Русская литература первой трети XIX века

МИНИСТЕРСТВО ОБРАЗОВАНИЯ РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ

БИЙСКИЙ ПЕДАГОГИЧЕСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ им. В. ШУКШИНА

Контрольная работа

по русской литературе первой трети XIX века

(вариант №1)

Выполнил: студентка

филологического факультета

группы 3222

Архипова Анастасия Владимировна

Проверил: Зелянская Н.Л.

    Сущность полемики между шишковистами и карамзинистами.

Классицизм, влиятельное литературное направление, державшее в своей власти художественное творчество более чем в течение столетия, не окончательно сошел со сцены в первой четверти XIX в. Делаются попытки приспособить его к новым историческим условиям, отыскать в нем целесообразное в социаль­но-этическом и художественном отношениях. В рассматриваемое время шел процесс дифференциации внутри этого литературного на­правления, который вел к распаду системы.

В конце 80-х годов XVIII в. Державин организовал литератур­ный салон, посетителями которого были А. С. Шишков, Д. И. Хвос­тов, А. А. Шаховской, П.А. Ширинский-Шихматов. Все они были активными сторонниками классицизма и создали литературное общество „Беседа любителей русского слова" (1811 —1816), в ко­торое входили также И. А. Крылов и Н. И. Гнедич. А.С. Шишков, оказавшийся теоретиком общества, отчего его сторонники полу­чили наименование „шишковистов",— публицист, настроенный реак­ционно, противник даже слова „революция" („Слава тебе, рус­ский язык, что не имеешь ты равнозначащего сему слова! Да не бу­дет оно никогда в тебе известно..."). „Рассуждение о любви к оте­честву" - пример реакционной интерпретации патриотизма. Защи­щая русское самодержавие и церковь, Шишков выступал против „чужеземной культуры". Такая позиция привела его и шишковистов к неприятию языковой реформы Карамзина и европейских симпатий этого писателя и его группы. Разгорелся спор шишковистов с карамзинистами. Хотя социальные позиции их отнюдь не были противоположными (и те и другие были монархистами), „европеизи­рованному" языку карамзинистов Шишков противопоставил нацио­нальную языковую архаику. В „Рассуждении о старом и новом слоге российского языка", по существу, он воскрешал устаревшее для XIX в. учение Ломоносова о трех штилях, особенно превозно­ся высокий штиль. В „Беседе" читались оды, „пиимы", трагедии, одобрялись произведения столпов русского классицизма. Однако влечение к национальной самобытности, свойственное членам „Бе­седы", было общественно ценной тенденцией, особенно когда она обращала писателей к реальным сторонам русской жизни, что весьма успешно осуществлял Державин в стихотворениях типа „Евгению. Жизнь Званская", „Приглашение к обеду". Выдающихся успехов достиг в этом отношении И.А. Крылов. Классицизм эво­люционировал в сторону реализма, эта тенденция всегда была заметна в низких и средних жанрах — комедиях, сатирах, баснях, эпиграммах.

А. А. Шаховской — известный комедиограф начала века. „Там вывел колкий Шаховской своих комедий шумный рой", — дал Пушкин меткую социально-литературную зарисовку. Наиболее нашу­мевшей оказалась комедия „Урок кокеткам, или Липецкие воды" 1815), обострившая борьбу шишковистов против карамзинистов.

Колкости Шаховского были направлены на высший свет, в кото­ром замечено было ложное просвещение — мода на иностранщину, с чем драматург связал показной и наигранный или глупый от от­сутствия подлинной культуры сентиментализм. В образе чувстви­тельного и влюбленного поэта Фиалкина („пресладкого творенья"), автора баллад о мертвецах, современники увидели пародию на В. А. Жуковского. Друзья поэта были возмущены. Тем более что в другой комедии, более ранней, „Новый Стерн", Шаховской на­падал на Карамзина и известного в то время карамзиниста В. В. Из­майлова. В комедии имели место колкости, попавшие одновременно в арзамасцев С. С. Уварова и В. Л. Пушкина.

    Природа в лирике Жуковского.

Элегиям принадлежит первое место в творчестве Жуковского, не по количеству произведений, а по значимости, по содержательной на­полненности, глубине самовыражения и по влиянию этого жанра на другие. В основном элегии лежат у истоков его творчества.

Элегии Жуковского — большие лирические произведения, в кото­рых описательное и медитативное начала находятся в глубоком вза­имопроникновении благодаря тому, что центром произведения оказы­вается элегическая личность. В прославленных элегиях „Сельское кладбище", „Вечер", в стихотворении элегического тона „Певец" в центре — образ юноши. Элегическая личность в поэзии Жуковско­го — совсем юный человек, он „едва расцвел — и жизнь уж разлю­бил" („Певец"). Горести, сомнения, раздумья юного сердца излива­ет поэт в стихах. Лирический конфликт в том и состоит, что юное существо оказалось не принятым жизнью: „Здесь пепел юноши без­временно сокрыли..." („Сельское кладбище"); „Придет сюда Альпин в час вечера мечтать // Над тихой юноши могилой!" („Вечер"); „И ра­но встретил он конец, // Заснул желанным сном могилы..." („Певец"). Знаменательная особенность центрального элегического образа Жуковского в том, что поэт разрушил грани между жизнью и смер­тью своего героя, его бытием и небытием. В „Сельском кладбище" применен своеобразный, именно элегический прием композиции об­раза и всего стихотворения. Юноша-поэт вначале передает впечат­ления, вызванные сельским кладбищем, а затем он как бы видит себя умершим, похороненным и уже глазами других людей, как бы со сто­роны, смотрит на себя и читает эпитафию на собственном надгробии. Элегическая личность Жуковского, живя на свете, переносится в мир иной, представляет себе жизнь без себя; герой живет и не живет од­новременно. Такого рода разрушение границ между бытием и небы­тием, странные посещения живущим „мира иного", его погружения в могилы — первые романтические предвестия в элегиях Жуковского, на первый взгляд выдержанных в традициях сентиментализма.

Исследователи из Томского университета, где хранится библио­тека поэта, придают значение наличию в ней книги французского просветителя Кондильяка „Трактат об ощущениях", в которой при­ведена примечательная цитата из Д. Дидро о свойствах ощущений. Жуковский как поэт будто оттолкнулся от подобного типа представ­лений, но художественно реализовал их по-своему. У Дидро каждое ощущение обособлено и определено: „... из всех чувств: зрение — са­мое поверхностное, слух — самое горделивое, обоняние — самое сла­дострастное, вкус — самое суеверное и непостоянное, осязание — са­мое глубокое и философское", и Жуковский знает тонкие оттенки ощущений и их эмоциональный, чуть ли не эмоционально-этический ореол. Он никогда не остается на уровне лишь зрительных впечатле­ний („поверхностных"): „уж вечер... облаков померкнули края...", но обязательно вводит многообразие звуковых („горделивых"): „тихая гармония" ручья приятна, гул ревущего стада, „пловцы шумят", перекликаясь, „в тишине у брега струй плесканье", „дикий крик" ко­ростеля, „стенанье филомелы" (соловья); здесь и обонятельные („сладострастные") ощущения: „Как слит с прохладою растений фи­миам!"; и осязание: „Простершись на траве под ивой наклоненной", „прохлада растений", „веянье зефира"; и даже мнимо-вкусовые: „Как сладко в тишине у брега струй плесканье!" Эти первоначаль­ные, в принципе простейшие движения в психике у Жуковского ока­зываются утонченными, переданными в своих оттенках, взаимопере­ходах, едва уловимых проявлениях („чуть слышно", „как тихо"). В тишине чуткое ухо улавливает не громкие, а едва слышные, вдали звуки. Глаз видит не замеченное в повседневности: „последний луч зари", „последнюю" блестящую струю в реке, трепет ивы, колыханье тростника, зыбкость лунного блеска. Вся эта гамма ощущений приятна для человека, она доставляет ему наслаждения. Но как ни искусно, как ни художественно и поэтично вводит поэт читателя в мир утонченных, глубоко человечных ощущений, главное в психологическом анализе в другом. Прав В. Г. Белинский, замечавший: „И, однако ж, ощущение есть только приготовление к духовной жизни, только возможность романтизма, но еще не духовная жизнь, не романтизм: то и другое обнаруживается, как чувство, имеющее в основе своей мысль".

Главный интерес Жуковского как романтика вызывают особые переживания, эмоциональные и интеллектуальные: воспоминания, мечты, надежды, сны, чувства природы (весеннее чувство, вечернее и утреннее чувства), чувство грусти, но и утешение в слезах, а также особенно-невыразимое, но существующее в душе — мир предчувст­вий.

Чувство природы в элегиях Жуковского особенно проникновенно, богато оттенками и философски содержательно. Утреннее чувство («Жаворонок") нередко сливается с весенним чувством („Весеннее чувство"). Они родственны воздушной стихии. Это переживание единения с ней, ощущение легкости, душевной окрыленности, пробуждения Душевных сил, порыв, сердечное движение в вышину вместе с птицами поднебесными или вдаль вместе с ветром, к неведомым брегам, сердечная готовность принять неведомое, которое кажется желан­ным, сладким, милым. Утреннее и весеннее чувства — это радостное и светлое очарование природой, которое испытывает человек.

Жуковский особенно большой мастер—художник и тонкий психо­лог — в поэтическом изображении вечернего, подлинно элегического чувства. В элегиях „Сельское кладбище", „Вечер", „Славянка" пе­редано тоже пантеистическое слияние человека с природой, но уже в другой эмоциональной тональности. Вечерняя природа погружается в „задумчивость", в таинственное „молчание", в „дремоту" и „сон", и элегический человек, с умиротворенным сердцем, освободившись от дневных трудов, „задумавшись", или идет в свой „спокойный ша­лаш", или лежит на траве у ручья. Он погрузился в природу и в себя самого. Вечернее ее затишье („Все тихо, рощи спят; в окрестности по­кой...") позволяет чувствительной душе постигать не замеченное за дневными заботами: жизнь травы, струй ручья, небесных лучей. В ду­ше элегической личности пробуждается сокрытая днем глубинная жизнь — бьют чистые ключи воспоминаний, светятся мечты. Вечер­нее чувство — такое слияние с природой, которое оказывается одно­временно познанием тайной жизни природы и самопознанием нрав­ственных глубин, недоступных человеку, отвлекаемому многообраз­ными и яркими впечатлениями дня.

    Особенности романтизма Батюшкова.

Бе­линский, определяя своеобразие поэзии автора «Вакханки», пи­сал: «Направление поэзии Батюшкова совсем противоположно направлению поэзии Жуковского. Если неопределенность и ту­манность составляют отличительный характер романтизма в духе средних веков, то Батюшков столько же классик, сколько Жуков­ский — романтик». Но чаще критик восхвалял его как романтика.

Творчество Батюшкова весьма сложно и противоречиво. Это порождает большую разноголосицу в его оценке. Некоторые кри­тики и литературоведы считают его неоклассиком (П. А. Плет­нев, П. Н. Сакулин, Н. К. Пиксанов). Опираясь на явные связи поэта с сентиментализмом, его воспринимают то сентиментали­стом (А. Н. Веселовский), то предромантиком (Н. В. Фридман). Преувеличивая свойственные Батюшкову переклички с Жуков­ским, его причисляли к «унылому» романтизму. Но Батюшков, испытывая в начале своего творчества частичное влияние клас­сицизма («Бог»), а затем гуманистическо-элегического роман­тизма, не принадлежал к правоверным приверженцам ни клас­сицизма, ни элегического романтизма. Вся его литературная дея­тельность, поэтическая и теоретическая, в своей основе развер­тывалась в непрестанной борьбе с классицизмом и его эпигонами. Явно метя в классицизм, он спрашивал в «Послании к Н. И. Гне­дичу»: «Что в громких песнях мне?» Батюшков выступил в слож­ных условиях переходного времени: уходящего, но еще активно действовавшего эпигонского классицизма, крепнувшего сенти­ментализма, возникавшего и приобретавшего популярность гума­нистическо-элегического романтизма. И это отразилось в его поэ­зии. Но, испытывая и преодолевая воздействие литературных влияний, Батюшков формировался преимущественно как поэт ге-донистическо-гуманистического романтизма. Для его поэзии ха­рактерно создание объективного образа лирического героя, обра­щение к реальной действительности, выразившееся, по словам Белинского, в частности, во введении в некоторые элегии «события под формой воспоминания». Все это было новостью в литературе того времени.

Большое количество стихов Батюшкова называются друже­скими посланиями. В этих посланиях ставятся и решаются проб­лемы социального поведения личности. Идеал Батюшкова в худо­жественном воплощении — определенность, естественность и скульптурность. В стихотворениях «К Мальвине», «Веселый час», «Вакханка», «Таврида», «Я чувствую, мой дар в поэзии погас» и подобных им он достигает почти реалистической ясности и прос­тоты. В «Тавриде» сердечно начальное обращение: «Друг милый, ангел мой!» Пластично изображение героини, румяной и свежей, как «роза полевая», делящей с любимым «труд, заботы и обед». Здесь намечены и предполагаемые обстоятельства жизни героев: простая хижина, «домашний ключ, цветы и сельский огород». Восхищаясь этим стихотворением, Пушкин писал: «По чувству, по гармонии, по искусству стихосложения, по роскоши и небреж-'ности воображения — лучшая элегия Батюшкова». Но ей не ус­тупает элегия «Я чувствую, мой дар в поэзии погас». Искрен­ностью чувств, задушевностью обращения к любимой она предвос­хищает лучшие реалистические элегии Пушкина.

Подробности быта лирического героя («Вечер», «Мои пена­ты») свидетельствуют о вторжении в поэзию повседневной жизни. В стихотворении «Вечер» (1810) поэт говорит о «посохе» дрях­лой пастушки, о «лачуге дымной», об «остром плуге» оратая, об утлой «ладие» и других конкретных деталях воссоздаваемых им обстоятельств.

Яркая пластичность лучших произведений Батюшкова опре­деляется строгой целенаправленностью всех средств их изобра­жения. Так, стихотворение «К Мальвине» начинается сравне­нием красавицы с розой. Последующие четыре строфы обыгры­вают и расширяют это сравнение. И грациозное произведение завершается пожеланием-признанием: «Пусть розы нежные гор­дятся На лилиях груди твоей! Ах, смею ль, милая, признаться? Я розой умер бы на ней». Стихотворение «Вакханка» воссоздает образ жрицы любви. Уже в первой строфе сообщающей о стре­мительном беге вакховых жриц на праздник, подчеркивается их эмоциональность, порывистость, страстность: «Ветры с шумом разнесли Громкий вой их, плеск и стоны». Дальнейшее содержание стихотворения — развитие мотива стихийной страсти. Белинский об элегии «На развалинах замка в Швеции» (1814) писал: «Как все в ней выдержано, полно, окончено! Какой роскошный и вместе с тем упругий, крепкий стих!».

Поэзии Батюшкова свойственна сложная эволюция. Если в ранних стихах он склонен выражать и изображать душевные со­стояния в большей или меньшей мере статически («Как счастье медленно приходит»), то в расцвете своего творчества поэт рисует их в развитии, диалектически, в сложных противоречиях («Раз­лука»; «Судьба Одиссея»; «К другу»).

Произведения Батюшкова, воплощая естественные, индиви­дуальные чувства и страсти, не укладывались в привычные жанрово-видовые формообразования и стиховые метроритмические схе­мы классицизма, предназначенные для выражения отвлеченных чувств. Следуя за Жуковским, поэт внес и свою долю в разработ­ку силлабо-тонического стиха. «Легкая поэзия», требовавшая ес­тественности, непосредственности, обусловила широкое обраще­ние Батюшкова к разностопному ямбу, отличающемуся разговор­ностью, выразительностью, гибкостью. По свидетельству И. Н. Розанова, этим размером написано почти две трети его сти­хов («Мечта», «Послание к Н. И. Гнедичу», «Воспоминание» и др.). Но для большинства наиболее жизнерадостных лириче­ских произведений, славящих любовь, Батюшков предпочел игро­вой хорей («К Филисе», «Ложный страх», «Счастливец». «При­видение», «Вакханка»). Раздвигая возможности силлаботоники, поэт, кроме четырехстопного («Как счастье медленно приходит»), шестистопного («Послание к стихам моим») ямба, также исполь­зует трехстопный. Живость послания «Мои пенаты», написанного трехстопным ямбом, вызвала похвалу Пушкина и Белинского.

Батюшков в ряде стихов показал образцы строфического искусства и замечательное мастерство симметрического построе­ния стиха («На смерть супруги Ф. Ф. Кокошкина», «К другу», «Песнь Гаральда Смелого», «Переход через Рейн»). Придавая своим стихам непринужденность, непосредственность потока чувств и мыслей, он чаще пользуется свободной строфикой, но и в ней стремится к симметрии («Веселый час»).

Заботясь о естественности стихов, поэт много внимания уде­ляет их благозвучности. Он любит музыкальные созвучия со­гласных: «Играют, пляшут и поют» («К Мальвине»); «Часы крылаты! не летите» («Совет друзьям»); «Во всем величии блис­тала» («Воспоминание»); «Коней серебряной браздой!» («Счаст­ливец»). Искусно повторяя, концентрируя звуки п, р, б и др., поэт создает целую музыкальную симфонию в стихотворении: «Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы При появлении авро-риных лучей...» (1819).

Батюшков один из первых среди поэтов нарушает абсолютные границы между жанрами, установленные классицистами. Посла­нию он придает свойства то элегии («К другу»), то исторической элегии («К Дашкову»), он обогащает жанр элегии и превращает ее в лиро-эпическое произведение («Переход через Рейн», «Гезиод и Омир — соперники», «Умирающий Тасс»).

Расширяя возможности разговорной речи в поэзии, Батюшков достигает непосредственности в стихах: «Подайте мне свирель простую, Друзья! и сядьте вкруг меня под эту вяза тень густую. Где свежесть дышит среди дня» («Совет друзьям»). Но при этом там, где необходимо, он обращается к анафорам («Отрывок из XXXIV песни «Неистового Орланда»), инверсиям («Тень друга») и к другим средствам синтаксической изобразительности.

Демократизируя литературный язык, поэт не страшится слов и выражений более широкого круга, чем любезное ему общество просвещенного дворянства. У него мы встретим уместно применен­ные слова: «крушиться» («Совет друзьям»), «топая» («Радость»), «рдеет» («Пленный»).

Пластической выразительности произведений Батюшкова по­могают и точные, конкретные изобразительные средства, в част­ности эпитеты. У него юность красная, вакх веселый, часы кры­латы, луга зелены, ручьи прозрачны, («Совет друзьям»), нимфы резвые и живые, сон сладкий («Веселый час»), дева невинная («Источник»), рощи кудрявые («Радость»), стан стройный, ла­ниты девушки пылающи («Вакханка»).

Но, полностью владея искусством художественного слова и блестяще проявив его во многих прекрасных лирических творе­ниях, Батюшков оставил и стихотворения, в той или иной степени недоработанные. Это отметил еще Белинский. По его наблюдению, лирические произведения поэта по преимуществу «ниже обнаруженного им таланта» и далеко не выполняют «возбужденных им же самим ожиданий и требований». В них встречаются затруд­ненные, неуклюжие обороты и фразы: «Скорее морем льзя без­бедно на валкой ладие проплыть» («Н. И. Гнедичу», 1808). Или: «Ведомый музами, в дни юности проник» («К Тассу», 1808). Они не всегда избавлены от неоправданной архаики: в элегии «Умирающий Тасс», написанной в 1817 г., встречаются слова, явно выпадающие из ее стиля: «кошницы», «лобзаний», «веси», «перст», «оратая», «зрел», «огнь», «соплетенный», «десницу», «стогнам», «глас», «небренной».

Батюшков — замечательный знаток античности. Он вводит в свои стихи исторические и мифологические имена этого мира. В стихотворении «Мечта» вспоминаются зефиры, нимфы, гра­ции, амуры, Анакреонт, Сапфо, Гораций и Аполлон, а в стихотво­рении «Совет друзьям» — нимфы, Вакх, Эрот. У него есть стихи «К Мальвине», «Послание к Хлое», «К Филисе». Однако обилие античных имен, исторических и мифологических в стихах о совре­менности, несомненно, привносит стилистический разнобой. Имен­но поэтому Пушкин по поводу послания «Мои пенаты» заметил: «Главный порок в сем прелестном послании есть слишком явное смешение древних обычаев мифологических с обычаями жителя подмосковной деревни». В этом стихотворении в «хижине убогой» с «ветхим и треногим столом», «жесткой постелью», «рухлядью скудельной» соседствуют «кубки», «чаша золотая» и «ложе из цветов».

Кризис мировоззрения, исторические элегии, антологические стихи. Сохраняя верность эпикурейской музе, Батюшков в 1817'г. писал: «Тот вечно молод, кто поет Любовь, вино, эрота». Но в эту пору «легкая поэзия», полная жизнерадостности, уже уте­ряла в его творчестве ведущую роль. Во втором периоде своего творческого пути, который начинается примерно с 1813 года, поэт вступает в полосу идейных сомнений, колебаний и разоча­рований.

Ничем не удержимое наступление «железного века» буржу­азно-капиталистических отношений, обострявшиеся социальные противоречия грубо разрушали сладостную мечту поэта о неза­висимой, мирной, счастливой жизни хижин вдали от городов. Его буквально потрясли разрушительные события, перенесенные народами, в особенности соотечественниками, в войне 1812 г. В октябре 1812 г. он писал Н. И. Гнедичу из Нижнего Новгоро­да: «Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с челове­чеством».

Жизнь неумолимо разрушала просветительскую философию Батюшкова. Он вступил в полосу мировоззренческого кризиса.

    «Думы» Рылеева, особенности жанра.

Крупнейшим поэтом и главой де­кабристского романтизма по праву считается К. Ф. Рылеев. Накану­не 14 декабря 1825 г. и в день выступления он сыграл активную роль, фактически заменив намеченного диктатором Трубецкого, ко­торый изменил восставшим в последний момент. Рылееву в особую вину поставили попытку уговорить „Каховского рано утром 14 де­кабря... проникнуть в Зимний дворец и, совершая как бы само­стоятельный террористический акт, убить Николая". Причисленный к тем, кто замышлял цареубийство, он был осужден на смертную казнь. Имя его изъяли из литературы.

В 1823—1825 гг. Рылеев работал над завершением цикла „Ду­мы", начатого ранее. Это были произведения особой жанровой структуры. Написанные на историческом материале, они заметно от­личались от исторических поэм и баллад. Дума как жанр сочетает в себе признаки оды, элегии, поэмы, баллады и, может быть, исторической повести в стихах. В творческой установке Рыле­ева при создании дум преобладало воспитательное, поучительное стремление.

Ощущая, что Россия находится накануне революционного взры­ва и решительного перехода к будущему, Рылеев обратился к прош­лому. Это не уход от актуальных проблем, а попытка решить их особым образом. У Рылеева возник глубоко продуманный замысел: создать ряд произведений о героях, чей пример способствовал бы воспитанию полезных для общества качеств — патриотизма, граж­данской ответственности, ненависти к тиранам.

„Думы" — не сборник разрозненных произведений, хотя бы близких по теме: это в строгом значении слова цикл — наджанровое (или сверхжанровое) объединение ряда произведений для раскрытия замысла, для воплощения содержания, которые не раскрыва­ются и не выражаются в каждом отдельном слагаемом, а в полном объеме предстают лишь в границах всего цикла. Картина действи­тельности в циклах создается по принципу мозаики. Отдельные про­изведения взаимно дополняют друг друга. Связь между ними об­разуется не путем прямых авторских указаний, а вследствие сосед­ства, прилегания, взаимных параллелей, аллюзий; образных пере­кличек. Эти не заявленные в слове связи содержательны. Вследст­вие чего и возникает сверх суммы содержания отдельных слагаемых также дополнительное содержание или, по определению академика В.В. Виноградова, „приращение поэтического смысла".

По-видимому, Рылеев сам сознавал новаторский, необычный для русского читателя той поры характер своего цикла. Поэтому он счел необходимым „помочь" читателю, пояснив в общем введении суть своего замысла, а затем к каждому произведению дал пояснение в виде краткого предисловия или примечания. В общем введении сказано о задаче: „Напомнить юношеству о подвигах предков, знакомить его со светлейшими эпохами народной истории, сдружить любовь к отечеству с первыми впечатлениями памяти — вот верный способ для привития народу сильной привязанности к родине: ни­что уже тогда сих первых впечатлений, сих ранних понятий не в состоянии изгладить. Они крепнут с летами и творят храбрых для бою ратников, мужей доблестных для совета".

Как видно, это — поэтическая интерпретация политической программы „Союза благоденствия": длительное, на протяжении двух десятилетий воспитание целого поколения для планируемой на се­редину 40-х годов революции. „Думы" в этом смысле — произве­дения воспитательные. Литература превращается в орудие, с по­мощью которого должны быть достигнуты, по сути дела, внелитературные цели.

Создаваемая Рылеевым сложная, многослойная структура со многими внутренними связями должна была соответствовать богат­ству и общественной значимости содержания цикла „Думы". Объек­тивное содержание истории России не только изложено и освоено на разных поэтических уровнях, но и неоднократно преломлено под разными углами зрения. В принципе это должно было дать вы­пуклое, объемное выражение отдельным эпизодам и всей картине исторического развития страны.

В духе того времени Рылеев для обоснования своего новатор­ства решил сослаться на авторитеты, на давние корни явления, на давнишний характер жанра: „Дума, старинное наследие от южных братьев наших, наше русское, родное изобретение. Поляки заняли ее от нас". На самом же деле он, заимствуя, вступал в соревнование с иноземной традицией, создавал жанр действительно новый и положил начало собственной традиции. В результате творческих исканий и открытий Рылеева дума прижилась в жанровой системе русской поэзии. К ней обращались Пушкин и Лермонтов. Особый вид она затем приняла у Некрасова, Блока и Есенина.

Особенно перспективным оказалось объединение дум в цикл.
По сути, это первый в русской литературе цикл: вслед за Рылеевым
стали создавать собственные системы из стихов, рассказов, очер­ков, повестей, драм и даже романов почти все крупные писатели
России от пушкинских „Повестей Белкина" и „Маленьких траге­дий", а затем тургеневских „Записок охотника" до сатирических
циклов Салтыкова-Щедрина и „Русских сказок" Горького. В своем
развитии мировое художественное сознание подошло к тому уровню,
на котором освещение личной и общественной жизни человека по­
требовало обращения к новым формам эпоса. Циклизация и была
одним из проявлений этой потребности в эпическом осмыслении
и изображении действительности.

В думах Рылеев стремился осветить историю России с иных позиций, нежели Карамзин. Фактически многое у него заимствуя, Рылеев переосмыслял взятое в свете декабристских воззрений. Ре­волюционный поэт-романтик вступил в идейный спор с придворным историографом по самому важному для той поры вопросу о роли самодержавия в объединении и укреплении России. И эта его антикарамзинская установка отчетливо прослеживается в изображе­нии событий и героев прошлого. Так, если Карамзин утверждал, что самодержавие спасло Русь от иноземных захватчиков, если он полагал, что великая держава и современная культура созданы самодержавием, то у Рылеева на этот счет иные представления. И они раскрываются не в прямых оценках (хотя и такие имеются), а в образных перекличках. Вот, например, изображается Ермак: завоеватель Сибири, разрушитель хищного царства на границах России, герой, раздвинувший и упрочивший пределы отечества. Все это совершено Ермаком без поддержки центральной власти, в пору несчастий, постигших Русь при злополучном Иване Грозном. С одной стороны — подлинное героическое деяние, подстать подвигам древ­них героев. А с другой — выжженная Москва при набеге крымского хана, трупы убитых, задохнувшихся, затоптанных москвичей — де­сятки тысяч погибших. Разгромленные армии на западных, северо­западных границах Руси. Неистовые злодейства помешанного вла­дыки на троне.

Таким же образом поступает Рылеев и в других случаях. Офи­циально прославленные, причисленные подчас к лику святых влады­ки у Рылеева предстают то как тираны, то как братоубийцы, насильники, развратники на троне, лицемеры и интриганы. Церковь нарекла Владимира Киевского святым — за принятие христианства. А Рылееву как будто неизвестен этот факт и его значение в исто­рии Руси. Зато он помнит о многоженстве Владимира, напоминает о его мстительности и жестокости. В момент сюжетного действия он готов убить Рогнеду, мать своего сына, на его глазах! Замученного в Орде Михаила Тверского церковь тоже святым, но замучили-то его по наущению московского князя! Об этом Рылеев осторожно напоминает в кратком предисловии. А в думе „Борис Годунов" царь на троне прямо назван похитителем власти, оборвавшим законную династию, убий­цей, человеком с неспокойной совестью. Не тираноборец, а новый тиран, выученик Ивана Грозного! Так выходит по смыслу думы.

У Пушкина имелись возражения насчет „Дум" Рылеева. В мае 1825 г. он высказал свое мнение в письме к Рылееву: „Что сказать тебе о думах? во всех встречаются стихи живые... Но вообще все они слабы изобретением и изложением. Все они на один по­крой: составлены из общих мест... Описание места действия, речь героя и — нравоучение. Национального, русского нет в них ничего кроме имен (исключаю Ивана Сусанина, первую думу, по коей на­чал я подозревать в тебе истинный талант)".

Возражения Пушкина были двоякого рода. С одной стороны, он полагал, что никакая — даже самая высокая! — цель не оправды­вает антиисторизма. Так, он настойчиво требовал от Рылеева из ду­мы „Олег Вещий" убрать злополучный „щит с гербом России", якобы прибитый к вратам Царьграда. О каком гербе России могла идти речь в начале X в.?! Тогда была Киевская Русь, а герб (если только под гербом подразумевался двуглавый орел) появился чуть ли не шесть веков спустя, при Иване III, в Москве, которой еще не существовало во времена набегов восточных славян на Кон­стантинополь. На это величественное прошлое, на пра-Русь поэт-романтик проецировал недавние события 1812 г.: изгнание Наполео­на, поход русских армий на Запад, взятие Парижа... Но поэт-реалист категорически отвергал подобные аллюзии: историю должно изображать такою, какой она была на самом деле. Он не считал, что на такие „мелочи" можно не обращать внимания. Более того, он решительно разошелся с Рылеевым насчет его известного утверж­дения: „Я не поэт, а гражданин". Пушкин считал недопустимым низ­водить поэзию на служебный уровень, не принимал возражений Рылеева, что „формам поэзии вообще придают слишком много важ­ности".

В ответ на это Пушкин решительно заявил: „Если кто пишет стихи, то прежде всего должен быть поэтом, если же хочешь просто гражданствовать, то пиши прозою".

Рылеев погиб за долго до полного расцвета своего таланта, не завершив спора с Пушкиным, не осуществив едва ли не большей части своих замыслов. При всем том вклад его в развитие русской поэзии является поистине уникальным.

    Открытия Баратынского в жанре психологической элегии.

Если не говорить здесь о Жу­ковском и о безвременно угасшем Батюшкове, что понятно, и если учесть, что уже расцветшему Тютчеву еще предстояло особенное развитие, то самым значительным поэтом-современником Пушкина и самой яркой звездой „Плеяды" является еще и сегодня не вполне понятый Баратынский.

В жизненной судьбе его, а отсюда и в репутации собственно творческой причудливо сочетались невзгода и удача, точнее — совпа­дение того и другого в одном и том же обстоятельстве.

Главное в поэтическом творчестве Баратынского — это создание исключительных по выразительной силе элегий и возведение самого искусства элегического переживания на высоту, дотоле непредстави­мую. Нельзя сказать, что и поэзия Баратынского не ощущает такого ущерба: даже самые пла­менные поклонники не станут отрицать такого ощущения. Бара­тынского из подобного неловкого положения выводит и сила поэти­ческого таланта, и та целеустремленная его направленность, которая выявляет и образует мысль о печали жизни. Поэтому к Баратынскому с большим уважением относился даже такой строгий критик, как Чернышевский.

Элегия Баратынского — это некое жанровое пространство, осва­иваемое лирической мыслью, которая запечатлевает переживание, всегда непременно отягченное печалью. Но тот, кто опрометчиво го­тов был бы предположить некую особую „интимность", должен был бы приостановиться и задуматься. Еще Шевырев, который был не только консерватором-славянофилом, но и проницательным худо­жественным критиком (которого с уважением принял сам Гете), сразу после выхода первой книжки стихов Баратынского отметил, что поэт „более мыслит в поэзии, нежели чувствует", что ему при­суща „щеголеватость выражений" и „желание блистать словами". Далее следует замечательное продолжение: „Часто весьма обыкно­венную мысль он оправляет в отборные слова и старательно шлифует стихи, чтобы придать глянцу своей оправе". Позже другой наблюда­тельный критик отметил „ввод" Баратынским в литературу „отвлеченной поэзии" и „дидактизма"'. Нельзя пройти мимо еще одного отзыва великого современника, очень, впрочем, пристрастного: „...темный и неразвившийся, стал себя выказывать людям и сделал­ся через то для всех чужим и никому не близким". И опять глубочай­ший Белинский: в 1835 г. он считает попросту „недобросо­вестным" сопоставление Баратынского с Пушкиным, а позже разви­вает свое первоначальное представление: „Неподвижность, т. е. пребывание в одних и тех же интересах, воспевание одного и того же, одним и тем же голосом, есть признак таланта обыкновенного и бедного".

Конечно, надо отбросить полемические крайности, потому что само по себе постоянство — не порок и не добродетель; корень дела в содержании, характере, направленности такого постоянства. Когда Баратынский сообщал своему близкому другу Ивану Киреевскому уже упоминавшийся выше общий отзыв на пушкинский „роман в стихах" (1832) —отзыв резкий и в целом несправедливый, — он заключил его следующим образом: „Так пишут обыкновенно в пер­вой молодости из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться". Любопытно вспомнить при этом, что Гоголь уже после смерти Баратынского, не зная, по-ви­димому, об оценке последним „Евгения Онегина", к нему самому применил очень похожие слова критики и упрека: „Баратынский, строгий и сумрачный поэт, который показал так рано самобытное стремление мыслей к миру внутреннему и стал уже заботиться о материальной отделке их, тогда как они еще не вызрели в нем самом...".

Знаменательная перекличка: в обоих отзывах упрек в пристрастии к „отделке" формы, в слабой потребности к истинному самовыра­жению и даже неподготовленности к ней. Оба суждения для нас неприемлемы. Но если о причинах охлаждения Баратынского к Пушкину можно гадать (что по-разному и делалось), то Гоголя в последние годы жизни, как явствует из контекста статьи „В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность", помещен­ной в печально знаменитой книге „Выбранные места из переписки с друзьями", и из общего контекста всей книги, не устраивает в поэзии Баратынского неизбывный скептицизм, неостановимый процесс пере­растания юношеской иронии в пессимистические представления о судьбах мира и все более охлажденной души человеческой, — словом, того безверия и превращения „байроновского разочарования" в „безочарование", которое в определившемся виде Гоголь находил у Лермонтова. Самая же глубина погружения в „мир внутренний" не вызывает сомнений не только у Гоголя, но и у Белинского, которого не могла не сердить упорная аполитичность поэта.

Стабильность поэтической системы способствует ее спокойному и неуклонному совершенствованию в изначально обозначившихся пределах. О некоторой узости их говорит даже И. Киреевский: „...Самая любовь к прекрасной стройности и соразмерности вредит поэзии, когда поэт действует в кругу, слишком ограниченном". Иван Аксаков журит Баратынского за известную самоограничен­ность рационализма: у него „...чувство всегда мыслит и рассуждает", и потому „это ум — остуживающий поэзию".

Отзывы можно множить, только не стоит этого делать. Они, как видно, не противоречат друг другу, а ведь принадлежат во мно­гом очень разным людям. При разной мере их критичности общий их „положительный знаменатель" таков: Баратынский в поэзии охла­дил, успокоил сложившуюся у Пушкина радость восприятия жизни, его переменчивый восторг и его всегдашнюю при этом убежденность в неконечности достигнутого результата. Баратынский-поэт всегда уверен в правоте своего вывода, оформленного в качестве афоризма, и спокоен в утверждении итога. В его поэзии пушкинская „система" безусловно обогащается, хотя он чем дальше, тем меньше похож на Пушкина.

Сейчас очень трудно, если не невозможно представить себе те взаимные приглядывания, которыми вольно или невольно обменива­лись настоящие большие поэты и поэты поменьше, оказавшиеся сближенными в то исключительное и неповторимое время. Всякая эпоха неповторима — это так, но эпохи, столь богатой поэзией, боль­ше не было. Сейчас может казаться, что поэты должны были просто ослепнуть, ошеломляя друг друга открытиями. И Баратынский оше­ломил. На недостаточно подготовленной почве тогдашнего языка нашего, до „метафизических" понятий недозрелого (Пушкин), он заговорил о путанице и причудливых сочетаниях чувств — о той самой путанице, которую не терпел — по крайней мере, теорети­чески — Пушкин, за отсутствие которой он, Пушкин, хвалит идиллии Дельвига, как увидим.

Самая путаница Баратынского не занимала, скорее стесняла его и мешала ему. Великому уму часто свойственно своеобразное простодушие, и величайшему из современников и ровесников Бара­тынского, уверявшему Вяземского почти серьезно, что „...поэзия, прости господи, должна быть глуповата",— и это теперь повторяют часто — представилась глубочайшей диалектикой чувства та искусность анализа, которую Баратынский ввел в стихи. Но замечательной особенностью его прекрасной лирики оказалась подчеркнутая афористичность концовок, т. е. сила и остроумие завершения любого диалектического хода, именно та черта его поэти­ки, из-за которой и современники и потомки находили нечто „фран­цузское" в его стиле. Нередко даже сам творческий процесс созида­ния элегии, или мадригала, или послания представляется обратным привычному: эффектная концовка вроде бы возникает сначала, а уже ради нее сочиняется все предшествующее. Лирическое высказывание подчас чуть ли не служебно; оно заранее готовит сопереживающее сознание и чувство читателя, уже покоренного интимной довери­тельностью, к восприятию последних „ударных", стихов.

Возникает явление, обратное музыкальной композиции: в готовом произведении „разработка" предшествует непосредственному заяв­лению „темы", подлежащей разработке. Невозможно безошибочно сосчитать подобные завершающие афоризмы. Например, лишь не­которые из первого сборника 1827 г.: „Пусть радости живущим жизнь дарит, /I А смерть сама их умереть научит" („Череп"); „Одну печаль свою, уныние одно // Унылый чувствовать способен!" („Уныние"); „На что чиниться с жизнью нам, // Когда шутить мы можем с нею?" („Добрый совет"); „...Подумай, мы ли // Перемени­ли жизнь свою, II Иль годы нас переменили?" („К***"); „Он арома­ты жжет без веры // Богам, чужим душе своей" („К***"); „Счаст­ливцы нас бедней, и праведные боги // Им дали чувственность, а чувство дали нам" („Коншину") и т. п.

Явлением сгущенной афористичности мысли предстает разверну­тая эпитафия „На смерть Гете" (1832), где собраны воедино примеры многообразных сфер приложения универсальной мысли поэта-учено­го, где Баратынский идет на перекличку с пушкинским „Пророком" („...И говор древесных листов понимал, // И чувствовал трав прозябанье...") и где он хочет, утвердив великое дело „вполне отдышавшего" и тем себя исчерпавшего („все дольное долу отдавшего") натуралиста, найти прибежище даже ему: „К предвечному легкой душой возлетит, //Ив небе земное его не смутит" (157). Так укрепляется сомнение в правоте разума как рассудка.

Плавность эволюции поэтического миропонимания Баратынского оттеняется и тем обстоятельством, что последний сборник 1842 г., включающий наиболее философски направленные вещи, назван „Су­мерки" - не без вызова в адрес критики. И все же, демонстрируя по­стоянство основ умонастроения и устойчивость товарищеских пред­почтений (сборник посвящен Вяземскому), лучшие стихи в нем отмечены желанием поворота к более светлому восприятию мира со всем его несовершенством и скорбями.

Поэт сразу изнурил себя неотвязной „мыслью": „Все мысль да мысль! Художник бедный слова!"; и все же — „...Пред тобой, как пред нагим мечом, // Мысль, острый луч! бледнеет жизнь зем­ная" (187). И то, что в сравнительно раннем стихотворении „Безна­дежность" (1823) было красивой литературной позой: Отныне с рубежа на поприще гляжу — И скромно кланяюсь прохожим,— то у человека по тем временам пожилого, действительно усталого, незадолго до внезапного конца сменяется неким подобием веры. Обыгран миф о трудной уязвимости (но все же уязвимости!) Ахилла, наделенного „дикой силы полнотой". Современный же „сын купели новых дней" - „боец духовный", наоборот, весь открыт „страданью", но зато

И одной пятой своею

Невредим ты, если ею

На живую веру стал! („Ахилл", 1841)

Неверно было бы отождествлять эту „живую веру" с обращением к церковным догматам, хотя Баратынский и не был атеистом.

Замечательно стихотворение трудно определимого жанра (тут и гимн, и традиционная „баратынская" элегия) „На посев леса" -одно из последних лирических произведений (1843?). Поэт произво­дит смотр своих привычных, ставших обычными мотивов — или хотя бы самого привычно „унылого", „разочарованного" тона. Стихотво­рение выдержано в строе тяжелой архаики:

Уж та зима главу мою сребрит,

Что греет сев для будущего мира,

На праг земли не перешел пиит, —

К ее сынам еще взывает лира.

Никакой легкой пластики, так легко ему всегда дающейся. Он смотрит на столь доступную ему элегическую гладкость как бы с высо­ты некоей большей величавости, зрелой мудрости, приближающей смертного, изведавшего когда-то „безумие забав" и ныне стоящего на „праге" „вечного дня", к вечной правоте „господа" и сотворенной им природы.

В мире лирического переживания, как он запечатлелся в этом стихотворении, поэт отворачивается от неблагодарных „людских сердец" и — через противопоставление образа „пустоцветного коло­са" непонимающих его и безответных ему „новых племен" (в смысле: поколений) „другому", „плодоносному" „хрящу" — бросает семена „всех чувств благих" в многообещающее и благодарное лоно приро­ды. Как будто тематическая хотя бы перекличка с ранним пушкинским „Сеятелем" („Свободы сеятель пустынный...", 1823). Но историчес­кая и идеологическая ситуация иная. А, кроме того, если у Пушкина образность, связанная с „сеянием", судьбой людских „пасущихся" „стад" и прочее суть отвлеченные метафоры, восходящие к евангель­ской притче (Лука, гл. 8, 5), то Баратынский в усложненно-иносказательной форме лирически размышляет о вполне конкретном пред­приятии — о посадке рощи в своем имении Мураново.

Преждевре­менная смерть оставила заверение поэта в том, что он намерен совсем забросить „лиру", н« подтвержденным и не опровергнутым. Но важ­но, что поэт в конце пути попытался запечатлеть не условно-красивую „грусть" и разочарование, а конкретное удовольствие от дела объ­ективно хорошего,-„благого".

Из великих лириков прошлого века Баратынский был мастером в широком и почетном смысле этого часто употребляемого в литера­туроведении слова. Все искали совершенства, Пушкин тоже, а „певец финляндки" его нашел. По сравнению с пушкинской лирикой обогащение состояло в том, что круто возросшая роль условности содержания' как бы возвращала лирику в лоно собственно изящной словесности, „поэзии" в старом смысле слова, причем поэзии высшей пробы. Что касается лучших поздних стихов (особенно „Последнего поэта", 1835, или „Осени", 1836—1837), то они нередко являют собою подбор счастливо отчеканенных формул недовольства нравственного порядка, а также и оппозиции излишнему практицизму, делячеству эпохи, формул, смысл которых волнует культурную общественность и полтора столетия спустя.

Здесь коренится и очевидная связь Баратынского с Пушкиным, и своеобразие реализма лирики Баратынского. Если про Пушкина можно сказать, что в своей реалистической лирике он воссоздавал духовную жизнь, шире — мир своих разнообразных переживаний, ощущений, мыслей, то реализм лучших элегий талантливейшего представителя „Плеяды", как это ни парадоксально звучит, связан был с постоянным стремлением отойти от пушкинского самораскры­тия личности.

Типические формулы, часто доводимые до остроты афоризмов и запечатлевающие некоторые общие состояния души, — основа „баратынской" ветви в становлении реализма русской лирики. Взаи­мосвязанные понятия теории литературы „типическое — индивиду­альное" здесь могут быть разделены. Реалистическое — тут значит типическое, которым устанавливается непосредственный контакт с опытом воспринимающего, помимо привычной романтической исклю­чительности, такое утверждение, во многих иных случаях могущее быть нарушением основ художественного отражения, в случае с Ба­ратынским оказывается верным. У его музы — „лица необщее выра­жение" (142); а лицо же, как определяющая черта его, почти предельная общность воссоздаваемого переживания. Необщее в вы­ражении крайней общности — такова сокращенная формула поэтики Баратынского.