили возможность, не оглядываясь, делать что хотят, ходить куда хотят, говорить с кем угодно и о чем угодно".

Всплывают живые картинки и лица нового времени. Поэтический вечер в Деловом клубе - "К столу подошел Маяковский, с папиросой в зубах, в хорошем заграничном открытом френче." Московский университет - Коммунистическая аудитория, лекции Брюсова о поэзии, травля профессора Чалпанова. Безработица, биржа труда. Начало службы "секретарем в правлении Владимирского хлопчатобумажного треста". "Работу я представлял себе как труд<...> Вместо этого пришлось писать по поручениям начальника письма, готовить ему доклады". Приходя домой, Зубчанинов целыми вечерами лежал в полном отчаянии, стыдясь кому-либо рассказать о том, чем приходится заниматься. Труд был душой и смыслом русского человека, даже его религией, недаром памятны остались в семье слова прадеда: "Наши елизаровские деньги честные: тот - купца на ночлеге зарезал, другой - помещика обобрал. А мы сколько лаптей с отцом износили, чтоб копейку к копейке прикладывать."

Этот предок, Ефим Григорьевич Елизаров, был заводчиком в Вязниках полотняной фабрики. Зубчанинов описывает как бастовали рабочие на Вязниковских фабриках... в 1928 году - и начало борьбы с народным непокорством. Эти две стихии, народная и новых хозяев жизни, отчего-то так и существуют в повести отдельно. То есть нет ощущения гибели России. Дух жизни советской - не воздух, а вонь. Видно зримо, как масса новых хозяев, мелкая интеллигенция, мелкая буржуазия, "которая никогда ничего не имела и не умела", копошится вошью на т р у п е мертворожденного "cоветского государства". "Едва заканчивали передавать наспех нахватанные цифры, как уже звонили из вышестоящего учреждения. Там готовился спешный доклад в правительство и тоже нужны были разные сведения. Тут же приносили бумагу с распоряжением начальника писать туда-то, составить справку для того-то, дать заключение по письму такого-то и так - весь день." Россия голодает и бедствует, потому что трудоустроился в ней тот бесполезный страдающий "маленький человек". Тысячи таких сидят начальниками в учреждениях - это и есть их работа, их революция.

Замечательно наблюдение Зубчанинова о природе советского бюрократизма - бросились изводить бумагу массы полуграмотных и безграмотных, для них, как бы новообращенных в грамотность и счетоводство, сам процесс писания, подсчетов и прочего осознавался именно как важнейшая тяжелейшая работа! "Все вопросы теперь решались одним-единственным человеком и его двумя-тремя непосредственными помощниками по его указаниям. Вопросов в стране было бесконечное множество, и для того, чтобы делать их понятными, человеку, который никогда ничего не слышал о них, приходилось все разрабатывать в мельчайших подробностях с самого начала и до конца. Поэтому занято этим было бесчисленное количество людей." Но мало, что надо было делать понятным рабочий вопрос для "хозяина", ведь и управлять такие "хозяева" не могли - отсюда и необходимость в госплане, пятилетках, то есть в диктатуре. "Каганович, назначенный наркомом путей сообщения, организовал у себя в наркомате центральную диспетчерскую, чтобы из Москвы следить за движением каждого поезда в стране."

Зубчанинов сообщает факты о забастовках текстильщиков в Шуе, в Иваново - и это факты тридцатых годов! На усмирение только стихийных митингов в Иванове были отправлены две пехотных дивизии. "Нужно было или мириться, или усиливать и усиливать полицейскую диктатуру, подкрепляемую постоянным устрашением и подавлением. История пошла по второму пути. А в связи с этим потребовался диктатор, которому необходимо было создавать непререкаемый авторитет и всеобщее поклонение."

Зубчанинов низводит миф о культе Сталина и даже о его необычности. На месте Сталина мог быть другой - Киров, то есть не демонический диктатор подчинил себе партию и прочее, а массы советских хозяйчиков жизни жаждали диктатора и диктатуру - трупные советские вши заедали народ. На "съезде победителей" они всего-то метались между Сталиным и Кировым, требуя от руководства одного - усилить террор. Хозяйственная самостоятельность и НЭП были ликвидированы потому, что массы эти не сумели и не смогли устроиться в жизни, сделать себе капиталы - трудиться, их побеждал артельщик, заводчик, то есть в конечном счете мужик. В другое время лагерники уверены были, что не отпустят их с лагерей защищать родину на фронт: "Ведь лягавым от войны урыться надо. Без заключенных такую армию в тылу держать не будут!"

Зубчанинов попадает в молох репрессий, уже поглотивший его отца и брата. Начинается история лагерной Воркуты, и если за Шаламовым - навечно стоит Колыма, за Волковым - Соловки, то Воркута, доныне в лагерной прозе почти не разведанная, после "Повести о прожитом" обретает тот же вечный духовный свет. В этой части написанное Зубчаниновым уже бесценно для народной нашей памяти - воскрешаются десятки безвестных человеческих имен и подвиг многих тысяч людей, на чьих костях покоится cеверная эта земля. Бесценна доподлинная история "кашкетинских расстрелов" и "ретюнинского восстания" на Усть-Усе. В повести, чего еще не было нам ведомо, разоблачаются до конца, скидывают маски "исторические лица" - Нафталий Френкель и Яков Мороз, почти оставшиеся тайной лагерные генералы, хозяева Гулага, которых Зубчанинову довелось увидеть воочию, даже так, кромешней - стоять пред ними и ждать, но миновать участи смертельной.

Кашкетинские расстрелы на Воркуте и гагаринские на Колыме - самые зловещие и массовые случаи истребления заключенных в Гулаге. Правду о гагаринских расстрелах написал Шаламов. Факт массовых расстрелов на Воркуте расследовал и запечатлел в "Архипелаге" Солженицын, но рассказ Зубчанинова сообщает такие подробности , которые и уточняют эти события, и меняют их дух. "Архипелаг" Солженицына и "Cправочник по Гулагу" Жака Росси, самые значительные собрания лагерных материалов, утвердили в истории именно "кашкетинские" расстрелы, тогда как у Зубчанинова фамилия уполномоченного из Москвы, старшего лейтенанта госбезопасности оказывается К а ш к е д и н. Командировка Кашкедина на Воркуту в 1938 году была развязкой двухмесячной голодовки красноярских троцкистов - Кашкедину поручили их уничтожение, но сотня троцкистов пополнилась до тысячи - пятьдесят восьмой статьей и "отказниками" из верующих. До сих пор известно, самый полный рассказ у Солженицына, что коллону заключенных, которых якобы для этапа собирали всю зиму на кирпичном заводе, инсценировав отправку, расстреляли из пулеметов в открытом поле. Солженицын пишет о пособничестве уголовных в этом расстреле, Зубчанинов - что охрану кирпичного формировали исключительно из вольнонаемных вохровцев, "главным образом коммунистов и комсомольцев" и что добивал Кашкедин раненых в поле с солдатами, которым после выдали денежные премии и предоставили путевки в санатории. Это - расхождение в подробностях, а по сути - Зубчанинов описал первую неудавшуюся попытку расстрела, о которой до сих пор было неизвестно: "... Кашкедин, как все чекисты которых мы наблюдали, организовывать ничего не умел. Сначала он придумал такой порядок уничтожения. Людям объявляют, чтобы они готовились к бане. Выводятся первые десять человек, они раздеваются в предбаннике, ничего не подозревая идут в натопленную баню, там их убивают, трупы выносят. Затем вводят второй десяток и т.д. Но когда первые, раздевшись в предбаннике, вошли в баню и увидели там вооруженных вохровцев, которые приготовились стрелять, началась свалка: кого-то успели застрелить, но кто-то схватил шайку и кинулся на вохровцев, кто-то зачерпнул кипятку и стал плескать на солдат. Все закрылось паром, стреляли наугад, беспорядочно и долго. Эту стрельбу услышали в палатках, и началась паника. Когда бойня с первым десятком кончилась, и, поуспокоившись, хотели выводить второй, поднялись такие крики, возбужденный народ сгрудился такой толпой, что сделать ничего не удалось. Намеченный порядок пришлось менять." Зубчанинов описывает, как на другой день после неудавшегося расстрела Кашкедин в сопровождении своих лейтенантов и вохровцев пошел по палаткам и отыскивал виновников б е с п о р я д к о в: " - Кто начал вчерашние беспорядки? - Все молчали. - Не хотите говорить?! Так я знаю - кто. Взять этого. - Он ткнул пальцем в первого попавшегося. Потом тоже приказал : этого, этого... Но тут к нему кто-то подскочил и закричал: - Я начал. Я! С нар соскакивали люди и все кричали: - Я! Я! Опять поднялась страшная суматоха. Толпа с криками окружила чекистов. Они были без оружия. Носить его в тюрьмах не полагалось, потому что заключенные могли отобрать и вооружиться. Пришлось бежать из палаток." И тогда-то Кашкединым было решено кончить все сразу. Заключенные на кирпичном не умерли по доброй воле и не шли на бойню как скот. Они хотели жить и верили до конца в свое спасенье - не сумев сломить их воли и запугать, Кашкедин придумал обман, что их отправляют на этап, но и расстрел колонны в голом заснеженном поле был таким же трусливым - был засадой. И еще один факт сообщает Зубчанинов - что сам Кашкедин был позднее расстрелян. Таков был и конец колымского палача Гагарина. Их убрали как исполнителей и свидетлей, заметая следы - но вот правда массовых расстрелов на Воркуте наконец открыта, а

правда - это не сломленный дух человеческий.

О малоизвестном "ретюнинском восстании" на командировке Ош-Курье Зубчанинов написал один из самых сильных рассказов в повести, полный одержимости, отчаяния, мужества - гениальный этой их человеческой силой и высотой, как и "Последний бой капитана Пугачева" у Варлама Шаламова. Солженицын в "Архипелаге " cообщает: "Еще весной 1945 сажали по "ретюнинскому делу" совсем и непричастных." Один из этих "непричастных" - был Зубчанинов. Два года воркутинской тюрьмы. Бесконечные ночные допросы - пытка, которой в конце концов не выдержал. Второй лагерный срок - десять лет. "Ретюнинское дело" было нужным, чтоб доказать антисоветский заговор. Самих восставших не осталось живых и на Воркуте шли аресты "вдохновителей и руководителей" заговора. Но то, что пережили Зубчанинов и другие, за что их покарали, сделало ведь их не иначе как причастными. На них легла судьба убитых в том восстании. Сами ничтожные безголовые палачи ставили на место убитых живых, и было так, будто б они, живые - восстали, а восставшие - не умирали.

ХХ век стал для русского народа веком тяжелейших испытаний и неисчислимых человеческих жертв. Революция, Великий Перелом, Война - вехи крестного пути России, где судьбу человека невозможно отделить от истории народа, а что довелось пережить, испытать каждому - от исторической жертвы миллионов. Мы наследуем эту нашу национальную трагедию, много зная покаянной безнадеждной правды, но так и не обретая нравственной ясности. Но именно она должна была явиться - уже не из пекла времени, не по прошествии времени, а над всей его становящейся историей громадой, сообщая нам то знание о прошлом, которое было бы соединением всех правд. Явиться в нашу уже полную душевной подлости литературу. Явиться после громогласного объявления о закрытии самой этой темы и бездушной парадной раздачи литературных слав да лавров. Когда забыта и предана безмолвно стала даже память тех, кто ее, тему лагерную, открывал, и когда о мучиниках Слова, высказываются менялы и оценщики литературные уже не иначе, как о заскорузлых летописцах... Лагерная тема закрытой или ж завершенной быть не может, потому что это святой стон и голос наших мертвых, праха земли нашей. Донести правду о пережитом, увиденном дано было немногим - выжившим, оставшимся людьми. А тех, кому даровано не только уцелеть в лагере, но и бессмертие в слове - крупицы. И это такой ценой, сам наш народ доносит о себе правду и воскрешается из небытия, из мертвых.

Статья Олега Олеговича Павлова