Хлебников и Мандельштам
Хлебников и Мандельштам
Общеизвестно, что Хлебников
ввел для себя категорический запрет,
прозвучавший клятвой в его рождественской
сказке "Снежимочка": "Клянемся
не употреблять иностранных слов!" И
все же в конце жизни, составляя перечень
"языков", им использовавшихся
(таких, например, как "заумный язык",
"звукопись", "словотворчество",
"перевертни" и т.д.), пунктом шестым
он пометил "иностранные слова", а
пунктом двадцатым - "тайные".
Закончив классическую гимназию, Хлебников
учился в Казанском и Петербургском
университетах и, значит, худо-бедно (при
фантастической памяти!) владел
древнегреческим, латынью, французским
и немецким.
В 1912 году Хлебников уговорил
Матюшина напечатать несколько
стихотворений тринадцатилетней девочки,
"малороссиянки Милицы", ему - по
его же признанию - очень нравилось, что
юная протеже пылко восклицала в стихах:
"Немецкий не буду учить никогда!"
Мы возьмем лишь один пример из богатого
арсенала хлебниковских загадок,
строящийся на "тайном" скрещении
русского и ненавистного ему и всегда
отвергаемого немецкого языка. Тем более
что сам поэт указывает на единую, общую
жизнь этой межъязыковой тайны:
Здесь немец говорит
"Гейне"
Здесь русский говорит
"Хайне"
И вечер бродит ворожейно
По
общей жизни тайне.
Только истинный гений может носить имя Гейне. Так имя великого немецкого поэта звучало не только для Хлебникова. Другой пример совместного ворожения:
Из всей небесной
готовальни
Ты взял восстания
мятеж,
И он падет на наковальню
Под
молот - божеский чертеж! (288)
("Ладомир")
Чертеж Творца, рождаясь, восстает из небесной готовальни, и эта божественная готовальня от нем. Gott - "бог", "божество". В одном из черновиков:
Передо мной варился
вар
В котле для жаренья быка
<...>
Божественный
повар
Готовился из меня сотворить
битки.
Богоборческого переваривания
уроков первотворения мятежный поэт
достигает, используя ту же готовальню,
разбивает предначертанное Творцом и
пытается создать свои пророческие
письмена, пишет свою Единую Книгу.
Для
понимания поэтической кухни Хлебникова
обратимся к началу одного из стихотворений
1919 года:
Над глухонемой
отчизной: "Не убей!"
И голубой
станицей голубей
Пьяница пением
посоха пуль,
Когда ворковало мычание
гуль:
"Взвод, направо, разом пли!"
Немецкий омоним - скреп,
который держит и мотивирует, казалось
бы, немотивированное и таинственное
рядоположение образов "глухонемой
отчизны" и "голубей". Это нем.
Taube - одновременно и "глухой", и
"голубь". Такое прочтение покажется
едва ли вероятным, если не прибегнуть
к автору, весьма далеко отстоящему от
языкового сумасбродства Хлебникова.
Речь идет об Осипе Мандельштаме и его
"Египетской марке". Окажется, что
в двух заведомо независимых друг от
друга текстах происходит одно и то
же. Вот пассаж о глухонемых из пятой
части "Египетской марки" (1927):
"В
это время проходили через площадь
[Дворцовую. - Г.А., В.М.] глухонемые:
они сучили руками быструю пряжу. Они
разговаривали. Старший управлял челноком.
Ему помогали. То и дело подбегал со
стороны мальчик, так растопырив пальцы,
словно просил снять с них заплетенную
диагоналями нитку, чтобы сплетение не
повредилось. На них на всех - их было
четверо - полагалось, очевидно, пять
мотков. Один моток был лишним. Они
говорили на языке ласточек и попрошаек
и, непременно заметывая крупными стежками
воздух, шили из него рубашку.
Староста
в гневе перепутал всю пряжу.
Глухонемые
исчезли в арке Главного штаба,
продолжая сучить свою пряжу, но уже
гораздо спокойнее, словно засылали в
разные стороны почтовых голубей"
(II, 73).
Подчеркиваем, речь идет о двух
независимых друг от друга текстах:
"Египетская марка" вышла в 1928 году,
а стихотворение Хлебникова "Над
глухонемой отчизной: "Не убей!"..."
впервые было опубликовано лишь в третьем
томе Собрания сочинений. Тем любопытнее
корреспонденция этих текстов, развивающих
одну и ту же языковую игру на нем.
Taube. Эдгар По писал в "Убийстве на
улице Морг": "Подобно тому, как
атлет гордится своей силой и ловкостью
и находит удовольствие в упражнениях,
заставляющих его мышцы работать, так
аналитик радуется любой возможности
что-то прояснить или распутать.
Всякая, хотя бы и нехитрая задача,
высекающая искры из его таланта, ему
приятна. Он обожает загадки, ребусы и
криптограммы, обнаруживая в их решении
проницательность, которая уму заурядному
представляется чуть ли не сверхъестественной.
Его решения, рожденные существом и душой
метода, и в самом деле кажутся чудесами
интуиции".
"Пустота" (нем.
Taub) - фундаментальная онтологическая
категория в мире Мандельштама: "...Для
меня в бублике ценна дырка. А как же с
бубличным тестом? Бублик можно слопать,
а дырка останется. Настоящий труд - это
брюссельское кружево. В нем главное то,
на чем держится узор: воздух, проколы,
прогулы"; "Пустота и зияние -
великолепный товар" (II, 99, 83). Гете,
называвший себя "смертельным врагом
пустых звуков", так бы никогда не
сказал, а для его ученика Мандельштама
- это почти трюизм его парадоксалистского
сознания. Великолепная пряжа глухонемых
- кружево пустот и красноречивого
молчания. Глухонемые на то и глухонемые,
чтобы не слышать и не разговаривать, но
"они разговаривали"! Материя
языка прядется из немотствующего прогула
и зияния. Сама немота таит в себе слово
- mot: на глухонемых "полагалось,
очевидно, пять мотков. Один моток
был лишним". У пустоты - свои уста. С
этим охотно согласился бы и Пастернак.
Taub - бубличная дырка, лееркастен, явленная
пустота. Оно не только означает пустоту,
оно и есть пустота. И эта пустотность,
пронизывающая текст, как связку бубликов,
- ножны, невидимый хребет, который держит
многочисленные позвонки смыслов. "Здесь
пространство существует лишь постольку,
поскольку оно влагалище для амплитуд"
(II, 246).
Метафора "голубиной почты"
(Taubenpost) раскрывает суть лирического
строя: "Композиция <...> напоминает
расписание сети воздушных сообщений
или неустанное обращение голубиных
почт" (II, 231).
Taub отражается в созвучном
и соприродном ему Staub ("пыль",
"прах"). Чуть выше эпизода с
глухонемыми: "А черные блестящие
муравьи <...>, словно военные лошади,
в фижмах пыли скачущие на холм"
(II, 72). Звуковой оттиск игры на Taub/Staub -
штаб ("Глухонемые исчезли в арке
Главного штаба..."). Глухонемые,
исчезающие в арке Главного штаба, т.е.
архитектурной дыре, "расщелине
петербургского гранита", выразительно
обозначают предельную опустошенность
и некоммуницируемость этого мира:
"В
мае месяце Петербург чем-то напоминает
адресный стол, не выдающий справок, -
особенно в районе Дворцовой площади.
Здесь все до ужаса приготовлено к началу
исторического заседания с белыми листами
бумаги, с отточенными карандашами и с
графином кипяченой воды.
Еще раз
повторяю: величие этого места в том, что
справки никогда и никому не выдаются.
В
это время проходили через площадь
глухонемые..." (II, 73).
Дворцовая площадь
и арка Главного штаба, с детства
притягивавшие поэта, - предмет
историософских размышлений:
Заснула чернь.
Зияет площадь аркой.
Луной облита
бронзовая дверь.
Здесь Арлекин вздыхал
о славе яркой,
И Александра здесь
замучил Зверь.
Курантов бой и
тени государей:
Россия, ты - на камне
и крови -
Участвовать в твоей железной
каре
Хоть тяжестью меня благослови!
1913 (I, 87-88)
Кромешная ночь русской
истории. Безмолвствующая чернь и
тревожные тени государей. Какое-то
проклятие, тяготеющее над всеми. И
взмолившийся об участии в общей каре
поэт. Зияющая арка - "прообраз гробового
свода" - уже раскинулась над всей
площадью. И на этих Дворцовых подмостках
разыгрывается своя апокалиптическая
commedia dell' arte, театр масок.
Нет смысла
гадать, кто из русских императоров
скрывается под маской арлекина - это
образ принципиально собирательный.
Любая тень годится для этого амплуа.
Мандельштамовский арлекин вздыхает о
"славе яркой" Пьеро-Петра I. Но даже
Петр Великий не назван по имени, прямо,
только "камнем и кровью". Правом
на имя обладает поэт. Только Пушкин
может быть назван царственно и просто
- Александр. Певец Петербурга и его
творца, Пушкин и был погублен зверем
ненависти и рабской злобы. В роковом
треугольнике Дворцового театра Коломбина
- это сама Россия, но это мертвая Коломбина.
Россия - гробовой склеп, усыпальница:
Чудовищно, как
броненосец в доке -
Россия отдыхает
тяжело.
"Петербургские строфы" (I, 85)
Во всеобщем саркофаге Петербурга живут мертвецов голоса, а живых - захоронены заживо. "В Петербурге жить - точно спать в гробу" - по определению Мандельштама (I, 169). Ощущение этого колумбария - у Ахматовой:
О, сердце любит
сладостно и слепо!
И радуют изысканные
клумбы,
И резкий крик вороны в небе
черной,
И в глубине аллеи арка склепа.
Гроб, спеленутый цветочной клумбой, - кокон, из глубины сердца разрываемый и воскрешаемый любовью. И для Мандельштама это тоже не конец. Тяжесть камня борется с арочной пустотой России. Благословения в этой нелегкой борьбе и требует поэт. Возносящаяся голубятня Исаакиевского собора - небесное отражение и пробуждение кладбищенского камня Коломбины-России:
Исакий под фатой
молочной белизны
Стоит седою
голубятней,
И посох бередит
седые тишины
И чин воздушный, сердцу
внятный.
Столетних панихид
блуждающий призрак...
(I, 492)
Исаакиевский собор, где
не состоялась панихида по Пушкину,
предстает невестой под фатой среди
гробов и блуждающих призраков панихиды.
Свадебное песнопение (в "Поэме без
героя": "Голубица, гряди!") еще
слито с гробовой тишиной панихиды, но
эта тишина уже поколеблена посохом,
указующим путь воскрешения и какого-то
нового чина богослужения.
Губительная
безместность этой "глухонемой отчизны"
характерна и для "Египетской марки",
и для хлебниковского стихотворения
"Над глухонемой отчизной: "Не
убей!"..." Пастернак также называет
это время - начало двадцатых - глухонемым.
Мандельштам не зря именовал Хлебникова
кротом, прорывшим в языке ходы на сотню
лет вперед. Но когда сам Мандельштам,
скрывая это не хуже великого современника,
кроит и перекраивает язык, мы убеждаемся,
что эти подземные кумиры слова прекрасно
понимают и продолжают друг друга.
В
ином сочетании мандельштамовская
образность уже заявлена в 1914 году в
стихах "Камня" и прежде всего в
стихотворениях "Посох" и "Ода
Бетховену". Посох (нем. Stab)
вселенского пилигрима, покинувшего
отчизну и отправляющегося в Рим,
откликается в "Оде Бетховену"
испепеляющей и чрезмерной радостью
глухого музыканта, "дивного
пешехода", который "стремительно
ступает" по огненной тропе Диониса
и Заратустры. Его мучительная глухота
расцветает посохом осиянного Аарона,
разрывающим шатер "царской скинии",
чтобы указать на торжество единого
Бога:
О, величавой жертвы
пламя!
Полнеба охватил костер -
И
царской скинии над нами
Разодран
шелковый шатер.
И в промежутке
воспаленном,
Где мы не видим ничего,
-
Ты указал в чертоге тронном
На
белой славы торжество!
(I, 101)
В хлебниковском
стихотворении голубиная глухота отчизны
расцветает не пророческим жезлом, а
"пением посоха пуль", огнем выстрелов.
Посох превращается в стальной ружейный
ствол, сеющий смерть и разрушение,
откровение - в кровь. Россия в болезни
и огне, она - глухонема и не слышит призыва
"Не убий". Голубая страница еще
голубее от дыма выстрелов, а мирное
воркование голубей оборачивается глухим
мычанием пуль.
В статье "Утро
акмеизма" (1913) Мандельштам писал:
"...Я говорю, в сущности, знаками, а не
словом. Глухонемые отлично понимают
друг друга, и железнодорожные семафоры
выполняют весьма сложное назначение,
не прибегая к помощи слова" (II, 142).
Связь этих семиотических систем - языка
глухонемых и железнодорожных огней -
не случайна. Эпизоду с глухонемыми в
"Египетской марке" предшествует
своеобразный знак-семафор - цветной
коронационный фонарик: "А я не получу
приглашенья на барбизонский завтрак,
хоть и разламывал в детстве шестигранные
коронационные фонарики с зазубринкой
и наводил на песчаный сосняк и можжевельник
- то раздражительно-красную трахому,
то синюю жвачку полдня какой-то
чужой планеты, то лиловую кардинальскую
ночь" (II, 72). Синий цвет этого семафора
акмеизма зажжен Гумилевым:
На далекой звезде
Венере
Солнце пламенней и золотистей,
На
Венере, ах, на Венере
У деревьев синие
листья.
<...>
На Венере, ах, на
Венере
Нету слов обидных и властных,
Говорят
ангелы на Венере
Языком из одних только
гласных.
<...>
На Венере, ах, на
Венере
Нету смерти, терпкой и душной.
Если
умирают на Венере -
Превращаются в
пар воздушный.
На железнодорожном
вокзале Павловска, где некогда прошло
детство, - "на тризне милой тени / В
последний раз нам музыка звучит!" (I,
139). В "Египетской марке" музыка уже
не звучит, а тени поэтов сменяются
китайским театром теней: "Открытые
вагонетки железной дороги... <...> Уже
весь воздух казался огромным вокзалом
для жирных нетерпеливых роз. А черные
блестящие муравьи, как плотоядные актеры
китайского театра в старинной пьесе с
палачом..." (II, 72). Сразу после этого
действие переносится на Дворцовую
площадь. Сохраняя семиотический смысл,
глухонемота в "Египетской марке"
превращается в политический символ.
Глухонемые заняты игрой в переснимание
нитей, заплетенных диагоналями. Одна
из фигур нитей образует пятиконечную
звезду.
Шестигранный монархический
фонарь Дворцовой площади превратился
в пятиконечную звезду.
При подготовке данной работы были использованы материалы с сайта http://www.studentu.ru