Трилогия И.А. Гончарова: "Обыкновенная история", "Обломов", "Обрыв"
Содержание
Введение
1. «Обыкновенная история»
2. «Обломов»
3. «Обрыв»
Заключение
Список литературы
Введение
Иван Александрович Гончаров прожил долгую жизнь. Родился он в году, знаменательном для России, 1812-м, — наполеоновского нашествия, Отечественной войны.
Гончаров был ровесником Герцена, на два года старше Лермонтова, всего лишь на год моложе Белинского. Он был старшим современником Тургенева, Некрасова, Достоевского — и пережил их всех: умер в 1891 году, на восьмидесятом году жизни, когда уже в полную силу звучал голос Чехова, который был моложе его почти на полвека!
Более пятидесяти лет русской жизни прошли перед взором Гончарова — художника-романиста. Многие годы и десятилетия созидал он огромное здание своих романов в надежде найти понимание и сочувствие. «...Я ждал, — писал Гончаров на склоне лет, — что кто-нибудь и кроме меня прочтет между строками и, полюбив образы, свяжет их в одно целое и увидит, что именно говорит это целое».
Что же это за целое? Или, если воспользоваться известными словами Белинского: в чем пафос творчества Гончарова?
Когда в старости Гончаров оглядывался назад, в свое писательское прошлое, он всегда говорил о трех своих романах — «Обыкновенной истории», «Обломове», «Обрыве» — как о едином романном целом: «...вижу не три романа, а один. Все они связаны одною общею нитью, одною последовательною идеею — перехода от одной эпохи русской жизни, которую я переживал, к другой — и отражением их явлений в моих изображениях, портретах, сценах, мелких явлениях и т.д.» («Лучше поздно, чем никогда», 1879).
1. «Обыкновенная история»
В первом же опубликованном произведении — романе «Обыкновенная история» — Гончаров явился истинным романистом: стал одним из творцов классического русского романа с его эпической широтой, обнимающей все разнообразие, пестроту и движение русской жизни, с драматизмом человеческих судеб, с ясно выраженным авторским идейным и нравственным пафосом.
Гончаров родился и вырос в провинциальном захолустье — в широко, почти по-деревенски раскинувшемся на высоком берегу Волги губернском городе Симбирске, в патриархальной купеческо-дворянской семье.
«Дом у нас был, — вспоминал писатель через много десятилетий, — что называется, полная чаша, как, впрочем, было почти у всех семейных людей в провинции, не имевших поблизости деревни. Большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, куры и утки — все это населяло оба двора. Амбары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня» («На родине», 1888).
Итак, целое имение, деревня — в городе. Это и есть русская провинция, источник, которым прежде всего и питалось романное творчество Гончарова, провинциальное захолустье, чей образ так полно и наглядно им запечатлен.
Сначала было полудеревенское, полугородское детство, когда мальчик еще не может отделить себя от мира, в котором существует, хотя инстинктивно, по зову своей человеческой природы, и рвется за его пределы. Были беспредельные дали за Волгой, открывавшиеся с откоса, «обрыва» волжского берега, дали, в которых возбужденному воображению мальчика почудилось однажды море.
Детские впечатления Гончарова вряд ли тождественны, при всем их очевидном подобии, впечатлениям Илюши Обломова, скорее, они сходны с впечатлениями его друга Андрея Штольца: подобно тому как деловой и практический мир Штольца-отца смягчался влиянием матери и поэзией старой дворянской культуры, в «купеческую» атмосферу дома Гончаровых особую настроенность внес «крестный отец» Гончарова Н. Н. Трегубов — старый моряк и путешественник, своими рассказами прививший мальчику любовь к чтению «путешествий», к никогда не виданному им морю.
Путь Гончарова-юноши, сына купца, был заранее определен: после обучения в детстве в частных пансионах — в традиционное для русских «негоциантов» — купцов и торговцев — Московское коммерческое училище, куда он был отдан десятилетним мальчиком, но которого так и не закончил. О бесцветных и бесплодных годах, проведенных в училище, сказать нечего, кроме того, что сказал о них сам Гончаров: «Мы кисли там восемь лет, восемь лучших лет, без дела!»
А в августе 1830 года, по просьбе вдовы купца Авдотьи Матвеевны Гончаровой, «купецкий сын» Иван Гончаров был «уволен» из купеческого звания, что давало ему право поступления «в университет, а потом статскую или по ученой части службу». Через год, успешно выдержав экзамены, Гончаров становится студентом словесного отделения (филологического факультета) Московского университета.
Свое «студенчество» Гончаров описал позднее в мемуарном очерке «В университете» (1887). Начало тридцатых годов XIX столетия — особая, неповторимая пора в истории Московского университета. Восторженное чувство юношеского братства царствовало в его аудиториях, где читали лекции выдающиеся для своего времени ученые, где слушали эти лекции Белинский, Герцен, Огарев, Станкевич, Лермонтов, Гончаров... Романтика бескорыстной дружбы, чистых чувств, высоких духовных исканий определила облик этих замечательных молодых людей тридцатых годов. В такой романтике, как и «в первой, нежной любви», было много наивного, но она создала, окрасила в особый цвет тех, кто возрос в ее восторженной и творческой среде. «Знания, приобретаемые в университетской аудитории, — вспоминал Гончаров в «Заметках о личности Белинского» (1881), — дополнялись в кругу товарищей, при совместном чтении и взаимном объяснении оригиналов или переводов с иностранных языков, наконец, среди прений, разборов в юных кружках, в добывании с трудом и в взаимной передаче книг. Разве это не школа, не академия, где гранились друг о друга юные умы, жадно передавая друг другу знания, наблюдения, взгляды — вся эта жажда и любовь к знанию? <...> Не так ли мы все приобретали то, что есть в нас лучшего и живого? Не там ли, в юношеских университетских кружках, и мы сортировали и осмысливали то, что уносили от кафедры?»
Гончаров в студенческие годы дышал этой творческой атмосферой, хотя и остался чужд юношескому бунтарству, духу протеста, столь характерному для студентов Белинского, Герцена, Лермонтова, не разделял он и революционных, социалистических идей, горячо обсуждавшихся в передовых студенческих кружках, например, кружке Герцена и Огарева. Гончаров весь проникнут идеально-романтическим преклонением перед искусством, художеством, он осторожно слушает лекции «эстетиков» Давыдова, Надеждина-Шевырева, благоговеет перед Пушкиным, гению которого, как напишет он потом, «я и все тогдашние юноши, увлекавшиеся поэзиею, обязаны непосредственным влиянием на наше эстетическое образование» («В университете»). Он вглядывается в удивительное лицо гениального поэта, когда тот в сентябре 1832 года посетил аудиторию словесного отделения, вглядывается, чтобы запомнить его на всю жизнь.
Духовная атмосфера Москвы в годы гончаровского студенчества, атмосфера университета, оживившейся журналистики, философских и литературных кружков, воспитавшая идейного вождя «замечательного десятилетия» (1838—1848) В. Г. Белинского, эта благотворная духовная атмосфера сформировала нравственно-философский облик, особый тип «человека сороковых годов». К этому типу принадлежал и Гончаров.
Потом, после университета, — возвращение в родное гнездо юноши, полного впечатлений студенческой жизни: «И по приезде домой, по окончании университетского курса меня обдало той же «обломовщиной», которую я наблюдал в детстве» («На родине», 1888). Его отношение к провинциальному бытию теперь, конечно, уже более сознательно, он не заснет этим «сном, подобным смерти». Он уже «пробудился». И потому, естественно, его не может удовлетворить служба в Симбирске, его (как впоследствии его героя — Александра Адуева) влечет в Петербург, манящий из захолустного далека, Петербург — средоточие и начало всех возможных славных путей и поприщ.
Не прошло и года его жизни в родном городе, службы при симбирском губернаторе, как он уже в Петербурге. Мысли и впечатления провинциала Александра Адуева, героя первого романа писателя «Обыкновенная история», — это наверняка мысли и впечатления самого Гончарова по приезде в Петербург в мае 1835 года. Они тревожны, но и полны надежд. «Тяжелы первые впечатления провинциала в Петербурге, — пишет Гончаров в романе, — ему дико, грустно; его никто не замечает; он потерялся здесь... И провинциал вздыхает и по забору, который напротив его окон, и по пыльной и грязной улице, и по тряскому мосту, и по вывеске на питейной конторе». Но вот — «Александр добрался до Адмиралтейской площади и остолбенел. Он с час простоял перед Медным всадником, но не с горьким упреком в душе, как бедный Евгений, а с восторженной думой. Взглянул на Неву, окружающие ее здания — и глаза его засверкали. <...> Замелькали опять надежды, подавленные на время грустным впечатлением; новая жизнь отверзала ему объятия и манила к чему-то неизвестному».Так юный провинциал оказался перед лицом огромного блестящего города, воистину столицы империи, где пройдет теперь вся его жизнь. Он определяется на службу в департамент внешней торговли министерства финансов в качестве переводчика в маленьком чине губернского секретаря. Начиналась долгая служебная деятельность Гончарова, завершившаяся лишь в конце 1867 года.
С конца тридцатых годов центр русской духовной жизни перемещался в Петербург. Здесь Белинский, «вождь поколения» (Ап. Григорьев), обосновывает идею действительности уже не в идеально-философском духе кружка московских гегельянцев, а в смысле решительного поворота к настоящей, живой действительности, к ее исторически назревшим нуждам — в смысле натуральной школы, реализма в искусстве.
Характерно, что, может быть, впервые один из лучших русских романов «Обыкновенная история» был написан петербургским чиновником, титулярным советником Гончаровым, — «страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму», роман, где в духе «требований века» развенчивается «трижды романтик — по натуре, по воспитанию и по обстоятельствам жизни», развенчивается и то романтическое «веяние» (Ап. Григорьев), которое захватило в тридцатые годы не только героя романа юного провинциала Александра Адуева.
Гончаров «маленький чиновник» как раз того времени, когда в русских «натуральных» повестях появляется его собрат: вспомним гоголевских титулярных советников Поприщина и Акакия Акакиевича Башмачкина, Макара Алексеевича Девушкина Достоевского.
Было ли у Гончарова что-нибудь общее с этими вымышленными, но столь реальными характерами, с этими в конечном счете трагическими судьбами?
И да, и нет.
Да, потому что и его в первые годы жизни в незнакомом и суетном Петербурге одолевали «мучительные ежедневные помыслы о том, будут ли в свое время дрова, сапоги, окупится ли теплая, заказанная у портного шинель в долг? » (из письма к С. А, Никитенко от 3 июля 1866 года)3. Можно предположить, что в эти же годы, еще до публикации романа «Обыкновенная история», когда ему было уже 35 лет, в условиях жестокой необходимости трудиться за канцелярским столом ради денег, и его, наверное, мучила вполне объяснимая «амбиция» талантливого, но зависимого человека.
Вспоминая в автобиографическом повествовании-исповеди «Обыкновенная история» годы начала своей литературной деятельности, Гончаров писал: «Твердой литературной почвы у нас не было, шли на этот путь робко, под страхами, почти случайно. И хорошо еще у кого были средства, тот мог выжидать и заниматься только своим делом, а кто не мог, тот дробил себя на части! Чего и мне не приходилось делать! Весь век на службе из-за куска хлеба, даже и путешествовал «по казенной надобности» вокруг света...». В этих обстоятельствах могла все более и более развиваться болезненная мнительность и ипохондрия, вызванная вполне реальными «страхами» утратить самого себя, свою личность, свое «лицо», сходными со страхами чиновника Голядкина из повести Достоевского «Двойник». Не здесь ли, в психологии российского чиновника, винтика машины бюрократического государства, корни его будущего тяжелого конфликта с Тургеневым после появления романов «Дворянское гнездо» и «Накануне», сюжеты и герои которых чуть ли не «украдены» у него, Гончарова? Не в этих ли особенностях чиновничьего бытия и мнительного сознания причина его болезненной реакции на публикацию писем Пушкина и предсмертного запрета на публикацию своих собственных писем? Нет, потому что воспитание Гончарова, университетское образование, близость к артистическому семейству Майковых, упорный литературный труд далеко выводили его из пределов чисто чиновничьего существования. В некрологе Валериана Майкова, не дожившего до двадцати четырех лет, Гончаров писал: «Быстрым и ранним развитием своих прекрасных способностей он обязан был, во-первых, природе, которая так же щедро наградила его дарами своими, как и прочих, известных уже публике членов его семейства, — во-вторых, разумному, свободному, чуждому застарелых, педантических форм первоначальному воспитанию, которое получил он в своем домашнем кругу». И Гончаров был щедро наделен природой, и для Гончарова этот майковский домашний круг стал его домашним крутом. Здесь он — с 1836 года молодой учитель сначала Аполлона, а потом Валериана Майковых - прошел и свою нравственно-эстетическую школу воспитания.
Поэтому роман Гончарова, хотя и в нем мотив службы, чина, «фортуны» (успеха) и «карьеры» звучит постоянно, очень отличается от чиновничьих повестей Гоголя и Достоевского. И конфликт его совсем другой — застойная, не освещенная сознанием провинциальная жизнь в ее отношении к центру — символу и средоточию сознания, движения, дела. Так и объяснил свой первый законченный роман сам Гончаров:
«...В встрече мягкого, избалованного ленью и барством мечтателя племянника с практическим дядей — выразился намек на мотив, который едва только начал разыгрываться в самом бойком центре—в Петербурге. Мотив этот — слабое мерцание сознания, необходимости труда, настоящего, не рутинного, а живого дела в борьбе с всероссийским застоем» («Лучше поздно, чем никогда»).
Образ провинциального «застоя» был, по-видимому, центральным в незаконченном и не дошедшем до нас романе «Старики», который писался Гончаровым в 1843—1844 годах. Это начатое произведение, в чем-то сходное по сюжету с «Старосветскими помещиками» Гоголя, не удовлетворило Гончарова именно как роман. На этот счет сохранилось интересное свидетельство В. А, Солоницына, приятеля и начальника Гончарова, в письме к Гончарову от 25 апреля 1844 года: «Мнение Ваше вообще об искусстве писать романы мне кажется слишком строгим: я думаю, что Вы смотрите на дело чересчур свысока. По-моему, если роман порой извлекает слезу, порою смешит, порой научает, этого и довольно. Все правила для написанья хороших романов, мне кажется, заключаются в том, что так как роман есть картина человеческой жизни, то в нем должна быть представлена жизнь, как она есть, характеры должны быть не эксцентрические, приключения не чудесные, а главное, автор должен со всею возможною верностью представить развитие и фазы простых и всем знакомых страстей, так, чтобы роман его был понятен всякому и казался читателю как бы воспоминанием, поверкою или истолкованием его собственной жизни, его собственных чувств и мыслей. Для написания такого романа излагаемая Вами теория едва ли нужна...» К сожалению, письмо Гончарова с изложением его «теории романа» не сохранилось. Ясно, однако, что он смотрел на роман гораздо более «строго», более «свысока», чем Солоницын, и, по-видимому, отсутствие подлинно романического конфликта явилось причиной того, что «Старики» так и не были написаны. содержал в себе такого конфликта, он замкнут в самом себе, лишен как мотива «мерцания сознания», так и мотива страсти в гончаровском понимании этого слова, то есть тех мотивов, которые, вторгаясь в образ провинциального застойного бытия, превращают его в истинно романический образ.
«Застой», «сон», «непробужденность» сознания, отсутствие «живого дела» и труда — вот главный, определяющий признак провинции. И в этом смысле провинция — понятие не только пространственное, обозначающее некий мир, лежащий за пределами «центра» (Петербург) или — «центров» (Петербург и Москва) русской жизни. Провинция очень удобно располагалась и в этих столичных городах. Коренной москвич Аполлон Григорьев вспоминал, что именно здесь, в Москве, в Замоскворечье, он «пережил весь тот мир, который с действительным мастерством передал Гончаров в «Сне Обломова».
Провинция — это некий образ жизни, тип бытия, и в этом смысле — почва и причина, но до поры до времени лишь возможность романического конфликта.
И в первом же романе Гончарова сталкиваются, ведут напряженный диалог два миросозерцания, две жизненных позиции («провинциализм», бессодержательная сентиментальная мечтательность и — реальное «дело»), в конечном счете два типа бытия и образа жизни, два мира. В этом диалоге интерес Гончарова сосредоточен на художественном исследовании провинциального образа жизни, типа мышления, морали, олицетворяемых Александром Адуевым. Адуев-старший выполняет, в сущности, роль резонера, призванного своей безупречной логикой разбивать провинциально-сентиментальные иллюзии Адуева-младшего. Это не значит, конечно, что «резонер» Петр Иваныч не раскрывается в сюжете романа как достаточно сложный характер, в особенности в «Эпилоге».
В бытии адуевских Грачей уже предчувствуется «сон Обломовки», в «натуре», «воспитании», «обстоятельствах жизни», «любовных похождениях» (Белинский) Александра Адуева — натура, воспитание, обстоятельства жизни, любовные «сны» Ильи Ильича Обломова. «Обыкновенная история» — «первая галерея, служащая преддверием к следующим двум галереям или периодам русской жизни, уже тесно связанным между собою, то есть к «Обломову» и «Обрыву», или к «Сну» и «Пробуждению» («Лучше поздно, чем никогда»). В конфликте Адуевых намечен конфликт Обломова и Штольца.
В «Обыкновенной истории» еще нет, конечно, исчерпывающей картины провинциального бытия, полного образа того, что получило потом наименование «обломовщины». Однако характер «провинциала», будущего «обломовца» достаточно полно представлен здесь в одной и, может быть, наиболее характерной сфере — сфере любовных чувств, сфере «страсти». «Полное изображение характера молодого Адуева, — писал Белинский, — надо искать <...> в его любовных похождениях». Обобщая в 1875 году, уже после того, как был написан «Обрыв», свои суждения об обломовских натурах, Гончаров увидел в их «праздной фантазии» источник «всех видов и родов любвей», экзальтации, идолопоклонства, жалкой и смешной любовной горячки. «Эти упражнения в чувствах, и особенно в любви, занимали, между прочим, также и значительный излюбленный уголок старой обломовщины!»
Гончаров очень точно называет эмоциональные переживания своих обломовских героев «упражнениями в чувствах». Их любовь можно назвать чистой любовью, любовью для любви в том смысле, в каком мы говорим о чистом искусстве, искусстве для искусства. Она остается в замкнутой, фантастической сфере их сознания, их воображения, в сфере иллюзий, разбиваемых реальностью. «Родов любви так же много, как много на земле людей, потому что каждый любит сообразно с своим темпераментом, характером, понятиями и т. д. И всякая любовь истинна и прекрасна по-своему, лишь бы только она была в сердце, а не в голове. Но романтики особенно падки к головной любви, — писал Белинский о любовных фантазиях Адуевых-романтиков. — Сперва они сочиняют программу любви, потом ищут достойной себя женщины, а за неимением таковой любят пока какую-нибудь: им ничего не стоит велеть себе любить, ведь у них все делает голова, а не сердце. Им любовь нужна не для счастия, не для наслаждения, а для оправдания на деле своей высокой теории любви».
Деловой Адуев-старший — воплощение «адуевщины», прямой противоположности будущей «обломовщине» — напротив, устраняет «страсть» из своей жизненной «практики» (и не может не устранять по существу своей деятельности и своей философии), ограничивает любовь рационально организованной, если можно так сказать, «запрограммированной» областью семейной жизни, оборачивающейся для его жены золотой «клеткой». Богатство рациональной сферы и бедность сферы эмоциональной — определяющая особенность его характера, что и объясняет трагический финал его судьбы. В коллизиях романа «Обыкновенная история» — романа как жанра — определяющую роль играют женщины, как это всегда будет и впоследствии в романном искусстве писателя — в «Обломове» и в «Обрыве». Три женских характера образуют некий круг, в котором вращается Александр, всякий раз проверяя или испытывая свои «головные» теории любви. При этом открывались разные стороны его характера. Особое значение придавал Гончаров первому любовному «эпизоду» романа, специально остановившись на нем в статье «Лучше поздно, чем никогда».
Первая любовь Александра Адуева, Наденька Любецкая, как и сам Александр, писал Гончаров в этой статье, вышла «отражением своего времени», времени слабого «мерцания сознания», времени «неведения». У нее, как у женщины, эти мерцания, эти проблески выражаются в уверенности, что у нее есть «право распоряжаться своим внутренним миром и самим Адуевым», у нее есть, пусть сомнительное, право выбирать, и она выбрала, но не Адуева: «...в этом пока и состоял сознательный шаг русской девушки - безмолвная эмансипация», которая, однако, на этом и закончилась, и Наденька осталась в неведении, ибо и «самый момент эпохи был моментом неведения». «Тут я и оставил Наденьку, — заключает Гончаров. — Мне она была больше не нужна как тип, а до нее, как до личности, мне не было дела». Две другие героини лишь уточняют, обогащают этот тип, и лишь в такой мере Гончарову и «нужны». С другой стороны, эти любовные эпизоды — ступени той лестницы, по которой спускается Александр с высот своего романтизма, утрачивая иллюзию за иллюзией.
Но не только любовные истории движут сюжет романа и его смысл. Диалоги об отношениях мужчины и женщины, мужа и жены, беседы — споры о любви, чувствах и разуме — все это занимает в концепции и композиции романа ключевое место. В этих диалогах все больше проявляется еще одна романная «интрига», подспудно развивается еще одна сюжетная линия: отношений Петра Ивановича Адуева и его жены — Лизаветы Александровны.
Петр Иваныч Адуев, «новый» человек, комфортно чувствовавший себя в современном, «европейском», мире, мире Петербурга, бюрократ, поднимавшийся к вершинам власти, и при этом преуспевающий делец-заводчик, знамение наступавшей в России «деловой», буржуазной эпохи с идеалом счастья — деньгами, вдруг понимает бессмысленность того, что было главным в его жизни — «фортуны» и «карьеры». Он понимает, что по его вине угасает любимая жена. Рухнула вся жизненная философия Петра Адуева, бессмысленным стало «дело», которому отдана жизнь. Но прозрение приходит слишком поздно. Петр Иваныч Адуев уже не в силах что-либо исправить, ибо здесь «нужно больше сердца, чем головы. А где ему взять его?».
Александр «Адуев кончил, — писал Гончаров в статье «Лучше поздно, чем никогда», — как большая часть тогда: послушался практической мудрости дяди, принялся работать в службе, писал и в журналах (но уже не стихами) и, пережив эпоху юношеских волнений, достиг положительных благ, как большинство, занял в службе прочное положение и выгодно женился, словом, обделал свои дела. В этом и заключается „Обыкновенная история"». В этом позднейшем, 1879 года, «конспекте» романа Гончаров как бы восполняет тот пропуск четырех лет «биографии» Александра Адуева, который лежит между четвертой главой и «Эпилогом». Однако практической ли мудрости Адуева-старшего учит нас трагический «эпилог» его судьбы? О другой мудрости говорит этот эпилог — мудрости сердца.
2. «Обломов»
«Обломов» начат был в 1846 году, когда я сдал в редакцию «Современника» первый роман «Обыкновенную историю», — вспоминал Гончаров (письмо к В. В. Стасову от 27 апреля 1888 года). Это были годы знакомства и дружеских отношений с Белинским. Личность и идеи великого критика, критика-«трибуна» произвели на Гончарова огромное впечатление прежде всего своим безусловным контрастом с миром «всероссийского застоя». Белинскому «выпала на долю не роль ученого, объективного критика, а роль трибуна, гонителя и карателя, строго, упорно державшегося вреда, всяких зол, предрассудков, темных нравов и обычаев, рутины и т. д. — во всем, и в жизни и в искусстве». И раннюю смерть Белинского Гончаров объяснял этим контрастом — этим трагическим противоречием. «Он был обычной жертвой в борьбе крайнего своего развития с целым океаном всякой сплошной господствовавшей неразвитости» (мемуарный очерк «Заметки о личности Белинского», 1881). И конечно, в этом свете — свете, бросаемом мощной мыслью и всем нравственным обликом Белинского, гонителя и карателя «застоя» и «сна», — прояснялся Гончарову смысл того, что великий критик назвал «провинциализмом», все более отчетливо рисовался полный образ «обломовщины».
Напечатанный вскоре после «Обыкновенной истории» «Сон Обломова» (вернее было бы — и по форме и по существу — назвать его «Сном Обломовки») — связующее звено между двумя гончаровскими романами: завершение и комментарий к первому, пролог второго.
Живописный — «фламандский» (Дружинин), «рубенсовский» (Кони) — талант Гончарова проявляет себя здесь во всей своей мощи. Может быть, именно к этому фрагменту романа справедливее всего отнести суждение Добролюбова: «В этом уменье охватить полный образ предмета, отчеканить, изваять его — заключается сильнейшая сторона таланта Гончарова».
Сила Гончарова, однако, не только в уменье «изваять» пластический, рельефный, скульптурный образ, но и в уменье наполнить этот образ жизнью, опоэтизировать, так сказать, идеализировать его. «Автор становится истинным поэтом...» — писал по поводу «Сна Обломова» Ап. Григорьев. «Все это полный, художнически созданный мир, влекущий вас неодолимо в свой очарованный крут...»
В самом деле, как красочно, полнокровно, поэтически спит Обломовка. Гончаров «отчеканил» поистине «полный образ» сонного обломовского бытия, — замкнутого в самом себе, отделенного магическим кругом от всего остального мира: весь мир может погибнуть, а Обломовка будет стоять вечно, незыблемо, в стороне от мировых потрясений и катаклизмов, вне истории. Не являет ли этот «полный образ» патриархальной утопии — всеобщего, абсолютного идеала бытия? Не заключает ли сама эта утопия некоей вечной, непреходящей поэзии?
Неожиданно трудолюбивый чиновник министерства финансов, коллежский асессор и столоначальник, Иван Александрович Гончаров получает приглашение отправиться в кругосветное плавание на заслуженном паруснике русского военного флота — фрегате «Паллада» в должности секретаря при адмирале Путятине, начальнике экспедиции к берегам Японии. Поколебавшись некоторое время, он это приглашение принимает.
При всей кажущейся странности такого «решительного» со стороны Гончарова шага — отправиться вокруг света! — в нем была своя закономерность. Путь из провинции, где в волжских далях чудилось ему, мальчику, море, — в Москву, в Петербург, — вел его дальше, в настоящее море, образ которого давно сложился в его воображении, напитанном многочисленными, прочитанными еще в детстве путешествиями. «Все было загадочно и фантастически прекрасно в волшебной дали: счастливцы ходили и возвращались с заманчивою, но глухою повестью о чудесах, с детским толкованием тайн мира. Но вот явился человек, мудрец и поэт, и озарил таинственные утлы. Он пошел туда с компасом, с заступом, циркулем и кистью, с сердцем, полным веры к Творцу и любви к Его мирозданию. Он внес жизнь, разум и опыт в каменные пустыни, в глушь лесов и силою светлого разумения указал путь тысячам за собою. Космос!" Еще мучительнее прежнего хотелось взглянуть живыми глазами на живой космос. <...> Но и эта мечта улеглась в воображении, вслед многим другим. Дни мелькали, жизнь грозила пустотой, сумерками, вечными буднями: дни, хотя порознь разнообразные, сливались в одну утомительно-однообразную массу годов. Зевота за делом, за книгой, зевота в спектакле и та же зевота в шумном собрании и в приятельской беседе! И вдруг неожиданно суждено было воскресить мечты, расшевелить воспоминания, вспомнить давно забытых мною кругосветных героев. Вдруг и я вслед за ними иду вокруг света! Я радостно содрогнулся при мысли: я буду в Китае, в Индии, переплыву океаны, ступлю ногою на те острова, где гуляет в первобытной простоте дикарь, посмотрю на эти чудеса — и жизнь моя не будет праздным отражением мелких, надоевших явлений. Я обновился; все мечты и надежды юности, сама юность воротилась ко мне. Скорей, скорей в путь!» («Фрегат «Паллада», гл. 1).
Но ведь Гончаров не только чиновник, которому и на корабле предстояло служить (эта служба и во время плавания напоминала ему иной раз департамент). Он уже известный писатель, автор одного из лучших русских романов — «Обыкновенной истории». В его творческом воображении все больше оформляется и зреет второй роман — «Обломов», начатый в 1846 году.
«Написав первую часть, я отложил ее в сторону и не касался продолжения до 1857 года. В промежуток этот я плавал вокруг света, возил и первую часть «Обломова» с собой, но не писал, а обрабатывал в голове...» — вспоминал Гончаров в уже цитировавшемся письме к В. В. Стасову.
Первая часть романа, включавшая «Сон Обломова», посвящена описанию всех подробностей, «мелочей» бытия героя романа в его петербургском гнезде — петербургской Обломовке — с Захаром, знаменитым диваном и т. д. Поместившись на этом диване, Илья Ильич вернулся в родную Обломовку. Но где же тут роман, где романическое действие, романический сюжет?
Через полтора месяца после отплытия из Кронштадта, уже из Англии, Гончаров писал друзьям Е. П. и Н. А. Майковым:
«...Я совершенно погибал медленно и скучно: надо было изменить на что-нибудь, худшее или лучшее — это все равно, лишь бы изменить. Но при всем том я бы не поехал ни за какие сокровища мира... Вы уж тут, я думаю, даже рассердитесь: что же это за бестолочь, скажете, не поехал бы, а сам уехал! Да! сознайтесь, что не понимаете, так сейчас скажу, отчего я уехал. Я просто — пошутил. Ехать в самом деле: да ни за какие миллионы, у меня этого и в голове никогда не было, <...> Вот письмо к концу, скажете Вы, а ничего о Лондоне, о том, что Вы видели, заметили. Ничего и не будет теперь. Да разве это письмо? Опять не поняли? Это вступление (даже не предисловие, то еще впереди) к Путешествию вокруг света, в 12 томах, с планами, чертежами, картой японских берегов, с изображением порта Джаксона, костюмов и портретов жителей Океании И, Обломова». Тогда же, тоже в письме из Англии к М. А. Языковым, Гончаров так определил связь между уже писавшимся «Обломовым» и еще не написанными «очерками путешествия»: «Я не отчаиваюсь написать когда-нибудь главу под названием «Путешествие Обломова»: там постараюсь изобразить, что значит для русского человека самому лазить в чемодан, знать, где что лежит, заботиться о багаже и по десять раз в час приходить в отчаяние, вздыхая по матушке России, о Филиппе и т.п. Все это происходит со мной и со всеми, кто хоть немножко не в черном теле вырос».
Но может ли такой путешествующий герой быть героем романа? Гончаров просто «пошутил» — отправился вокруг света, потому что собрался было путешествовать его герой, Обломов остался в Петербурге, остался потому, что обильный материал кругосветного плавания, богатейшие впечатления путешествия в конечном счете разрывали пределы собственно обломовской темы, сама же эта тема могла быть достаточно полно исчерпана романическим, любовным сюжетом, который «обрабатывался» в голове во время плавания. Глава «Путешествие Обломова» не была написана. Гончаров преобразует свой «шутливый» замысел «путешествия» героя романа в произведение особой жанровой формы — «очерки путешествия», искомый результат которого — параллель между своим и чужим. Надо думать, что на каком-то этапе «обрабатывания» в воображении писателя возник пусть пока туманный, но столь необходимый в произведении романного жанра образ героини — женщины.
Гончаров, как и мечтал, действительно переплыл многие океаны, побывал и в Африке, и в Японии, и в Китае, пересек всю Сибирь тока на запад. И повсюду он стал свидетелем того же процесса, который захватывал теперь и Россию. Вот например, Гончаров на островах Зеленого Мыса. «Все спит, е немеет. Нужды нет, что вы в первый раз здесь, но вы видите, что это не временный отдых, награда деятельности, но покой мертвый, непробуждающийся, что картина эта никогда не меняется». «Человек бежит из этого царства дремоты, которая сковывает энергию, чувство и обращает все живое в подобие камня. Я припоминал сказки об окаменелом царстве. Вот оно: придет богатырь, принесет труд, искусство, цивилизацию, разбудит и эту спящую от века красавицу, природу, и даст ей жизнь. Время, кажется, недалеко. А теперь, глядя на эту безжизненность и безмолвие, ощущаешь что-то похожее на ужас или на тоску».
Мотив тоски проходит через все «очерки путешествия» Гончарова, появляясь каждый раз, когда автор видит перед собой остановившуюся жизнь, застой в природе или человеческом существовании.
«Царство дремоты», «окаменелое царство» существует не только в сказках. Это или форма природного бытия, «мертвый, непробуждающийся покой» камня, или этап в человеческой истории, который по видимости изжит, исчерпан, но держится прочной силой традиции — стройного и законченного миросозерцания, наконец — поэзией непосредственного, целостного, как бы завершенного, природного бытия.
«Окаменелое царство» — это и есть, в сущности, обломовское царство, Гончаровские обитатели такого царства всем нутром своим бессознательно и непреложно, убеждены в непреходящем и безусловном его совершенстве, совершенстве своего образа жизни. Беспокойные, тревожащие, нарушающие покои вопросы чужды их натуре, их воспитанию, обстоятельствам их жизни, всему их вековому укладу. Усомниться в красоте и незыблемости обломовского существования могут разве лишь деятельные и неугомонные немцы (или «англичане» — некий символический образ целеустремленной и неустанной деятельности во «Фрегате «Паллада»).
Летом 1857 года, отдыхая в Мариенбаде (курортное местечко), Гончаров переживает необыкновенный творческий подъем: за какой-нибудь месяц с небольшим у него «закончена первая часть «Обломова» писалась эта часть еще до отплытия на «Палладе», вся вторая часть и довольно много третьей, так что лес растет, я вижу вдали... конец. Главное, что требовало спокойствия, уединения и некоторого раздражения, именно главная задача - душа — женщина — уже написана, поэма любви закончена..» (письмо к Ю. Д. Ефремовой от 29 июля/9 августа). Первая часть завершается появлением в петербургской квартире Обломова его друга детства — немца Андрея Штольца (правда, немца лишь по отцу). Именно он, Штольц, произносит это магическое слово — «обломовщина», — которое становится лейтмотивом романа Гончарова. Деятельный Штольц побуждает русского ленивца Обломова «беспокоиться», хочет пробудить его от душевного сна хотя бы путем «путешествия» в Париж. Штольцу это не удается, но удается той, что стала душой романа — Ольге Ильинской. Неясный женский образ, возможно уже давно маячивший в фантазии писателя, обретает яркую художественную плоть. И на следующих страницах романа замечательный «художник-поэт» (определение Белинского) развертывает поистине поэму любви Обломова. И Обломов вырастает в настоящего героя романа под влиянием охватившей его любовной страсти.
«Отчего немца, а не русского поставил я в противоположность Обломову? — пояснял позднее Гончаров. — Я мог бы ответить на это, что, изображая лень и апатию во всей ее широте и закоренелости, как стихийную русскую черту, и только одно это, я, выставив рядом русского же, как образец энергии, знания, труда, вообще всякой силы, впал бы в некоторое противоречие с самим собою, то есть со своей задачей — изображать застой, сон, неподвижность. Я разбавил бы целость одной, избранной мною для романа стороны русского характера» («Лучше поздно, чем никогда», 1879).
Александр Адуев по воле автора переродился. Обломов пережить подобную метаморфозу — не в состоянии. Можно ли переделать человека не только против его воли, но, главное, против воли обстоятельств, вопреки стихийной национально-исторической традиции, хотя бы она касалась лишь одной, но во многом определяющей стороны русского характера? Обломовская натура, воспитание, обстоятельства сильнее Штольца. Обломовщина — замкнутый, магический круг, страшная сила — преодолимая ли?
Миросозерцание Александра Адуева — миражи и призраки его сознания, порожденные, конечно, натурой, воспитанием, обстоятельствами, — облекается в форму традиционно-литературную — романтическую. Эта форма — временная, необязательная.
Миросозерцание Обломова — прямое порождение, осмысление и оправдание его реального бытия русского помещика и россиянина вообще как продукта «окаменелого царства», «всероссийского застоя».
Мораль, психология, миросозерцание Обломова созданы Обломовкой, он — человек, которому не нужно каждодневно суетиться, не нужно трудиться во имя «хлеба насущного». Он — барин, притом русский барин, а не какой-нибудь «другой».
Такова его социальная суть, блестяще разъясненная Добролюбовым, в статье «Что такое обломовщина?». Добролюбов при этом проницательно заметил, что Обломов — «это коренной, народный прототип». Прочитав статью Добролюбова, автор романа писал 90 мая 1859 года П. В. Анненкову: «...мне кажется, об обломовщина о том, что она такое, уже сказать после этого ничего нельзя».
И сам Обломов хорошо понимает, что такое обломовщина, что-то тягостное - он «барин», но он — «другой». Однако он убежден при этом во всеобщем, общечеловеческом характере идеала «беспечального» и праздного жития. И он прав. Ведь и Гончаров в кругосветном путешествии обнаружил обломовский образ жизни, «царство дремоты» за многие тысячи верст от Москвы и Симбирска.
Но столь же прав и Гончаров, которого охватывает «ужас и тоска» при виде окаменелого царства, который полагает, что пора разбудить «спящую красавицу». Только как это сделать? Как освободиться от стихийной обломовской — русской — черты?
Штольц не только «беспокоит», «трогает» Обломова, но и побуждает его, бессознательного обломовца, стать — чтобы объяснить и оправдать свой образ жизни — идеологом образа жизни «обломовского», идеологом обломовской утопии, гармонического, в обломовском смысле, бытия.
Характерен диалог Ильи Ильича с литератором-«обличителем»: это целая эстетическая и вместе с тем жизненная программа. Полемическая, направленная против натурализма и мелкого обличительства, она прямо перерастает, выливается в обломовскую утопию, в созданный обломовской фантазией «поэтический идеал жизни». «Петербургская жизнь, — говорит он Штольцу, — вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядыванье с ног до головы; послушаешь, о чем говорят, так голова закружится, одуреешь. <...> Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?» «Нет, это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку...» Обстоятельно развертывает Обломов перед изумленным Штольцем свой идеал безмятежного бытия, какого-то вселенского, безграничного, мирового покоя: «..,да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торгов и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому иделу Утраченного рая?» Штольц, как уверен Обломов, вынужден трудиться, суетиться, бегать лишь с одной целью — достичь в конце концов «этого идеала утраченного рая»; но этот труд, эта суета, это беганье врат в утраченный рай не откроют; они бесконечны, бесцельны, безыдеальны. Пожалуй, лишь один род деятельности находил себе место в обломовском бытии, парадоксально и соответствовал этому бытию, и противоречил ему — деятельность чувства, преимущественно любовного чувства, во всех формах, оттенках, стадиях, проявлениях, деятельность, которая одна делала жизнь обломовца содержательной. Центральный, символический образ мира обломовской фантазии, обломовской утопии — образ женщины. В этом женском образе, созданном воображением Обломова, главное — покой, покой как выработанная деятельностью чувства норма любви, норма «взаимных отношений полов». Нормой любви не может быть страсть, ибо страсть — нарушение покоя, а потому — «несчастье», «душевный антонов огонь». Страсть и покой несовместимы, противоположны. Страсть проходит, любовь вечна. «В мечтах пред ним носился образ высокой, стройной женщины, со спокойно сложенными на груди руками, с тихим, но гордым взглядом, небрежно сидящей среди плющей в боскете, легко ступающей по ковру, по песку аллеи, с колеблющейся талией, с грациозно положенной на плечи головой, с задумчивым выражением — как идеал, как воплощение целой жизни, исполненной неги и торжественного покоя, как сам покой».
Такая ли женщина Ольга Ильинская?
Суждение о статье Добролюбова, посвященной Обломову, Гончаров, в цитировавшемся письме к П. В. Анненкову, закончил следующими словами: «После этой статьи критику остается - чтоб не повториться - или задаться порицанием, или, оставя собственно обломовщину в стороне, говорить о женщинах». О героинях гончаровского романа — женщинах вскоре проницательно написал критик А. В. Дружинин: «Новым и последним, решительным шагом в процессе творчества было создание Ольги Ильинской — создание до того счастливое, что мы, не обинуясь, назовем первую мысль о нем краеугольным камнем всей обломовской драмы, самой счастливой мыслью во всей артистической деятельности нашего авто- ! ра. Даже оставивши в стороне всю прелесть исполнения, всю художественность, с которою обработано лицо Ольги, мы не найдем достаточно слов, чтоб высказать все благотворное влияние этого персонажа на ход романа и развитие типа Обломова».
Гончаров вдохновенно воспевает женщину, вступающую в «сферу сознания» — в сферу сознающей себя, истинной любви.
Такое сознание, как понимает его Гончаров, есть глубоко внутреннее, может быть, врожденное, лишь пробуждаемое вспыхнув чувством разумение великого нравственного долга женщины — долга перед жизнью... Это сознание спокойно, чуждо рефлексии, рассудочности, сомнений.
«- Для меня любовь эта — все равно что... жизнь, а жизнь... - Она искала выражения.
- Что ж жизнь, по-вашему? — спросил Обломов.
- Жизнь - долг, обязанность, следовательно, любовь — тоже долг: мне как будто Бог послал ее, — досказала она, подняв глаза к небу, - и велел любить».
Прекрасно и мудро нравственное величие Ольги — величие, так естественно и простодушно сказавшееся в трех ее «никогда».
«Никогда! Никогда!» — воскликнула она в ответ на испугавшую ее страстную мольбу о поцелуе — «в залог невыразимого счастья».
((Никогда, ни за что», — твердо ответила Ольга Обломову на вопрос, смогла ли бы она ступить на «ужасный путь»: «много надо любви, чтоб женщине пойти по нем вслед за мужчиной, гибнуть — и все любить».
«- Отчего же бы ты не пошла по этому пути, — спросил он настойчиво, почти с досадой, - если тебе не страшно?..
- Оттого, что на нем... впоследствии всегда... расстаются, — сказала она, — а я... расстаться с тобой!.. Никогда!»
Им, однако, пришлось расстаться и перенести это расставанье как глубокую жизненную трагедию.
Ведь Ольга, как и Штольц, принадлежала той жизни, которая «трогала», которая требовала постоянной, «повышенной» деятельности чувства, и не только чувства. Обломову же его страстная любовь представлялась необходимой, но временной стадией на пути к «выработке торжественного покоя», к осуществлению «нормы любви». Обломов любил такую Ольгу, которая должна отождествиться с идеальным женским образом его мечтаний. Такой «будущей», идеальной Ольги не могло быть.
Обломов не мог удержаться на высоте напряженно-деятельной и требовавшей его ответной деятельности любви Ольги. Она любила «будущего Обломова», а этого «будущего», «идеального» в ее смысле Обломова тоже не могло быть.
На какой-то момент, может быть самый высший, самый значительный в их жизни, пути Ольги и Обломова пересеклись, судьбы отождествились. Но чтобы не расставаться никогда, тому или другому из них надо было бы стать иным, переродиться.
В любви же к Обломову Агафьи Матвеевны Пшеницыной лишь раскрылась ее простая самоотверженная натура. И кротость Обломова, его нравственная чистота не остались безответны в этом мире: «не по-прежнему смотрит беспечно перебегающими с предмета на предмет глазами» Агафья Матвеевна Пшеницына, «а с сосредоточенным выражением, с затаившимся внутренним смыслом в глазах». В этом пробуждении к духовности, казалось бы, безнадежно животной натуры — заслуга Обломова. Душа ее расцвела в поэтическом чувстве истинной любви.
«Страницы, в которых является нам Агафья Матвеевна, — писал Дружинин, — с самой первой, застенчивой своей беседы с Обломовым, верх совершенства в художественном отношении, но наш автор, заключая повесть, переступил все грани своей обычной художественности и дал нам такие строки, от которых сердце разрывается, слезы льются на книгу и душа зоркого читателя улетает в область тихой поэзии...»
В финале романа Штольц едет, вместе с Ольгой Ильинской, в домишко Агафьи Матвеевны, чтобы узнать о судьбе своего друга: та же обломовщина встречает его там.
«Штольц, уходя в последний раз, в слезах говорит: „Прощай, старая Обломовка: ты отжила свой век!"
И того не нужно говорить. Обломов сам достаточно объясняет себя, прося Штольца уйти, не трогать его, говоря, что он прирос одною большою половиною к старому, отдери — будет смерть!
Этим бы и следовало закончить вторую картину Сон, то есть непробудным сном, потому что далее, за обломовским хребтом (выражение Герцена где-то в «Колоколе»), мне открывалась дальнейшая, третья перспектива: это картина Пробуждения» («Лучше поздно, чем никогда»).
3. «Обрыв»
Гений Гончарова — романиста-художника — с особой силой и значительностью раскрылся в третьем романе его трилогии — «Обрыв», романе Пробуждения. Целых двадцать лет посвятил Гончаров созданию этого фундаментального произведения, задумав его в 1849 году в летние месяцы пребывания в родном Симбирске. «Старые воспоминания ранней молодости, новые встречи, картины берегов Волги, сцены и нравы провинциальной жизни —- все это расшевелило мою фантазию, и я тогда же начертил программу всего романа...?) («Намерения, задачи и идеи романа „Обрыв"», 1872). Завершен же роман был лишь в году 1869-м, уже после таких определяющих событий в истории России, как Крымская война и реформы шестидесятых годов, главной из которых была крестьянская. Однако, читая гончаровскую эпопею «пробуждения», мы обычно не обращаем внимания на то обстоятельство, что действие ее приурочено к времени, когда она и была задумана, то есть к концу сороковых — началу пятидесятых годов XIX столетия, то есть и дореформенному. Именно тогда сложилась «программа», окончательно созрела идея «третьей перспективы», перспективы «пробуждения», которая, в сущности, освещает как все три эпохи трех романов, так и «очерки путешествия», хотя всякий раз по-своему. «Третья перспектива», пусть еще неясно, так сказать, неадекватно, открывалась Гончарову уже в «Обыкновенной истории», в конфликте дядюшки и племянника. Эта особенность трилогии Гончарова станет нам ясна, если мы вдумаемся в понимание писателем типического, «типа». Гончаров не соглашался с мыслью Достоевского о «зарождающемся типе»: «...если зарождается, то еще это не тип. <...> ...тип слагается из долгих и многих повторений или наслоений явлений и лиц, где подобия тех и других учащаются в течение времени и, наконец, устанавливаются, застывают и делаются знакомыми наблюдателю» (из письма к Ф. М. Достоевскому от 11 февраля 1874 года).
«Эпоху пробуждения» открывают для Гончарова сороковые годы, и во всей своей сложности и противоречиях она осознается и отражается в «Обрыве» вплоть до годов шестидесятых — до появления Волоховых и Тушиных, в том или ином смысле представителей «партии действия» (как сказано в «Необыкновенной истории»).
Прекрасно понимая, что каждая из изображаемых в его романах «эпох» русской жизни есть также эпоха в истории общества, Гончаров сосредоточивает свое внимание на одной, важнейшей для него стороне — на пробуждении сознания, пробуждении чувства — «восстановлении человеческого в человеке», как сказал бы Достоевский. Романическое искусство Гончарова построено на глубоком проникновении в психологию сознания, психологию чувства — любви, страсти. Высшей задачей искусства писатель считал изображение «самого человека, его психологической стороны». «Я не претендую на то, что исполнил эту высшую задачу искусства, но сознаюсь, что она прежде всего входила в мои виды» («Намерения...»). В «Необыкновенной истории» эта «высшая задача» конкретизирована: «...в душу страстного, нервного, впечатлительного организма <а такими «организмами» были герои Гончаров может проникать, и то без полного успеха, только необыкновенно тонкий психологический и философский анализ!»
Три центральных типа эпохи «пробуждения» воплотились в трех характерах, трех «лицах» «Обрыва». Это — Бабушка, Райский («художник»), Вера. Вокруг этих трех лиц, трех «организмов» складывалась вся сложная структура романа — сюжет (сюжеты), композиция. Они, прежде всего, и являются целью такого психологического и философского анализа. Разъясняя «намерения, задачи и идеи» «Обрыва», Гончаров назвал две главные задачи романа. Первая — изображение игры страстей, вторая — анализ, в лице Райского, натуры художника, проявлений ее в искусстве и жизни, «с преобладанием над всеми органическими силами человеческой природы силы творческой фантазии».
Образ художника (живописца или поэта) — один из главенствующих образов литературы первых десятилетий XIX века, преимущественно романтической («Невский проспект» и «Портрет» Гоголя, «Живописец» Ник. Полевого, «артистические» новеллы В. Ф. Одоевского и др.).
И для самого Гончарова этот образ был небезразличен: ведь; Белинский сразу же, после «Обыкновенной истории», назвал его «художником-поэтом»! В художнике Райском сохраняются черты романтического миросозерцания, но он уже герой эпохи Пробуждения, человек сороковых годов. Больше того, и это для Гончарова главнейшее, Райский — художник в самом широком, обобщенном смысле этого слова, «лицо» типическое — с особым, художественным взглядом на мир: поклонник красоты и возжигаемой красотою страсти — подлинного содержания и двигателя жизни. Для него — в отличие от Обломова — «страсть — это счастье».
Он художник и потому, что постоянно — из той реальности, в которой существует, — творит, или пытается творить, особый мир, мир искусства. Он пишет портреты, но главное, он пишет роман. Творческая лаборатория художника приоткрывается, самый процесс создания романа становится предметом изображения. «Обрыв» можно было бы назвать «романом о романе».
Все впечатления Райского, во всей их массе, будто бы без разбору и отбору, описываются Гончаровым — это как бы еще сырой, необработанный материал для романа его героя. Так мотивируется обширная картина жизни русского захолустья, во всех ее мельчайших подробностях, во всей случайной пестроте — картина обломовского строя жизни (несомненно, это та самая картина, которую увидел сам Гончаров в 1849 году в Симбирске, где и зародился у него тогда же замысел «Обрыва»).
В этих несвязных, разрозненных наблюдениях, мгновенно «схватываемых» «чувствительным» взглядом художника, Райский еще безыскусствен, не обременен романтическим эстетизмом, культом страсти. Но далее стиль романа заметно двоится: предметная, «вещная» живописность сменяется ярко романтической образностью.
«Однако какая широкая картина тишины и сна! — думал он. оглядываясь вокруг, - как могила! Широкая рама для романа! Только что я вставлю в эту раму!»
Что если б на этом сонном, неподвижном фоне да легла бы страсти! - мечтал он. - Какая жизнь вдруг хлынула бы в эту раму! Какие краски!.. Да где взять красок и... страсти тоже?..»
(Страсть! — повторил он очень страстно. — Ах, если б на меня лился ее жгучий зной, сжег бы, пожрал бы артиста, чтоб я утонул в ней и утопил эти свои параллельные взгляды, это пытливое, двойное зрение! Надо, чтоб я не глазами, на чужой коже, а чтоб собственными нервами, костями и мозгом костей вытерпел огонь страсти, и после желчью, кровью и потом написал картину ее, эту геенну людской жизни».
Нет истинного романа без страсти, совсем было уж хотел забросить свой роман Райский, как неожиданно «на этом сонном, неподвижном фоне» действительно легла «картина страсти».
Является подлинная героиня романа. Так она видится Райскому при первой встрече: «Глаза темные, точно бархатные, взгляд бездонный. Белизна лица матовая, с мягкими около глаз и на шее тенями. Волосы темные, с каштановым отливом, густой массой лежали на лбу и на висках ослепительной белизны, с тонкими синими венами». Вся она — «мерцание и тайна, как ночь — полная мглы и искр, прелести и чудес!..»
Райский самозабвенно погружается в пучину страсти, он не пишет роман, он живет им.
Подобно тому как у Александра Адуева его «любовным похождениям» предшествовали «головные» теории романтической любви, подобно этому Райский создает своеобразное «учение о страсти», которому и жаждет ревностно следовать — лишь бы нашелся подходящий предмет. Поклонник красоты, эстетики — может ли он иначе? В какой из женщин не видит он возможный предмет своей страсти, какую не хочет пробудить к страстной любви, то есть, по его понятиям, к истинной жизни?
Но очень ограниченно, если не сказать — примитивно, «учение» Райского, ограничено своим эстетически-чувственным характером. «Сатир» и «нимфа» — вот сокровенный смысл его эстетики страсти, «эстетики», в которой он находит оправдание своему «падению» с Ульяной.
И жрец культа такой любви не мог не натолкнуться на неожиданный (для него) отпор. Романтическая, вроде бы прямо созданная Аля страсти Вера долго остается для него загадкой. Вера же, истинно любящая Вера, очень хорошо понимает Райского.
«Никакой страсти не было, самолюбие, воображение. Вы влюбляетесь во всякую красоту...
Пожалуй, в красоту более или менее, но ты - всяческая красота! Ты - бездна, в которую меня влечет невольно, голова кружится, сердце замирает — хочется счастья — пожалуй, вместе с гибелью. И в гибели есть какое-то обаяние...
- Это вы уже все говорили — и это нехорошо. <...>
- Да почему?
- Потому что... преувеличенно... следовательно — ложь.
- А если правда, если я искренен?
- Еще хуже.
- Почему?
- Потому что безнравственно».
Глубокой, естественной натуре Веры, так же как и натуре Ольги, была чужда, непонятна безнравственная страсть.
Райский хотел внушить Вере безнравственную страсть, Марк Волохов внушил ей истинно нравственную любовь: ее «падение» оправдано этим глубоким и истинным чувством. И если Райский думает, что создаваемый им роман наполнится романическим содержанием потому, что его, Райского, охватила страсть к Вере, он заблуждается. Роман становится романом благодаря Марку Волохову. «Вся соль романа г. Гончарова заключается в его герое Марке, — совершенно справедливо, хотя и несколько иронически писал Н. В. Шелгунов. - Вычеркните Марка — и романа нет, нет жизни, нет страстей, нет интереса, «Обрыв» невозможен».
Но Вера, так же как и Райский, хотя и по-иному, — героиня «эпохи Пробуждения», она стоит на распутье. Жаждая освободиться от «старой правды» бабушки, правды предания, она не может принять «новой правды» Волохова, разрушающей предание и вместе с преданием — веру в неизменность чувства. «Честная женская любовь» Веры, ее «серьезная и пылкая страсть» обращается, «по несчастным обстоятельствам, в гибельную страсть» («Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв»).
Куда могла привести Веру эта ее «серьезная и пылкая», но вместе с тем и «гибельная» страсть?
В апреле 1869 года Гончаров послал замечательное письмо жене Вл. Н. Майкова Е. П. Майковой, порвавшей со своей семьей и ушедшей к студенту-«нигилисту». Гончаров размышляет в этом письме о судьбе Веры и — о судьбе женщины, поверившей в «новую правду»:
«У меня первоначальная мысль была та, что Вера, увлеченная героем, следует после, на его призыв, за ним, бросив все свое гнездо, и с девушкой пробирается через всю Сибирь. Но это уже бывало сто раз — и меня поглотил другой вопрос, который и поставлен мною в 5-й части. Это анализ так называемого падения. <…> Дальше Вере идти некуда — сами Вы сознаетесь, что ничего еще не наработалось. Следовательно, романисту остается выдумать и еще небывалое положение для женщины — или если и бывалое, то терпимое, с значительным снисхождением, и прежде и Жорж Занд в своей «Лукреции Флориани» захватила много конечно, кое-что завоевала, но едва ли победа пойдет дальше того, где она остановилась теперь. Следовательно, и я не знал бы, что мне дальше делать из Веры, или если и знал бы, и - пожалуй - все не вышло бы ничего нового. Она последовала бы за своим героем, разделила бы его участь, была бы полна безупречно страстной преданности ему — и если б не было у ней детей, то искала бы сделаться полезной, необходимой другим — конечно, разделяла бы и его убеждения, Но все это будет делать и теперь, может быть, с другим, которого оценила поздно. Словом, будущность женщины (для меня, впрочем, она ясна), той женщины, о которой Вы говорите, еще в тумане, и я не знаю ее». И дальше, говоря в том же письме о причинах нежелания Е. П. Майковой вернуться в «прежнее семейство», Гончаров замечает: «...остается предположить некоторую заглушенность то ли неразвитость той стороны, которую относят к понятию о сердце» — заглушенность или неразвитость нравственную, что, по Гончарову, совпадало с «волоховской» смелостью без оглядки разорвать старые сердечные связи.
Вера, способная любить только нравственно, могла бы повторить три «никогда» Ольги Ильинской. Один из тезисов ее нравственного кодекса — тезис о любви, которая вечна, которая не кончается «никогда».
Нигилист, «мыслящий реалист», атеист Волохов не хочет поступиться своими убеждениями, не хочет обещать Вере любви «несрочной», безжалостно разрушая не только ее иллюзии, но и ту сторону, которую «относят к понятию о сердце». Так «новая правда» оборачивалась для Гончарова ложью — «нравственной неразвитостью».
Романтическая же Вера удовлетворится любовью только такой, только «несрочной». В этом — огромное нравственное величие Веры, но в этом и ее трагедия. Вера — загадка для окружающих, потому что «окаменелое царство» сна, застоя и бессознательности уже не властно над нею. Ее глубокая натура пробудилась к жизни, ею владеет страсть, прежде всего страсть познания истины и самопознания. Эту страсть она, одинокая в «старом», обломовском мире, может удовлетворить поначалу только книгами — от Святых Отцов до Фейербаха! Но «никакие умы, никакой анализ не выведут
Е. П. Майкова, вероятно, писала Гончарову о «новой жена дорогу», — говорит она почти с отчаянием. Вера захвачена и другой страстью — той, что домогается от нее «художник» Райский, не способный понять, что его страсть лишь игра, лишь повод к сочинению его романа, для Веры же — это жизнь. Она жаждет найти путь к разрешению безысходного противоречия, обрушившегося на нее. Войдя в сельскую часовню, она «глядела на задумчивый лик Спасителя... во взгляде Христа искала силы, участия, опоры, опять призыва. Но взгляд этот, как всегда, задумчиво-покойно, как будто безучастно, смотрел на ее борьбу, не помогая ей, не удерживая ее». Ее ведет сила собственной натуры, собственной воли.
Вера самозабвенно отдается любовной страсти, рвущей оковы разума и религиозной морали. Спасение от этой «гибельной» страсти она находит в «старой правде» бабушки, мудрой правде старых сердечных связей. За величественной фигурой бабушки Гончарову виделся символический образ самой России.
Гончаров очень болезненно реагировал на непонимание, нечуткость, односторонность многих оценок и толкований его творчества, в особенности романа «Обрыв», в современной ему критике.
Одной из таких предвзятых критических догм было утверждение о так называемой безыдеальности гончаровских романических концепций, самоцельной объективности его творчества. В наиболее резкой форме это мнение было выражено Ап. Григорьевым, писавшим, что дарование Гончарова есть «чисто внешнее дарование без глубокого содержания, без стремления к идеалу». Но вот любопытное свидетельство русского пропагандиста натурализма П. Д. Боборыкина о его беседах с Гончаровым летом 1880 года. Боборыкин вспоминает о «вспышках раздражения» Гончарова «всегда почти против французского натурализма, романов Золя и его школы. Гончаров не отрицал в них таланта; но и не мог беспристрастно оценить то, что они внесли с собою в дело художественного изображения современной жизни. Тут чувствовалась, быть может, и особенная подкладка, но протест против крайностей натурализма вскипал в нем, вероятно, и помимо всякого личного чувства, как в писателе старых традиций, проникнутом большой целомудренностью художнического чувства».
«Объективность» Гончарова, конечно, не имела ничего общего с будто бы «научным» объективизмом натуралистического «экспериментального романа» (под «личным чувством» Боборыкин, по-видимому, и разумеет раздраженный отклик Гончарова на попытки истолковать его творчество в этом, «объективистском» смысле).
Объективность образов Гончарова была особого, эстетического — о есть идеального — свойства. И отрицание, критицизм имели у Гончарова тот же эстетический характер. Его отталкивало «безобразное» в эстетическом смысле — односторонность, резкость, разорванность, незаконченность, «надрыв». Этим может быть объяснено и его отношение к современности. В одном из писем 1876 года Достоевский рассказал о своей встрече с Гончаровым: «Я на днях встретил Гончарова, и на мой искренний вопрос: понимает ли он все в текущей действительности, или кое-что уже перестал понимать» — он мне прямо ответил, что многое «перестал понимать». Конечно, я про себя знаю, что этот большой ум не только понимает, но и учителей научит, но в том известном смысле, в котором я спрашивал (и что он понял с 1/4 слова), он, разумеется, — не то что не понимает, а не хочет понимать, „Мне дороги мои идеалы и то, что я так излюбил в жизни, — прибавил он, — я и хочу с этим провести те немного лет, которые мне остались, а штудировать этих (он указал мне на проходившую толпу на Невском проспекте) мне обременительно, потому что на них пойдет мое дорогое время...»
Достоевский очень точно уловил особенность идеалов Гончарова — особенность, отличающую Гончарова и от него самого, Достоевского, и от Толстого, — их эстетический, оберегаемый от вторжения «текущей действительности» характер, обращенность к внутренней, нравственно-психологической, сердечной стороне человеческого бытия. Эти «излюбленные» идеалы Гончаров вынес из сороковых годов, и их, так сказать, «корректировку» в зависимости от быстро меняющейся современности он считал для себя излишней.
В этом же письме Достоевский, с поразительной проницательностью современного романиста, замечал: «...я вывел неотразимое заключение, что писатель — художественный, кроме поэмы (то есть общей поэтической, идеальной концепции своего произведения), должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. У нас, по-моему, один только блистает этим — граф Лев Толстой, которого я высоко ценю как романиста <...> хотя и очень иногда растянут в изучении подробностей, но, однако, дал такие удивительные этюды, которые, не было бы его, так бы и остались совсем неизвестными миру. Вот почему, готовясь написать один очень большой роман «Братья Карамазовы» я и задумал погрузиться специально в изучение — Действительности, собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего». Достоевский, в сущности, исчерпывающе объяснил здесь, почему Гончаров не смог за последние двадцать лет жизни написать нового романа: из принципиального эстетического отвращения к современной «текущей» действительности, к «подробностям текущего».
И хотя это отвращение появилось у Гончарова не в семидесятые годы: оно в известном смысле было заложено в самой природе его художественного таланта, укрепившейся под впечатлениями детства, юности, всего того времени и той среды, которые подготовили появление его первого романа, — это отвращение вовсе не мешало ему видеть течение, движение жизни, проблески и признаки «пробуждения». Однако до известного предела, который ставили ему его идеалы — идеалы человека, воспитанного тридцатыми — сороковыми годами, этим удивительным временем в истории русской культуры.
Вспомним, что замыслы всех трех романов Гончарова, в том числе и романа «Обрыв» — романа о пробуждении, — относятся к сороковым годам. Собственно, эти годы и были, в понимании Гончарова, подлинной эпохой пробуждения.
И Гончаров не мог относиться к запутанной и некрасивой текущей действительности чуждого ему времени никак иначе, как отрицательно. Жизнь шла вперед. «Колебалось все общество русское и всякий его уголок» («Лучше поздно, чем никогда»). Выяснялись и становились все более жесткими и неумолимыми «требования века», требования современности. И Гончарову все более представлялись иллюзиями те «перемены платья», которые сопровождают порой судорожные движения «текущей действительности». Гончаров же был уверен, что «крупные и крутые повороты не могут совершаться как перемена платья, они совершаются постепенно, пока все атомы брожения не осилят — сильные слабых — и не сольются в одно. Таковы все переходные эпохи». Мы очень ошибемся, если сочтем, что для Гончарова «сильные» атомы — это всегда новое, а «слабые» — старое...
Заключение
Гончарову оказалась чужда беспокойная русская общественно-политическая жизнь шестидесятых — восьмидесятых годов - с «разумным эгоизмом» и мужицким демократизмом, с «хождением в народ» и народовольчеством. Ему оказалось чуждым столь характерное для этого времени всяческое народничество, народничество в самом широком смысле слова; идеология крестьянства, народолюбие или, так сказать, народопоклонство.
Поэтому в ответ на предложение Толстого писать для народа Гончаров отвечал в письме от 2 августа 1837 года: «Вы правы – это надо делать. Но я не могу: не потому только, что у меня нет Вашего таланта, но у меня нет и других Ваших сил: простоты, смелости или отваги, а может быть, и Вашей любви к народу. Вы унесли смолоду все это далеко от городских куч в Ваше уединение, в народную толпу. А я весь уже разбросан, растаскан, так сказать, по клочкам, и только разве сохранил некоторые дорогие принципы и убеждения...»
«Некоторые дорогие принципы и убеждения» — это и есть «старая правда» — не только бабушки, но всей эпохи тридцатых — сороковых годов, старая правда, которую Гончаров все более идеализирует и противопоставляет старой лжи Фамусовых и новой лжи Волоховых. При этом он чувствует, что вряд ли будет понят современниками. Два последних десятилетия своей жизни он осмысливает под таким углом зрения итоги прожитого и созданного, несколько раз возвращаясь к истолкованию своих романов (например, в статье «Лучше поздно, чем никогда»), вспоминая о днях детства и юности. Среди этих литературно-критических этюдов и мемуарных очерков, бесспорно, лучшими являются статья «Мильон терзаний» (1872) и очерк «Заметки о личности Белинского» (напечатан в 1881 году). И в этой статье, и в этом мемуарном очерке, пожалуй, главное — образ такой личности (Чацкий, Белинский), которая воплощала (и в таком духе была им истолкована) действительный положительный идеал Гончарова, личности, испытывающей «мильон терзаний» в своем страстном стремлении к «свободной жизни», в борьбе с фамусовским старым веком. В творчестве Гончарова ближе всего к такому идеалу стоит Вера, «терзания» которой вряд ли дано успокоить вовсе неспокойной бабушке или уравновешенному и спокойному Тушину.
Гончаров, а вслед за ним и Белинский назвали Александра Адуева, героя «Обыкновенной истории», романтиком. Но вряд ли это правильно. Вернее было бы адуевским мечтаниям присвоить наименование сентиментальных. Истинный романтизм — иной. Это романтизм Ольги, Веры, наконец — Обломова. Это романтизм развитого и чуткого сердца. Может быть, вернее было бы назвать его романтикой. «Романтизм, — писал Белинский в одной из статей о Пушкине, — принадлежность не одного только искусства, не одной только поэзии: его источник в том, в чем источник и искусства и поэзии, — в жизни. Жизнь там, где человек, а где человек, там и романтизм. В теснейшем и существеннейшем своем значении романтизм есть не что иное, как внутренний мир души человека, сокровенная жизнь его сердца. В груди и сердце человека заключается таинственный источник романтизма; чувство, любовь есть проявление или действие романтизма, и потому почти всякий человек — романтик. <...> Романтизм не принадлежит исключительно одной только сфере любви: любовь есть только одно из существенных проявлений романтизма. Сфера его <...> — вся внутренняя, задушевная жизнь человека, та таинственная почва души и сердца, откуда подымаются все неопределенные стремления к лучшему и возвышенному, стараясь находить себе удовлетворение в идеалах, творимых фантазиею».
Иллюзии сентиментального адуевского сознания преходящи, временны. Романтизм в смысле Белинского, или романтика, лишь меняет свой облик, но не пресекается «никогда».
Адептом, поклонником, служителем такого романтизма был Гончаров. В таком романтизме — пафос его творчества. В таком романтизме — истинное проявление миросозерцания самого Гончарова - человека сороковых годов.
Список литературы
1. Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 12. М., 1956. С. 352.
2. Григорьев Ап. Литературная критика. М., 1967. С. 331. Боборыкин П. Д. Воспоминания. Т. 2. М., 1965. С. 445.
3. Добролюбов Н. А. Русские классики. М.: Наука, 1970.
4. Дружинин А. В. Литературная критика. М., 1983. С. 302.
5. Литературное наследство. Т. 102. С. 264. — И. А. Гончаров. Новые материалы и исследования.
6. Недзвецкий, В. А. Фрегат «Паллада»: загадка жанра.// Известия РАН. Серия литературы и языка. Т. 52. № 2. М., 1993.
7. Потанин Г. Н. Воспоминания об И. А. Гончарове. // И. А. Гончаров в воспоминаниях современников. Л., 1969. С. 28.
8. Тюнькин К. Психологическое течение в литературе критического реализма. Ф. М. Достоевский. — Развитие реализма в русской литературе. Т. 2. М., 1973. С. 171 — 173.
9. Шелгунов Н. В, Литературная критика. Л., 1974. С. 221.