Общее языкознание - учебник

ОБЩЕЕ

ЯЗЫКОЗНАНИЕ



ФОРМЫ СУЩЕСТВОВАНИЯ,

ФУНКЦИИ, ИСТОРИЯ ЯЗЫКА



В книге рассматриваются пробле­мы взаимосвязи языка и общества, языка и мышления; формы существо­вания языка в виде развивающегося явления, неоднородного как в терри­ториальном, так и в социальном пла­нах. В книге специально отражен вопрос о коммуникативной функции языка и его знаковой природе, осве­щены основы психофизиологического механизма речи, а также вопросы, свя­занные с особенностями литературного языка и явлениями нормы.

Ответственный редактор

член-корреспондент АН СССР Б. А. СЕРЕБРЕННИКОВ

ОГЛАВЛЕНИЕ

Предисловие

5

Глава первая

К ПРОБЛЕМЕ СУЩНОСТИ ЯЗЫКА

Общие предпосылки возникновения человеческой речи

11

Способность отражения действительности

13

Способность к анализу и синтезу

17

Возникновение инвариантного обобщенного образа предмета

21

Проблема доязыкового мышления

30

Возникновение звуковой коммуникативной системы

40

Природа слова

46

Специфические особенности коммуникативной звуковой системы

56

Процессы, происходящие в сфере языка

67

Язык и речь

85

Общая характеристика круговорота речи

91

Библиография

93

Глава вторая

ЗНАКОВАЯ ПРИРОДА ЯЗЫКА

Понятие языкового знака

96

К разработке проблем знаковости языка

96

Знак и сущность знаковой репрезентации

106

Природа языкового знака и его онтологические свойства

111

Специфика означаемого языкового знака

121

Особенности словесного знака

128

Библиография

136

Язык в сопоставлении со знаковыми системами иных типов

140

Физическая природа сигналов

141

Функциональный классификации знаков

145

Типы отношения между материальной формой знака и обозначаемым объектом

148

Признаки, относящиеся к структурной организации кода

152

Многоуровневая организация и принцип экономии

156

Библиография

168

Специфика языкового знака (в связи с закономерностями развития язы­ка)

170

Наличие в языке промежуточных образований

171

Необязательность соответствия формально-грамматической струк­туры единиц языка их функциональному типу


173

Отсутствие постоянного соответствия между типом означающего и ти­пом означаемого

176

Автономность развития плана содержания и плана выражения. Знак и функциональные единицы языка

179

Асимметрия сегментного состава языковых планов

184

Тенденция к нарушению тождества единиц языка

186

Недостаточность знаковой сигнализации. Включение смыслового и ситуативного контекста в дистинктивный аппарат языка


189

Излишняя сигнализация. Отсутствие прямой связи между едини­цами языковых планов

191

Тенденция групп знаков к идиоматизации. Многоплановость означае­мых

193

Библиография

196

Глава третья

ЯЗЫК КАК ИСТОРИЧЕСКИ РАЗВИВАЮЩЕЕСЯ ЯВЛЕНИЕ

Место вопроса о языковых изменениях в современной лигвистике

197

О формах движения в языке и определении понятия языковых из­менений

206

О некоторых особенностях развития языка в свете его определения как сложнодинамической системы

211

Роль внутренних и внешних факторов языкового развития и вопрос об их классификации

217

Внешние причины языковых изменений

221

Внутренние причины языковых изменений

234

Приспособление языкового механизма к физиологическим особенно­стям человеческого организма

235

Необходимость улучшения языкового механизма

250

Необходимость сохранения языка в состоянии коммуникативной пригодности

254

Внутренние языковые изменения и процессы, не связанные с дей­ствием определенных тенденций

256

Внутренние противоречия и их характер

262

Случаи полезного взаимодействия процессов

264

Возможность возникновения изменений в результате совокупного действия внешних и внутренних факторов


264

К вопросу о системном характере языковых изменений

266

Проблема системности языковых изменений в фонологии

270

Тенденция к созданию симметричной системы фонем

274

Проблема системности языковых изменений в морфологии

278

Проблема системности языковых изменений в лексике

279

Пути образования языковых единств (языков и диалектов)

283

Языковые контакты

285

Темпы языковых изменений. Проблема скачка

298

Проблема прогресса в развитии языков

302

Библиография

307

Глава четвертая

ПСИХОФИЗИОЛОГИЧЕСКИЕ МЕХАНИЗМЫ РЕЧИ

Языковая способность человека и ее изучение в современной науке

314

Физиологические механизмы речи. Патология речи

320

Речевая деятельность и ее особенности

324

Уровни языковой способности и психолингвистические единицы

328

Внутренняя речь

335

Семантический аспект порождения речи

338

Психологическая сторона проблемы актуального членения предло­жения

346

Грамматический аспект порождения речи

349

Фонетический аспект порождения речи

353

Общие сведения о психофизиологической организации речи

360

Библиография

365

Глава пятая

ПРОБЛЕМЫ ВЗАИМОСВЯЗИ ЯЗЫКА И МЫШЛЕНИЯ

Аспекты изучения проблемы

376

Многокомпонентность мышления и многофункциональность языка

379

Некоторые особые вопросы связи языка и мышления

387

Взаимосвязь языка и мышления в системе языковых значений

397

Проблема соотношения языка и логики

407

Библиография

413

Глава шестая

ЯЗЫК КАК ОБЩЕСТВЕННОЕ ЯВЛЕНИЕ

Специфика обслуживания языком общества

419

Выражение языком общественного сознания

419

Зависимость развития языка от состояния общества

431

Отражение в языке особенностей социальной организации обще­ства

431

Отражение в языке социальной дифференциации общества

433

Отражение в языке демографических изменений

434

Отражение языком различий в уровнях экономического разви­тия

437

Влияние на язык явлений надстроечного порядка

438

Отражение в языке развития культуры общества

439

Роль общества в создании и формировании языка

441

Библиография

449

Глава седьмая

ТЕРРИТОРИАЛЬНАЯ И СОЦИАЛЬНАЯ ДИФФЕРЕНЦИАЦИЯ ЯЗЫКА

Территориальная дифференциация языка

452

Смешение диалектов и образование диалектов переходного типа

456

Характер языковых процессов, протекающих в зонах диалект­ного смешения

458

Причины легкой проницаемости диалектных систем

468

Нечеткость диалектных границ. Понятие изоглоссы. Разбросанность изоглоссных явлений

469

Возможность консолидации и обособления диалектных черт

472

Общие принципы выделения отличительных диалектных черт

474

Социальная дифференциация языка

478

Профессиональные лексические системы

479

Групповые, или корпоративные, жаргоны

482

Жаргоны деклассированных

484

Условные языки ремесленников-отходников, торговцев и близких к ним социальных групп

486

Источники жаргонной лексики

487

Некоторые общие особенности социальных разновидностей речи

491

Проницаемость лексических систем социальных вариантов речи и их взаимовлияние. Связь жаргонной лексики с просторечием. Образование интержаргона


494

О стилистических функциях социальных вариантов речи

496

Библиография

498

Глава восьмая

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК

Понятие «литературный язык»

502

Место литературного языка среди других форм существования языка

508

Литературный язык и диалект

508

Литературный язык и разновидности обиходно-разговорных форм существования языка (городские

и областные койнэ, разные типы интердиалектов)


525

Литературный язык и национальный язык

530

Процесс становления национального литературного языка и возмож­ные разновидности статуса литературного языка этого периода

534

Пути становления национальных литературных языков и проблема преемственности

543

Типы литературных языков

544

Библиография

546

Глава девятая

НОРМА

Норма как лингвистическое понятие

549

Из истории понятия языковой нормы

550

О соотношении понятий «структура» — «норма» — «узус»

555

Признаки языковой нормы и некоторые аспекты ее изучения

559

Норма как собственно языковой феномен

560

Языковая норма как социально-историческая категория

563

Норма литературного языка

565

Общая характеристика

565

Стабильность и вариантность нормативных реализаций

567

Дифференцированность нормативных реализаций

569

Сознательная кодификация литературных норм

573

Норма литературного языка как историческая категория

579

Историческая основа литературных норм

581

Историческая непрерывность и неравномерность нормализационных процессов

583

Типы нормативных изменений

584

Библиография

593

Принятые сокращения

597



ПРЕДИСЛОВИЕ

Послевоенная эпоха в истории советского языкознания являет­ся особенно динамичной благодаря относительно быстрой смене различных событий и ориентаций, которые так или иначе всегда определяют ход и направление лингвистической жизни в каждой стране. Лингвистическая дискуссия 1950 г. и критика так называ­емого нового учения о языке, реабилитация некоторых ранее не­заслуженно попранных истин и приемов исследования, интенсив­ное проникновение идей структурализма, вызвавшие на некоторое время коллизию между традиционным и структурным языкозна­нием, заманчивые, но не сбывшиеся идеи машинного перевода и романтическое требование всеобщей кибернетизации лингвисти­ческой науки, наметившиеся недостатки структурализма, обус­ловившие появление некоторых новых взглядов и течений, появ­ление новых отраслей языкознания на стыках языкознания с другими науками и некоторых новых методов исследования и вме­сте с тем более углубленная разработка целого ряда языков, от­крывшая новые перспективы — таков общий перечень основных событий рассматриваемого периода.

Нет ничего удивительного в том, что столь динамичная эпоха в истории науки одновременно характеризуется повышением инте­реса к проблемам общего языкознания.

За последнее время у нас и за рубежом появилось немало раз­личных работ, отдельных монографий и сборников общеязыковедческого характера. Общетеоретическая проблематика современ­ного языкознания настолько объемна и многообразна, что для ее целостного, систематического и исчерпывающего изложения, ве­роятно, потребовалось бы многотомное издание какой-нибудь спе­циально посвященной этим целям книги. Перед составителями предлагаемого труда возникли довольно трудные задачи: что сле­дует отобрать из этого необычайного многообразия тем, проблем и частных вопросов. Выход из этого затруднительного положения в конечном счете был найден. Прежде всего авторы поставили своей<5> основной задачей — изложить основные сущностные характерис­тики языка в их целостной и общей совокупности. Понять сущность языка как особого явления — это значит уяснить его главную функцию и те многочисленные следствия, которые она вызывает, понять особенности его внутренней структурной организации в их сложном взаимоотношении, рассмотреть конкретные формы суще­ствования языка в человеческом обществе, ознакомиться с форма­ми воздействия на язык со стороны внешней среды и с движущими силами его развития и исторического изменения. Это особенно важ­но хотя бы потому, что любое лингвистическое течение, в какие бы внешние формы оно ни облекалось, всегда имеет в своей основе определенное понимание сущностных характеристик языка, опре­деленное их истолкование. Наиболее характерной особенностью почти всех лингвистических течений является акцентированное подчеркивание какой-нибудь одной из сущностных характерис­тик языка. Так, например, социолингвистические течения в линг­вистике самых различных направлений наиболее существенной особенностью языка считают его тесную связь с жизнью общества. Наоборот, различные течения структурализма наиболее сущест­венной характеристикой языка объявляют его внутреннюю струк­туру и взаимоотношения составляющих ее элементов, отодвигая при этом на задний план все остальное. Поэтому, характеризуя язык, можно его представить как нечто такое, на чем любое явле­ние жизни общества оставляет свои неизгладимые следы, или как схему чистых отношений, своего рода код, или как некое ки­бернетическое устройство.

Читатель может без особого труда заметить, что в предлагаемом исследовании нет никакого преднамеренного и заранее обдуман­ного противопоставления внешней и внутренней лингвистики.

Авторы описывают сущностные характеристики языка такими, какими мы можем наблюдать их в реальной действительности, в конкретном многообразии. Проблемы структуры и системы язы­ка так же важны, как и проблемы влияния общества на язык.

Можно заранее сказать, что такой подход к языку не удовлет­ворит представителей различных крайних течений, но авторы на­деются, что вдумчивый читатель сам поймет, в каких целях это де­лается.

Книга открывается главой «К проблеме сущности языка», где дается характеристика коммуникативной функции языка, имею­щей далеко идущие следствия, пронизывающие все особенности языка. Одновременно эта глава служит как бы общим введением ко всем остальным главам, поскольку в ней в общем плане затра­гиваются различные вопросы, например, проблема отражения, проблема форм мышления, специфические особенности языково­го знака, природа слова и понятия и т. д.

Во второй главе «Знаковая природа языка» дается характе­ристика языкового знака в неразрывной связи с той неповторимой<6> по своей специфике языковой системой, которая дает понять, чем языковой знак отличается от знаков всех других систем. В третьей главе «Язык как исторически развивающееся явление» конкретно показаны различные импульсы и движущие силы язы­ковых изменений; глава «Проблемы взаимосвязи языка и мышле­ния» посвящена в основном мало исследованному вопросу о связи употребления языка с различными мыслительными процессами; в главе «Психофизиологические механизмы речи» делается попытка показать сложность психических процессов, сопровож­дающих акт речи; глава «Язык как общественное явление» рас­сматривает основные признаки языка, позволяющие трактовать его как общественное явление особого рода; темой VII главы «Тер­риториальная и социальная дифференциация языка» является рассмотрение его отдельных вариантов, вызванных общественными различиями по территориальному или социальному признаку; в главе VIII «Литературный язык» дается анализ отличительных признаков литературного языка в их историческом развитии; на­конец, IX, заключительная глава посвящается проблеме языко­вой нормы.

Во избежание возможных недоразумений авторы хотят зара­нее предупредить читателя, что каждая отдельная глава отнюдь не ставит своей целью изложение абсолютно всех вопросов, отно­сящихся к данной теме. В ней отобран только определенный круг наиболее важных проблем, дающих возможность в общих чертах понять излагаемое явление. Поэтому и прилагаемые к каждой гла­ве списки литературы отнюдь не являются полными и исчерпыва­ющими списками литературы по данному вопросу. В список вклю­чалась только литература, связанная непосредственно с вопросом, затронутым автором соответствующей главы.

Авторы хорошо понимают большую сложность рассматривае­мых в данной работе проблем, которая еще больше усугубляется существующей в настоящее время неоднозначностью их решения, обусловливаемой необычным многообразием точек зрения, лингви­стических течений и тенденций в современной лингвистике. Не все проблемы удалось удовлетворительно осветить и разрешить, в работе возможны недочеты и ошибки.

Настоящая монография выполнена силами сектора общего язы­кознания Института языкознания АН СССР под общей редакцией руководителя сектора члена-корреспондента АН СССР Б. А. Се­ребренникова. В ее создании приняли также участие сотрудники сектора германских языков Института М. М. Гухман и Н. Н. Семенюк и доцент I МГПИИЯ К. Г. Крушельницкая.

Авторами отдельных частей монографии являются: глава пер­вая «К проблеме сущности языка» — Б. А. Серебренников; глава вторая «Знаковая природа языка», раздел «Понятие языкового языка» — А. А. Уфимцева, раздел «Язык в сопоставлении со знаковыми системами иных типов» — Т. В. Булыгина, раздел<7> «Специфика языкового знака в связи с закономерностями разви­тия языка» — Н. Д. Арутюнова; глава третья «Язык как исторически развивающееся явление» — Е. С. Кубрякова (разд. «Место вопроса о языковых изменениях в современной лингвистике», «О формах движения в языке и определении понятия языковых изменений», «О некоторых особенностях развития языка в свете его опреде­ления как сложнодинамической системы», «Роль внутренних и внешних факторов яыкового развития и вопрос об их классифи­кации», часть разд. «К вопросу о системном характере языковых изменений»), Г. А. Климов (разд. «Языковые контакты»), Б. А. Се­ребренников — остальные разделы главы; глава четвертая «Пси­хофизиологические механизмы речи» — А. А. Леонтьев; глава пя­тая «Проблемы взаимосвязи языка и мышления» — К. Г. Крушельницкая; глава шестая «Язык как общественное явление» — Б. А. Серебренников; глава седьмая «Территориальная и социаль­ная дифференциация языка» — Б. А. Серебренников; глава восьмая «Литературный язык» —М. М. Гухман; глава девятая «Норма» — Н. Н. Семенюк.

Научно-библиографический аппарат данного тома содержит библиографические списки к каждой главе, включающие исполь­зованную литературу (в главе второй библиографические списки даны к каждому из трех ее разделов по отдельности, поскольку они представляют собой относительно самостоятельные части). Помимо библиографий, в конце тома помещены списки принятых в монографии сокращений (названий языков и диалектов, а также грамматических терминов и помет).

Отсылки на использованную литературу даются в тексте в ви­де цифровых указаний на номера библиографических списков: в квадратных скобках помещается номер, соответствующий номеру названия работы в алфавитном списке; страницы использован­ной литературы отделены от этого номера запятой [,]; при отсылке читателя к нескольким работам их номера отделяются точкой с запятой [;].

Книга подготовлена к печати сотрудниками сектора общего языкознания М. А. Журинской, В. И. Постоваловой и В. Н. Телия под руководством Е. С. Кубряковой.

Коллектив авторов выражает свою искреннюю благодарность рецензентам проф. А. А. Реформатскому и проф. Н. С. Чемоданову, которые оказали своими, советами и замечаниями большую по­мощь при подготовке работы к печати.

Сектор выражает также свою признательность член-корр. АН СССР В. Н. Ярцевой и доктору филол. наук Э. А. Макаеву, взявшим на себя труд ознакомиться с рукописью и сделавшим ряд ценных указаний.<8>

ГЛАВА ПЕРВАЯ

К ПРОБЛЕМЕ СУЩНОСТИ ЯЗЫКА

Человеческий язык — необычайно многогранное явление. Чтобы понять истинную сущность языка, его необходимо рас­смотреть в разных аспектах, рассмотреть, как он устроен, в каком соотношении находятся элементы его системы, каким влияниям он подвергается со стороны внешней среды, в силу каких причин совершаются изменения языка в процессе его исторического раз­вития, какие конкретные формы существования и функции при­обретает язык в человеческом обществе. Обо всех этих особенностях будет более или менее подробно сообщено в соответствующих главах этой книги. Вместе с тем необходимо предварительно выяснить, прежде чем говорить об отдельных частностях, какое свой­ство языка определяет его главную сущность. Таким свойством язы­ка является его функция быть средством общения. Любой язык мира выступает как средство общения людей, говорящих на данном языке. Роль коммуникативной функции в процессе создания языка огромна. Можно без преувеличения сказать, что система материальных средств языка, начиная от фонемы и ее конкретных реальных манифестаций и кончая сло­жными синтаксическими конструкциями, возникла и сформи­ровалась в процессе употребления языка как средства общения. Многие специфические особенности языка, как-то: наличие спе­циальных дейктических и экспрессивных средств, средств локаль­ной ориентации, различных средств связи между предложениями и т. д. можно объяснить только исходя из нужд функции обще­ния.

Появление звуковой речи способствовало возникновению и развитию новых типов мышления, в особенности абстрактного мышления, давшего человечеству ключ к разгадке сокровенных тайн окружающего мира. Употребление языка в качестве средства общения порождает особые специфические процессы, совершающи­еся в его внутренней сфере и обусловленные этой функцией. Использование звуковой речи вызвало появление у человека так<9> называемой второй сигнальной системы, и слово приобрело функ­цию сигнала второй ступени, способного заменять раздражения, исходящие непосредственно от того предмета, который оно обозна­чает. Без изучения системы коммуникативных средств, истории их образования и их сложных взаимоотношений со всей психи­ческой деятельностью человека невозможно решить такие карди­нальные проблемы общего языкознания и философии, как пробле­ма связи языка и мышления, проблема взаимоотношения между языком и обществом, проблема специфики отражения человеком окружающего мира и проявления этого отражения в языке и многие другие проблемы. К сожалению, приходится отметить, что рассмотрению этого чрезвычайно важного вопроса в существу­ющих учебниках по общему языкознанию уделяется очень мало внимания. Чаще всего изложение этих процессов ограничивается объяснением так называемого круговорота речи, осуществляемо­го двумя разговаривающими между собой индивидами А и В. Вот как объясняет, например, это явление Фердинанд де Соссюр в своем «Курсе общей лингвистики»: «Отправная точка кругово­рота находится в мозгу одного из разговаривающих, скажем А, где явления сознания, нами называемые понятиями, ассоциируются с представлениями языковых знаков или акустических образов, служащих для их выражения. Предположим, что данное понятие порождает в мозгу соответствующий акустический образ: это явление чисто психическое, за которым следует физио­логический процесс: мозг передает органам речи со­ответствующий образу импульс; затем звуковые волны распро­страняются изо рта А в ухо В: процесс чисто физический. Далее круговое движение продолжается в В, в обратном порядке: от уха к мозгу — физиологическая передача акустического образа; в мозгу — психическая ассоциация этого образа с соответственным понятием. Когда В заговорит в свою очередь, этот новый акт речи последует по пути первого и пройдет от мозга В к мозгу А те же самые фазы» [59, 36].

Изучение процессов, происходящих в круговороте речи, имеет, конечно, важное значение для уяснения механизма коммуникации, но вряд ли достаточно для понимания ее сущности. Для того, чтобы понять сущность коммуникации хотя бы в самых общих чертах, необходимо рассмотреть эту проблему в комплексе с дру­гими проблемами, тесно с нею связанными. В этой связи инте­ресно было бы рассмотреть различные предпосылки, обусловившие возникновение функции коммуникации, специфические особен­ности звуковой речи, в частности проблему слова и его вза­имоотношения с понятием, роль различных ассоциаций в образовании словарного состава языка, причины различия структур языков мира при единстве законов логического мышле­ния, специфику отражения предметов и явлений окружающе­го мира в мышлении человека и проявление этого отражения в<10> языке и т. п. При соблюдении этого плана изложения должно стать ясным, в каких конкретных условиях возникает коммуни­кативная функция, какие материальные языковые средства она использует, как соотносятся эти средства с мышлением, в чем выражаются сугубо человеческие черты общения людей между собой, находящие отражение в структуре конкретных языков и т. д.

Изложение этих вопросов связано со значительными трудно­стями, коренящимися в недостаточной разработке некоторых узловых проблем физиологии, психологии и языкознания. До сих пор нет единства точек зрения в решении таких проблем, как проблема типов мышления, природы слова, проблема языкового знака, определение понятия, взаимоотношение между суждением и предложением и т. д.

Несмотря на имеющиеся трудности, вряд ли целесообразно отказываться от попытки комплексного рассмотрения проблемы сущности коммуникативной функции языка, так как в противном случае многое в этой проблеме может остаться неясным.

ОБЩИЕ ПРЕДПОСЫЛКИ ВОЗНИКНОВЕНИЯ
ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ РЕЧИ

Человеческая речь как средство коммуникации могла возник­нуть только в определенных условиях, важнейшим из которых яв­ляется физиологическая организация ее носителя, т. е. человека. Животные организмы, существующие на земном шаре, представлены поразительным разнообразием форм, начиная от низших, или про­стейших животных, типа одноклеточных, и кончая млекопитающи­ми, наиболее развитым и сложным по своей физической организа­ции видом, представителем которого является человек.

Ни одно из живых существ, за исключением человека, не обла­дает речью. Уже сам по себе этот факт говорит о том, что важней­шим условием возникновения речи является наличие определенного физиологического субстрата или определенной физиологической организации, наиболее ярко воплощенной в человеке.

Проблеме возникновения на земном шаре человека посвящено значительное количество специальных исследований, которое с каж­дым годом все время увеличивается. Само собой разумеется, что эта проблема обычно решается гипотетически, чаще всего на основе различных косвенных данных и предположений. Происхождение человека достаточно неясно, если учесть тот факт, что ближайшие родственники человека в животном царстве, человекообразные обезьяны, не обнаруживают никаких признаков эволюции, веду­щей к превращению их в людей. Возникновение человека, по-види­мому, обусловлено прежде всего наличием каких-то особых при<11>родных условий, способствовавших изменению физиологической организации животных предков человека.

Многие исследователи считают общим предком человека австра­лопитека. Он жил в местностях, уже в те далекие времена безлесных и пустынных, на западе и в центре Южной Африки. Отсутствие необходимости древесного образа жизни способствовало высво­бождению его передних конечностей. Опорные функции уступали место хватательной деятельности, что явилось важной биологи­ческой предпосылкой возникновения в дальнейшем трудовой дея­тельности. Ф. Энгельс придавал этому факту огромное значение: «Под влиянием в первую очередь, надо думать, своего образа жизни, требующего, чтобы при лазании руки выполняли иные функции, чем ноги, эти обезьяны начали отвыкать от помощи рук при ходьбе по земле и стали усваивать все более и более прямую походку. Этим был сделан решающий шаг для перехода, от обезьяны к человеку» [65, 486]. «Но рука,— замечает далее Энгельс,— не была чем-то самодовлеющим. Она была только одним из членов целого, в высшей степени сложного организма. И то, что шло на пользу руке, шло также на пользу всему телу, которому она служила...» [65, 488].

Постепенное усовершенствование человеческой руки и идущий параллельно с этим процесс развития и приспособления ноги к прямой походке несомненно оказали также в силу закона соотно­шения обратное влияние на другие части организма. Начинавше­еся вместе с развитием руки, вместе с трудом господство над при­родой расширяло с каждым новым шагом вперед кругозор челове­ка. В предметах природы он постоянно открывал новые, до того не­известные свойства. С другой стороны, развитие труда по необхо­димости способствовало более тесному сплочению членов общества, так как благодаря ему стали более часты случаи взаимной поддерж­ки, совместной деятельности, и стало ясней сознание пользы этой совместной деятельности для каждого отдельного члена. Короче го­воря, формировавшиеся люди пришли к тому, что у них появилась потребность что-то сказать друг другу. Потребность создала себе свой орган: неразвитая гортань обезьяны медленно, но неуклонно преобразовывалась путем модуляции для все более развитой моду­ляции, а органы рта постепенно научились произносить один члено­раздельный звук за другим [65, 489]. «Сначала труд, а затем и вмес­те с ним членораздельная речь явились двумя главными стимула­ми, под влиянием которых мозг обезьяны постепенно превратился в человеческий мозг, который, при всем своем сходстве с обезьяньим, далеко превосходит его по величине и совершенству. А параллельно с дальнейшим развитием мозга шло дальнейшее развитие его бли­жайших орудий — органов чувств. Подобно тому как постепенное развитие речи неизбежно сопровождается соответствующим усо­вершенствованием органа слуха, точно так же развитие мозга вообще сопровождается усовершенствованием всех чувств в их совокуп­ности» [65, 490]. «Труд начинается с изготовления орудий... Эти<12> орудия представляют собой орудия охоты и рыболовства... Но охо­та и рыболовство предполагают переход от исключительного упо­требления растительной пищи к потреблению наряду с ней и мяса... Мясная пища содержала в почти готовом виде все наиболее важные вещества, в которых нуждается организм для своего обмена ве­ществ... Но наиболее существенное влияние мясная пища оказала на мозг, получивший благодаря ей в гораздо большем количестве, чем раньше, те вещества, которые необходимы для его питания и развития, что дало ему возможность быстрее и полнее совершен­ствоваться из поколения в поколение» [65, 491—492].

«Употребление мясной пищи привело к двум новым достижени­ям, имеющим решающее значение: к пользованию огнем и к при­ручению животных... Подобно тому как человек научился есть все съедобное, он также научился и жить во всяком климате... пере­ход от равномерно жаркого климата первоначальной родины в бо­лее холодные страны... создал новые потребности, потребности в жилище и одежде для защиты от холода и сырости, создал, таким образом, новые отрасли труда и вместе с тем новые виды деятельно­сти, которые все более отдаляли человека от животного. Благодаря совместной деятельности руки, органов речи и мозга не только у каждого в отдельности, но также и в обществе, люди приобрели спо­собность выполнять все более сложные операции, ставить все более высокие цели и достигать их. Самый труд становился от поколения к поколению более разнообразным, более совершенным, более мно­госторонним» [65,492—493].

Таковы были общие условия, в которых возникла человече­ская речь, предполагающая наличие довольно высоко организован­ного физиологического субстрата. Однако одно лишь указание на необходимость подобного субстрата само по себе еще не дает доста­точно ясного представления о физиологических предпосылках воз­никновения человеческой речи, если мы не рассмотрим более или менее детально некоторых особо важных свойств этого субстрата.

Особый интерес в этом отношении представляет способность живых организмов к отражению окружающей действительности, поскольку, как мы увидим в дальнейшем, эта способность являет­ся основой человеческой коммуникации, осуществляемой средст­вами языка

СПОСОБНОСТЬ ОТРАЖЕНИЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ

Способность отражения окружающего мира наиболее ярко про­является у живых существ. Однако современная наука пришла к выводу, что это свойство живой материи имеет более глубокую основу. На диалектико-материалистической основе этот вопрос был поставлен В. И. Лениным. В своем труде «Материализм и эмпирио­критицизм» Ленин высказал мысль, что всей материи присуще род­ственное ощущению свойство отражения [37, 80—81].<13>

Отражение усматривается в любом акте взаимодействия. Когда сталкиваются, скажем, два абсолютно упругих шара, то один шар, ударяющий с определенной силой другой шар, передает последнему какое-то количество энергии и выражает свое состояние через из­менение энергии и направление движения второго шара. Получив определенное количество энергии, второй шар отражает состояние воздействовавшего на него предмета, состояние первого шара [42, 10—11]. Однако на уровне механики отражение крайне просто и элементарно. Любое воздействие, испытываемое телом, выражается в нем в механических характеристиках: массе, скорости, силе, инерции, направлении и т. д. Оно носит эпизодический и случай­ный характер, результат взаимодействия — отраженное изменение, «след» или информация — не закрепляется и бесследно исчезает через некоторый промежуток времени. Отражение в этих случаях не локализовано и диффузно [42, 12—13].

Более сложной является так называемая физическая форма от­ражения. В каждом акте физического взаимодействия тело участ­вует как органическое целое и в то же время как совокупность боль­шого числа молекул. Внешнее воздействие дробится на отдельные элементарные отраженные изменения, которые одновременно объе­диняются в целостные изменения тела. В соответствии со структур­ным характером субстрата отражения «след» приобретает расчле­ненный, дифференцированный структурный вид. На уровне фи­зической формы движения отражение становится локализован­ным.

Вместе с тем физическая форма отражения имеет также огра­ниченный характер. В процессе реакции происходит переделка внешнего воздействия в соответствии с собственной природой те­ла. Адекватно воспроизводятся те стороны воздействующего объ­екта, которые присущи субстрату отражения. Напротив, когда взаимодействуют качественно разнородные объекты, происходит пе­реход одной формы в другую — например, теплоты в электричест­во, — вследствие чего внутреннее сходство отражения и оригинала становится отдаленным [42, 13—15]. Еще большее качественное многообразие приобретает отражение на уровне химической формы движения. В химическом элементе заложена способность изме­няться под влиянием воздействующего вещества и в соответствии с его природой. В процессе химической реакции возникает новое качество. Поэтому сохранение и накопление отраженных изме­нений происходит посредством закрепления этих изменений но­вым качеством [42, 15].

Наличие отражательной способности у тел неживой природы подготовляет таким образом появление раздражимости и ощуще­ния, которые возникают у живой материи.

Отражение внешнего мира у животных и человека происходит на базе живой материи, вследствие чего оно приобретает особые специфические черты, которые состоят в следующем:<14>

1) Отражение приобретает особенно развитый вид, поскольку живое вещество обладает очень богатыми и сложными свойствами.

2) В неживой природе отражение слито с общим процессом вза­имодействия предмета со средой. У живого вещества обособляется и специализируется особый вид отражения, отличный от ассимиля­ции и диссимиляции. Основной и специальной функцией этого вида отражения является сигнализация об изменениях внешней среды.

3) Отражение организмами внешних условий не имеет самодо­влеющего значения и выполняет функции средства приспособ­ления к среде [42, 25].

4) С образованием живого белка возникает качественно новая форма отражения — раздражимость, из которой в ходе развития живых организмов выходят еще более высокие формы — ощуще­ние, восприятие, представление, мышление.

Формы отражения, наблюдающиеся в области неживой природы, отличаются поразительным однообразием и постоянством, напри­мер, взаимодействие двух сталкивающихся между собой твердых тел или взаимодействие вступающих в соединение химических эле­ментов на протяжении огромных промежутков времени остаются в сущности одними и теми же. Здесь нет таких явлений, как взаимо­действие тела и окружающей среды, приспособление тела к окру­жающей среде и т.п. Совершенно иные взаимоотношения сущест­вуют в области живой природы. В качестве основного закона раз­вития органической природы выступает закон единства организма и условий его существования. Внешняя среда является самым важ­ным фактором, определяющим природу живого организма. При­способленность животного организма к условиям его существова­ния является здесь выражением соответствия функций и строения организма и всех его органов данным условиям внешней среды. Изменение условий существования с необходимостью вызывает изменение функций организма, появление новых по своей сути ре­акций приспособления.

Таким образом, стремление существовать, борьба за самосохра­нение, наблюдаемые в области органической природы, превраща­ются в мощный стимул, вызывающий необходимость приспособле­ния к окружающей среде.

В свою очередь, изменение окружающей среды выступает часто как причина появления у организма новых свойств и качеств. Стрем­ление приспособиться к окружающей среде часто ведет к появле­нию более совершенных форм живых организмов. Поясним это положение на некоторых конкретных примерах.

На самой низшей ступени животного царства, замечает И. М. Сеченов, чувствительность является равномерно разлитой по всему телу, без всяких признаков расчленения и обособления в органы [56, 413]. Так, например, у та­ких низших организмов, как медузы, нервные клетки обладают примитив­ной универсальностью. Одни и те же нервные клетки способны различать химические, температурные и механические раздражители. Там, где чувст<15>вительность равномерно разлита по всему телу, она может служить послед­нему только в том случае, когда влияние из внешнего мира действует на чув­ствующее тело непосредственным соприкосновением.

На каком-то этапе развития, который современная биологическая наука не может указать с точностью, раздражимость, т. е. элементарное физиоло­гическое средство приспособления организма к внешней среде, становится недостаточной, поскольку организм попадает в какие-то иные условия суще­ствования.

Эта слитная форма начинает все более и более расчленяться в отдельные организованные системы движения и чувствования: место сократительной протоплазмы занимает теперь мышечная ткань, а равномерно разлитая раз­дражительность уступает место определенной локализации чувствительности, идущей рядом с развитием нервной системы. Еще далее чувствительность специализируется, так сказать, качественно — появляется распадение ее на так называемые системные чувства (чувство голода, жажды, половое, дыха­тельное и пр.) и на деятельность высших органов чувств (зрение, осязание, слух и пр.) [56, 413—414].

В процессе развития живых существ ощущение обычно возни­кает тогда, когда организм стал способным дифференцировать раздражители не только по интенсивности, но и по качеству. «Даль­нейший шаг в эволюции чувствования,— замечает И. М. Сеченов,— можно определить как сочетанную или координированную дея­тельность специальных форм чувствования между собою и с двига­тельными реакциями тела. Если предшествующая фаза состояла из группировки в разных направлениях единиц чувствования и движения, то последующая заключается в группировке (конечно, еще более разнообразной) между собой этих самых групп. Вооружен­ное специфически различными орудиями чувствительности, жи­вотное по необходимости должно получать до крайности разнооб­разные группы одновременных или ряды последовательных впе­чатлений, а между тем и на этой степени развития чувствование, как целое, должно остаться для животного орудием ориентирования в пространстве и во времени, притом ориентирования, очевидно, более детального, чем то, на которое способны менее одаренные животные формы. Значит, необходимо или согласование между собой тех отдельных элементов, из которых составляется чувст­венная группа или ряд, или расчленение ее на элементы — ина­че чувствование должно было остаться хаотической случайной смесью» [56, 415—416]. «Среда, в которой существует животное, и здесь оказывается фактором, определяющим организацию. При равномерно разлитой чувствительности тела, исключающей воз­можность перемещения его в пространстве, жизнь сохраняется только при условии, когда животное непосредственно окружено средой, способной поддерживать его существование. Район жизни здесь по необходимости крайне узок. Наоборот, чем выше чувст­венная организация, при посредстве которой животное ориенти­руется во времени и в пространстве, тем шире сфера возможных жизненных встреч, тем разнообразнее самая среда, действующая на организацию, и способы возможных приспособлений» [56, 414].<16>

Расчлененное и координированное чувство развивается в кон­це концов в инстинкт и разум. «Усложнение и совершенствование способности отражения у живых организмов происходит на основе появления и развития специального субстрата отражения: перво­начально особого чувствительного вещества, затем — чувствитель­ных клеток, нервных клеток и нервной системы, достигающей выс­шей ступени развития у человека. В связи с появлением специаль­ного субстрата отражения — нервной системы — возникают осо­бые состояния, обусловленные внешними воздействиями — нерв­ное возбуждение и торможение, специальные формы отражатель­ной деятельности — условные и безусловные рефлексы, специфи­ческие закономерности отражательной деятельности — иррадиа­ция и концентрация, взаимная индукция и т. д.» [42, 26].

Таким образом, способность отражения у живых организ­мов проходит в своем развитии три основные ступени. Первой сту­пенью является раздражимость, т. е. способность тел отвечать реакцией на внешние воздействия, которая опосредствуется состо­янием возбуждения ткани, затем на основе раздражимости возни­кает ощущение, с которого ведет начало эволюция психики, как более высокой, по сравнению с раздражимостью, формы отражения. С переходом к трудовой деятельности и появлением человека воз­никает и развивается высшая форма психической деятельности — сознание [42, 26].

Способность к отражению окружающего материального мира яв­ляется одной из самых важных предпосылок возникновения чело­веческого языка, поскольку в основе актов коммуникации, как будет показано в дальнейшем, лежит отражение человеком окру­жающей действительности. Вместе с тем следует заметить, что осу­ществление этих процессов отражения оказалось бы невозможным, если бы человек не обладал целым рядом особых свойств, проявле­ние которых обеспечивает способность отражения.

Способность к анализу и синтезу

Явления анализа и синтеза наблюдаются и в области неживой природы. Различные химические элементы постоянно распадаются и вновь соединяются в различных пропорциях. Однако все эти яв­ления, аналогичные анализу и синтезу, не носят сознательного характера. Они просто отражают определенные закономерности природы, в силу которых в определенных условиях может произой­ти распадение тел на составляющие их химические элементы или соединение их в более сложный комплекс.

Способность живых организмов производить анализ и синтез также во многих случаях не имеет характера преднамеренного и целенаправленного акта. Она выработалась бессознательно, в ре­зультате борьбы за существование и стремления лучше приспосо­биться к окружающей среде. Необходимо различать две качест<17>венно различные формы анализа и синтеза. Первая форма анализа и синтеза представляет непроизвольную и врожденную деятель­ность живого организма. Г. А. Геворкян совершенно правильно отмечает, что анализ при образовании восприятия ни в коем слу­чае нельзя отождествлять с теми развитыми формами анализа и синтеза, которые встречаются на следующих ступенях процесса познания.

Анализ при образовании ощущения и синтез при образовании восприятия представляют собой виды деятельности, приспособлен­ной к таким актам нервного механизма с его естественно сложив­шейся структурой, как сугубо непроизвольные действия [15, 11— 12]. Другой формой анализа и синтеза являются анализ и синтез, производимые сознательно, путем различных логических операций.

Способность к анализу и синтезу присуща всем живым сущест­вам. Элементарный анализ и синтез являются врожденными свойст­вами, выработавшимися в ходе длительной биологической эволю­ции в результате приспособления к окружающей среде.

Всякий животный организм может осуществлять свою жизне­деятельность лишь в том случае, если он будет действовать соот­ветственно, адекватно состоянию среды. Среда воздействует на организм как некоторое единство, как система, как целое, и в то же время воздействует отдельными элементами, сторонами и т. д. Следовательно, всякий организм, начиная с простейших, вынуж­ден отражать среду как целостность и в то же время выделять ее элементы, т. е. осуществлять синтез и анализ.

Науке неизвестны организмы, которые хотя бы в элементарной форме не осуществляли синтез и анализ. Простейшие одноклеточ­ные организмы (например, амеба, инфузория и т. д.) способны от­личать положительные раздражители от отрицательных и нейт­ральных (анализ), соединять в отдельные группы раздражители различных качеств, но равные по интенсивности (синтез) и соответ­ственно реагировать на раздражитель в зависимости от его интен­сивности. Окружающая живой организм среда обладает исключи­тельной сложностью. Живой организм не может ее отразить сразу как целое. Поэтому для ориентации организма в окружающей сре­де исключительно важно, чтобы поступающие извне раздражения дробились, так как от этого зависит уточнение отношений к окру­жающей среде.

Необходимо отметить, что у более высоко развитых животных организмов, включая человека, эта способность в достаточной степе­ни развита. Животные организмы этого типа имеют целую систему специализированных рецепторов, каждый из которых воспринимает только раздражение определенного рода: например, глаз воспри­нимает световые раздражения, ухо — слуховые, кожа — темпе­ратурные и некоторые другие раздражения.

Благодаря способности рецепторов-анализаторов разлагать мир на отдельности и осознавать их как ощущения становится возмож<18>ным различение отдельных качеств предмета. Собственно с этого и начинается познание окружающего мира. Прежде чем отразить целое, необходимо отразить отдельности. В основе раздельности зрительных признаков предмета лежит раздельность физиологи­ческих реакций. Все признаки или свойства предметов суть про­дукты раздельных физиологических реакций восприятия.

В философской литературе, даже в марксистской, широко рас­пространено мнение, будто бы ощущение, как наиболее элементар­ная форма познания окружающей действительности, всегда связа­но только с дроблением действительности. Так, например, Г. А. Геворкян пишет по этому поводу следующее: «Органы чувств в историческом процессе развития приспособились таким образом, что через каждый отдельно взятый орган под воздействием пред­метов внешнего мира возникают определенные ощущения (свето­вые, звуковые и т. д.) и в определенных пределах (начиная с так наз. «порога ощущения» до определенного максимума). Таким об­разом, при ощущении налицо дробление, расчленение внешнего воздействия, своего рода анализ» [15, 11].

Но для приспособления к окружающей среде одной способно­сти различения отдельных свойств предметов еще недостаточно. С изменением условий существования жизненно важное значение приобретает все больший круг внешних воздействий, охватывающий все большее число предметов, вследствие чего возникает необходи­мость появления слитной реакции на сложный комплекс раздраже­ний, идущий от целостных предметов и ситуаций. Живой организм, находящийся в подобных условиях, имеет дело не только с отдель­ными свойствами, но и с целостными предметами, познание кото­рых в их целостности составляет не менее важную жизненную за­дачу, поэтому познание общих свойств предметов превращается в особо важный и необходимый этап познания.

Уже в самом акте ощущения необходимо присутствует синтез. Если бы ощущение устанавливало лишь различие предметов, то оно и не могло бы возникнуть, так как определенность ощущения свя­зана в первую очередь с синтезом различных отношений. Отражая внешний мир, ощущение выделяет и группирует раздражители оп­ределенного качества, уподобляет каждое данное раздражение всем раздражениям того же качества, которые были или когда-либо бу­дут восприниматься организмом. «Возникновение слитного образа предмета опирается на ряд анатомо-функциональных условий, т. е. анатомо-физиологическую связь материальных субстратов отраже­ния — анализаторов. Известно, что анализаторы связаны друг с другом непосредственно, т. е. через центральную нервную систему, а также через вегетативную нервную систему и гуморальный путь. Исследования Н. Г. Иванова-Смоленского, А. В. Палладина, И. Я. Перельцвейга и особенно Л. Г. Воронина показали, что рефлекс на комплексный раздражитель не является арифметической суммой элементарных рефлексов, а представляет собой новую слитную<19> реакцию с особым функциональным комбинаторным центром (И. П. Павлов), в которой отдельные раздражители теряют само­стоятельное значение и становятся единой частью отдельного комп­лексного раздражителя» [42, 166—167].

Живому организму свойственна врожденная генерализация раздражителей (примитивные формы обобщений). При первых же попытках выработки условных рефлексов в павловских лаборато­риях было отмечено, что рефлекторный эффект получается вначале не только на основной подкрепляемый раздражитель, но и на лю­бой сходный с ним. Если, например, тон 300 герц подкрепляется пищей, то вначале тон любой другой частоты и даже другие звуко­вые раздражители вызывают пищевой рефлекс, хотя они никогда ранее не были связаны с пищевой деятельностью. Лишь постепен­но неподкрепляемые раздражители дифференцируются от подкреп­ляемого [32, 10]. В начальном периоде выработки условного реф­лекса раздражитель оказывается слабым. Поскольку слабые про­цессы не концентрируются, а широко иррадиируют по нервной ткани, то действие многих сходных раздражителей в раннем периоде условной связи оказывается генерализованным [32, 11].

Помимо примитивной генерализации существуют так называе­мые вырабатываемые формы обобщения, в основе которых лежит распределение возбуждения по определенным, ранее отдифференцированным нервным путям. Все формы условнорефлекторной дея­тельности И. П. Павлов рассматривал как выражение вырабаты­ваемых форм обобщения. По мнению И. П. Павлова, в коре голов­ного мозга может иметься группированное представительство явлений внешнего мира. Этой форме обобщенного отражения явлений Павлов придавал очень большое значение и рассматривал ее Как прообраз понятий, возникающий без слова [32, 12—13].

Познанию предмета в его целостности в немалой степени спо­собствует сама объективная действительность. Предметы материаль­ного мира существуют дискретно и имеют вполне определенные и четкие границы. «Контур вещи является первым и важнейшим ка­чеством внешних предметов, которое отражается в восприятии и служит отправной точкой развития восприятия» [42, 168].

По-видимому, форма предметов, замечает М. М. Кольцова, яв­ляется более надежным и совершенным критерием, т. е. более су­щественным свойством, для обобщения этих предметов и отличения их один от другого [32, 154]. Анализ и синтез пронизывают все формы познания действительности.

Способность к синтезированию, к выявлению общего, имеет ог­ромное значение в познании окружающего мира. Мы были бы не в состоянии обнаружить ни одного нового факта, предмета или яв­ления в нашей жизненной практике, если бы мы не опирались в процессе познания на некоторые общие черты и особенности пред­метов материального мира, познанных нами ранее. Таким образом, знание общего используется как средство познания нового.<20>

Возникновение инвариантного обобщения образа предмета

Предпосылки возникновения в мозгу человека инвариантного обобщенного образа предмета были заложены уже в первой стадии познания объективного мира, т. е. в ощущении.

Как говорилось выше, уже в процессе ощущения наряду с вос­приятием различными органами чувств отдельных свойств воздействующего на них предмета происходит синтез, способствующий его целостному восприятию. В философии обычно принято делить процесс познания на идущие по восходящей линии ступени, име­нуемые формами познания. Такими формами являются ощущение, восприятие, представление и понятие. В развитом мышлении сов­ременного человека все эти ступени познания могут быть представ­лены одновременно, и по этой причине познание им объективного мира очень специфично, поскольку предмет может действовать на органы чувств при наличии в голове человека вполне сложивше­гося о данном предмете понятия.

Принято считать, что отличительным свойством такой ступени чувственного отражения действительности, как восприятие, явля­ется целостность отображения предмета. Благодаря целостности в восприятии, замечает В. В. Орлов, в сферу непосредственного зна­ния входят такие существенные стороны предмета, которые были скрыты в ощущении. В ощущении не дано непосредственного зна­ния геометрии тел — линий, плоскостей, форм вообще. Считается поэтому, что в ощущениях непосредственно не осознаются пространственность и длительность, хотя они заранее заключены в содер­жании ощущений [42, 171]. С подобным утверждением согласиться довольно трудно, так как четко очерченные контуры предмета, по-видимому, схватываются ощущением.

Другим отличительным признаком восприятия является то об­стоятельство, что оно является результатом практической деятель­ности человека и содержит известные элементы обобщения. «Заме­чая какой-либо предмет, ребенок пытается его схватить, не осоз­навая действительного расстояния до него. Впоследствии, в про­цессе действия с предметами, путем проб и ошибок он получает знание о пространственных свойствах действительности» [42, 171].

В восприятии происходит определенное раздвоение единого пси­хического акта на противоположные стороны — объективную и субъективную, благодаря чему на первый план, в сферу непосред­ственного осознания, выдвигаются существенные внешние приз­наки вещей. Восприятие включает в себя также момент, который не вытекает непосредственно из лежащих в его основе ощущений, а зависит от общего состояния психической деятельности человека (апперцепции) [42, 176]. Восприятие зависит от имеющихся у чело­века знаний, потребностей, интересов, навыков. Апперцепция выражает зависимость восприятия от прошлого опыта человека,<21> является аккумуляцией ранее воспринятых человеком ощущений. Однако восприятие может дать сведения только о том, что непо­средственно воздействует на животное или человека, т. е. знание конкретной ситуации. Здесь еще не происходит отрыва от конкрет­ной ситуации.

Следующей, более высокой ступенью познания объективного мира является представление. В восприятии имеется некоторая инертность — впечатление может длиться некоторое время после того, как внешний агент уже перестал действовать. Развитие пси­хической деятельности в связи с усложнением условий существова­ния живых организмов шло по линии закрепления и усиления этой инерции, в результате чего образ стал сохраняться и, что еще более важно, воспроизводиться в отсутствие предмета. Произошел таким образом отрыв образа от конкретной ситуации во времени, образ стал существовать и воспроизводиться независимо от наличия или отсутствия в каждый данный момент предмета, вызвавшего этот образ [42, 181]. «Простейшее представление, представление еди­ничного предмета, как правило, не есть результат разового воздей­ствия на чувства. Оно образуется в результате многократного воз­действия на чувства и многократного образования ощущений и вос­приятий от данного предмета. Уже одно это обстоятельство приво­дит к тому, что при образовании представления единичного предме­та производится простейшее, элементарное абстрагирование; так как один и тот же предмет каждый раз воспринимается в различ­ной обстановке, в окружении различных других предметов, то в представлении, в первую очередь, не закрепляются условия, обсто­ятельства его воздействия на чувства. В чувственно-наглядном об­разе не закрепляются также те свойства и стороны данного пред­мета, которые не присутствуют в каждом его восприятии. В пред­ставлении, как правило, закрепляются те свойства и стороны Пред­мета, те его отношения с другими предметами, которые в нем ярко выделяются, «бросаются в глаза» и играют определенную роль в жизнедеятельности использующего предмет индивида» [15, 14].

Представления имеются, по-видимому, и у высших животных. «Без наличия... образа и без его пространственной проекции во внешней среде было бы немыслимо приспособление животного на расстоянии, т. е. когда жизненно-важный объект не находится в непосредственном контакте с ним, будь этот объект пищевое веще­ство или грозящий жизни животного враг».[3, 143].

Любопытна зависимость образования представлений от усло­вий окружающей среды. Так, например, в первобытном лесу поле зрения резко сужается, а обоняние вследствие специфических ус­ловий леса дает ограниченную возможность ориентировки в среде. В связи с этими обстоятельствами увеличивается роль слуха, кото­рый в условиях леса имеет сравнительно неограниченные возмож­ности развития. Слух содержит в себе зачаток возможности отры­ва от конкретной ситуации, он развивает установку на невидимое,<22> которое играет большую роль в преодолении ситуативности отра­жения действительности [15, 182].

Обычно принято считать, что абстрагирование и обобщение со­вершаются в пределах чувственной наглядности отображаемого внешнего мира. Это означает, что образ, имеющийся в представле­нии, можно мысленно воспроизвести, например, «видеть перед собой так же, как мы видим отдельные предметы объективного мира» [15, 15]. Приходится, однако, признать, что в утверждениях подобного рода все же нет достаточной ясности. Ведь человек в сво­ей жизненной практике чаще всего сталкивается с хотя и однород­ными, но разными предметами. Возникает проблема, как он их мысленно воспроизводит на ступени чувственного познания, ины­ми словами, могут ли существовать представления более абстракт­ные, чем представление о единичных предметах.

В этом вопросе в советской философской науке существуют два противоположных взгляда. Одни считают, что представление может быть отображением в чувственно-наглядном образе только единичного предмета; возможности большего обобщения представ­ление не содержит. Типичным в этом отношении является рассуж­дение логика Н. И. Кондакова: допустим, мы предложим груп­пе лиц представить образ дома. Затем, когда мы попросим передать словами этот образ, то обнаружим, что эти образы никак не сов­падут друг с другом. Для одного дом представится в виде коттед­жа, для другого — в виде 400-квартирного гиганта на улице Горького в Москве, для третьего в виде стандартного дома приго­родного поселка, для четвертого в виде обыкновенной сельской избы и т. д. Все это будут самые различные чувственно-наглядные образы дома [33, 280]. По мнению В. 3. Панфилова, мы не можем себе представить дом или собаку вообще и т. п. И это понятно, так как мы могли бы это сделать только в том случае, если бы были возможны обобщенные ощущения, являющиеся элементами пред­ставления [43, 130—131].

Сторонники другой точки зрения считают, что возможны более обобщенные, более абстрактные представления, чем представления единичных предметов. Такая точка зрения по традиции связана с научным наследием И. М. Сеченова, который обосновал возмож­ность большого, хотя и ограниченного определенными пределами, обобщения и абстрагирования в чувствах. «Все повторяющиеся, близко сходные впечатления,— писал Сеченов,— зарегистрирываются в памяти не отдельными экземплярами, а слитно, хотя и с сохранением некоторых особенностей частных впечатлений. Бла­годаря этому в памяти человека десятки тысяч сходных образова­ний сливаются в единицы...» [56, 439—440].

Чтобы доказать, что такие обобщающие образы действительно имеются, Г. А. Геворкян приводит один любопытный пример. Нам встречаются различные начертания одной и той же буквы в письме, в различных печатаниях. Немыслимо думать, что мы<23> узнаем эту букву потому, что у нас есть представление, наглядный образ для каждого единичного случая, для каждого начертания данной буквы, даже для тех начертаний, которые нам еще не встре­чались, но могут встретиться [15, 16]. «Как бы ни различались от­дельные березовые деревья, все же во всех них повторяются те свойства и стороны, которые делают их березами, и эта общность выражается также в их внешнем виде. В обобщенном образе бере­зы удерживаются именно эти, общие всем березам свойства и сто­роны. Сеченов указывает, что возможно также образование пред­ставления дерева вообще; в нем будут удержаны все те стороны и свойства, все те внешние признаки, которые присущи березе и сосне, клену и акации и т. д. Таковы — общий контур и взаимное расположение частей; возвышающийся над землей ствол, ветви, зеленая крона, и их соотношение» [15, 17].

Такой же точки зрения придерживался и С. Л. Рубинштейн. «Представление может быть обобщенным образом не единичного предмета или лица, а целого класса или категории аналогичных предметов» [55, 288].

«Возможен также и другой путь создания обобщающего образа сходных предметов. Образовавшийся у индивида чувственно-на­глядный образ единичного предмета может стать представителем целого ряда одинаковых предметов. Встречаясь с многочисленными предметами того же рода и обнаруживая в них подобные, сходные свойства, стороны, индивид различает и узнает их путем сопостав­ления с имеющимся у него образом впервые встретившегося ему или же наиболее ярко повлиявшего на него единичного предмета. Так, у человека, родившегося и выросшего на берегу реки, пред­ставление реки всегда связано с его родной рекой, вернее с тем участком, в котором он купался, ловил рыбу, которым он долго любовался. И сколько бы рек он ни встречал на своем веку, или сколько бы при нем ни говорили о реке, в его памяти всегда всплы­вает образ родной реки с характерными для нее особенностями. Этот чувственно-наглядный образ выступает как представитель целого ряда предметов, как обобщающий образ для обозначения многочисленных рек.

Со временем благодаря накоплению опыта этот образ может меняться, некоторые черты его будут тускнеть, а другие, наоборот, выделяться больше, в зависимости от того, насколько ярко они выражены в других встреченных данным индивидом реках» [15, 17—18]. Сторонники первой точки зрения правы, когда они ут­верждают, что в нашем сознании не может быть обобщенного обра­за дома, дерева и т. д. Всякий чувственный образ тесно связан с какой-нибудь ситуацией.

Восприятие предмета оставляет в мозгу человека следы, и бла­годаря памяти он может воспроизвести некогда им виденный пред­мет, но всякий раз это будет крайне редуцированный и довольно неясный образ предмета в определенной ситуации. Механизм па<24>мяти в данном случае не позволяет выйти за рамки ситуации. Все это свидетельствует о том, что непосредственное чувственное вос­приятие не может быть перекодировано в нечто среднее, поскольку всякая ситуация конкретна.

Утверждение И. М. Сеченова о представлении дерева вообще никоим образом не может быть квалифицировано как представ­ление чувственного образа дерева. Это уже нечто похожее на по­нятие. Не опровергает этого тезиса и замечание Г. А. Геворкяна о возможности выбора конкретного образа реки в качестве обоб­щенного представления о реке. Такого рода заменитель все равно останется чувственным образом, который невозможно оторвать от конкретной ситуации.

Между тем большой интерес представляет и другой факт. В своей жизненной практике человек имеет дело с разными пред­метами в разных ситуациях. Он легко их опознает и умеет извле­кать из них определенную пользу для удовлетворения своих жиз­ненных потребностей. Возникает вопрос, являются ли решающими в процессе узнавания только те следы, которые сохраняются в па­мяти, или здесь действует какой-то дополнительный фактор. Мож­но предполагать, что, помимо следов памяти, человек имеет еще зна­ние о данном предмете, которое он приобрел как часть жизненного опыта в результате многократного воздействия на его органы чувств однородных предметов и использования их для своих жизненных потребностей. В комплекс этих знаний входят такие данные, как основные свойства предмета: цвет, вкус, запах, характер поверх­ности и т. д. Эти знания сохраняются в памяти. Несомненно сох­раняется в памяти и общее представление о форме предмета, его общие схематические контуры, расположение составных частей и т. д. Подобное знание предмета давало человеку возможность хорошо ориентироваться в окружающей обстановке и извлечь в случае необходимости пользу из этого предмета. Эту особенность очень хорошо выразил в свое время Маркс. «Люди,— говорил Маркс,—...начинают с того, чтобы есть, пить и т. д., т. е. не «сто­ять» в каком-нибудь отношении, а активно действовать, овладе­вать при помощи действия известными предметами внешнего мира и таким образом удовлетворять свои потребности (они, стало быть, начинают с производства). Благодаря повторению этого процесса способность этих предметов «удовлетворять потребности» людей запечатлевается в их мозгу, люди и звери научаются и «теорети­чески» отличать внешние предметы, служащие удовлетворению их потребностей, от всех других предметов» [39, 377].

Наш далекий предок не умел говорить, но он безусловно знал окружающие его предметы и умел их распознавать в любой кон­кретной ситуации. Диктуемая практическими нуждами необходи­мость отвлечения и обобщения, выходящего за рамки возможного в наглядных представлениях, явилась, согласно предположению Л. О. Резникова, источником образования понятий [50, 8]. Заро<25>дышем понятия Резников называет сознание общего [49, 158]. На­чинаясь с наглядного образа, сознание общего становится затем основой для будущего понятия. По мнению Е. К. Войшвилло, по­добные образования, однако, еще не относятся, очевидно, к фор­мам мышления. Это абстракции предметов, возникающие на чув­ственной ступени познания [10, 109]. Во всяком случае остается фактом, что знание предмета, представление о его характерных свойствах уже в то время было оторвано от конкретной ситуации. Следует заметить, что знанием предметов обладают и животные. «Узнавание предметов,— указывал И. М. Сеченов,— очевидно, служит животному руководителем целесообразных действий — без него оно не отличило бы щепки от съедобного, смешивало бы дерево с врагом и вообще не могло бы ориентироваться между окружающими предметами ни одной минуты» [56, 467].

Поскольку человек в своей жизненной практике сталкивался с целыми классами однородных предметов, то комплекс сведений об одном предмете стал распространяться на весь класс однород­ных предметов в целом. Таким образом этот комплекс превратился в аналог понятия, который мог возникнуть в голове человека за­долго до возникновения звуковой речи. Однако самая замечатель­ная особенность этого комплекса знаний состояла в том, что его наличие, в противовес чувственному образу, не зависело от конкретной чувственной ситуации. Оно было прообразом по­нятия.

Знание о предмете было редуцированным по той простой при­чине, что человеческая память не в состоянии сохранить все мель­чайшие подробности. Оно содержало только общее. В этом смысле подобное знание можно было бы назвать инвариантным обобщенным образом предмета. Если бы чело­век не имел инвариантных представлений о предметах, он вообще не мог бы существовать. Первобытный человек мог в своей памяти воспроизводить образы предметов в конкретных ситуациях, но подобное воспроизведение не было связано с коммуникацией. От­сутствие у животных и человекообразных обезьян звуковой речи объясняется между прочим тем, что в конкретных ситуациях она им не нужна, а возможные у них реминисценции этих ситуаций в памяти также не связаны с необходимостью коммуникации.

Возможность возникновения инвариантных образов предметов поддерживалась целым рядом особенностей психики человека.

Чувственный образ предмета, как уже говорилось выше, может быть воспроизведен в памяти. Естественно, этот образ благодаря известному несовершенству памяти будет бледным и редуцирован­ным. Кроме того, его границы могут быть недостаточно четкими. В памяти могут воспроизводиться образы однородных предметов, находящихся в разных ситуациях. Редукция чувственного образа, отсутствие четких границ, возможность наложения в нашем соз­нании разных чувственных образов однородных предметов и т. п.<26> готовили почву для возникновения инвариантного нечувственного образа.

С. Л. Рубинштейн справедливо замечает, что воспроизведен­ные образы памяти, их представления являются ступенькой или даже целым рядом ступенек, ведущих от единичного образа вос­приятия к понятию и обобщенному представлению, которым опе­рирует мышление [55, 288]. Большой интерес в этом отношении представляет одно наблюдение, сделанное И. М. Сеченовым, соглас­но которому все единичные впечатления сливаются в так называе­мые средние итоги тем полнее, чем они однороднее по природе или чем поверхностнее и менее расчленено было их восприятие [56, 440].

Существует физиологический закон редукции функции по мере ее совершенствования. Опыты показали, что если при первом предъ­явлении предмета взгляд испытуемого обегает весь контур предме­та полностью, то уже при втором, третьем предъявлении предмета взгляд задерживается лишь на наиболее значимых пунктах конту­ра, так называемых критических точках. При повторных предъявле­ниях предмета ход процесса резко сокращается по мере выделения критических точек[32, 103]. Практически это означает, что для того, чтобы опознать часто повторяющийся предмет в новой ситуации, че­ловеку было достаточно знать небольшое число критических точек.

Имея в виду все вышеуказанные соображения, трудно согла­ситься с утверждением некоторых философов и психологов о суще­ствовании в развитии человека стадии чистого чувственного позна­ния мира, предшествующей образованию понятий. Фактически та­кая стадия является фикцией. При рассмотрении проблемы возник­новения в сознании человека инвариантных обобщенных образов предметов нельзя не отметить огромной роли таких особенностей человеческой психики, как способность к абстрагированию и па­мять.

Процесс абстракции представляет собой в широком смысле про­цесс мысленного отвлечения от чего-либо. Существуют различные виды абстракции, но для уяснения сущности языка особо важными являются два ее вида — так называемая абстракция отождествле­ния и изолирующая, или аналитическая, абстракция, поскольку обе они участвуют в образовании понятий. Абстракцией отождествления называется процесс отвлечения от не­сходных, различающихся свойств предметов и одновременного вы­деления одинаковых, тождественных их свойств. В процессе абст­ракции отождествления выделяются чувственно воспринимаемые свойства — это абстракция, основанная на непосредственном отож­дествлении предметов и чувственно невоспринимаемые свойства — абстракция, полученная через отношения типа равенства. На осно­ве абстракции отождествления могут выделяться и отношения меж­ду предметами.

Абстракцией изолирующей, или аналитической, называется процесс отвлечения свойства или отношения от пред<27>метов и их иных свойств, с которыми они в действительности нераз­рывно связаны. Этот процесс абстракции приводит прежде всего к образованию так называемых «абстрактных предметов»: «белизна», «фасад», «эластичность», «твердость» и т. п. [17, 24, 25].

На первый взгляд может показаться, что процесс абстрагиро­вания является чисто произвольным волюнтативным актом, зави­сящим от воли каждого человеческого индивида в отдельности. Конечно, в процессе абстракции нельзя отрицать элементов субъ­ективного намерения, однако это явление имеет также некоторые не зависящие от намерения человека причины.

Прежде всего способность к абстрагированию в генетическом плане представляет собой дальнейшее развитие бессознательной способности к синтезу и анализу, выработавшейся у животных и человека в результате борьбы за существование и небходимости приспособления организма к окружающей среде.

Способность к абстрагированию обусловлена также известным несовершенством физиологической организации человека. Из-за ее особенностей человек не в состоянии охватить бесконечное разно­образие свойств того или иного объекта. Так, человеческий глаз и человеческое ухо способны непосредственно воспринимать лишь незначительную часть того богатства мира цвета и звуков, которые имеются в объективном мире. Кроме того, пропускная способность органов восприятия человека весьма ограниченна и характеризует­ся скромной цифрой — 25 двоичных единиц в секунду. Таким обра­зом, уже особенности строения органов чувств человека таковы, что они являются объективной причиной процедуры абстрагирования.

Следует также отметить, что каждый объект действительности обладает бесконечным числом свойств и может вступать в бесконеч­ное число отношений. Но эта бесконечность не является актуаль­ной. Объект никогда не вступает во все возможные для него отно­шения сразу. Для этого было бы необходимо актуально осущест­вить все возможные условия существования этого объекта одно­временно, что, естественно, никогда не выполнимо. Это, между про­чим, противоречит факту развития и изменения объекта. Осущест­вление для объекта сразу актуально всех возможных условий его существования означало бы просто-напросто, что в объекте осуще­ствляются одновременно все его состояния — прошлые, настоящие и будущие, т. е. объект должен был бы существовать, не развиваясь и не изменяясь. Невозможность актуализовать всю бесконечную совокупность свойств объекта означает, что в каждом конкретном случае объект выступает, выявляя только часть своих свойств. Можно было бы сказать, что объекты действительности как бы абст­рагируют сами себя [16, 34—36].

Необходимость абстрагирования обусловлена также действием закона экономии физиологических затрат. «Если бы человек,— замечает И. М. Сеченов,— запоминал каждое из впечатлений в от­дельности, то от предметов наиболее обыденных, каковы, напри<28>мер, человеческие лица, стулья, деревья, дома и пр., составляющих повседневную обстановку нашей жизни, в голове его оставалось бы такое громадное количество следов, что мышление ими, по крайней мере в словесной форме, стало бы невозможным, потому что где же найти десятки или сотни тысяч разных имен для суммы всех ви­денных берез, человеческих лиц, стульев и как совладать мысли с таким громадным материалом? По счастью, дело происходит не так. Все повторяющиеся, близко сходные впечатления регистри­руются в памяти не отдельными экземплярами, а слитно, хотя и с сохранением некоторых особенностей частных впечатлений» [56, 439].

Механизм памяти основывается на способности мозга закреплять и воспроизводить следы некогда им полученных впечатлений. Обра­зование этой способности представляет собой результат биологи­ческого приспособления человеческого организма к окружающей среде. Различение и узнавание предметов, замечает И. М. Сеченов, свойственно животным, обладающим способностью передвижения [56, 465]. Поскольку животное, способное к передвижению, сталки­вается с массой различных предметов, удовлетворяющих его жиз­ненные потребности, то возможность их опознавания приобретает определенную биологическую значимость. Для ориентировки дей­ствия на предмет, следовательно — для удовлетворения потребно­стей, в этих условиях одного лишь восприятия как чувственной дифференциации предмета оказывалось недостаточно. Для этого необходимо, чтобы предмет узнавался в дальнейшем.

Восприятия, в которых человек познает окружающую действи­тельность, обычно не исчезают бесследно. Они закрепляются, со­храняются и воспроизводятся. Узнавание предметов, замечает Сече­нов, носит на себе все существенные характеристики и признаки мышления [56, 466]. В узнавании есть, наконец, даже некоторые элементы рассудочности, поскольку процесс напоминает собой умозаключительные акты [56, 467]. Сеченов придавал также очень боль­шое значение так называемому закону регистрации впечатлений по сходству, согласно действию которого у человека все сходные пред­меты сливаются в памяти в сходные итоги [56, 485].

Ассоциации по сходству имеют огромное значение в создании структуры языков. Сравнение одного предмета с другим является одним из наиболее мощных средств познания окружающего мира. Весь прогресс теоретической половины человеческих знаний о внеш­ней природе, подчеркивает Сеченов, достигнут в сущности сравне­нием предметов и явлений по сходству [56, 378]. При отсутствии такого свойства человеческой психики, как память, возникновение человеческого языка было бы невозможно. Обобщенное знание свойств класса предметов явилось в дальнейшем основой для воз­никновения слова.<29>

ПРОБЛЕМА ДОЯЗЫКОВОГО МЫШЛЕНИЯ

Многих исследователей интересует вопрос о возникновении языка и мышления. Значительное большинство ученых стоит на той точке зрения, что язык и мышление возникли одновременно и что до возникновения языка мышления якобы не могло быть. Так, по мнению К. К. Кошевого, язык и мышление находятся в неразрывном единстве: нет языка без мысли и, наоборот, мысли без языка. Мысли существуют только в языковом оформлении [35, 14]. По мнению Н. К. Одуевой, начало мышления совпадает со словесным обобщением чувственных данных [41, 71]. «Мышле­ние, протекая в неразрывной связи с материальными физиологи­ческими процессами головного мозга, вместе с тем может проис­ходить и происходит только на основе и при помощи языка»,— замечает В. З. Панфилов [43, 118].

Поясняя сущность марксистско-ленинской теории происхож­дения языка и мышления, А. Бынков отмечает, что человеческое мышление и язык возникли одновременно в процессе труда. Абст­рактное мышление человека формировалось вместе с развитием языка. Не только язык, но и мышление возникло в трудовой дея­тельности, в результате необходимости в общении [6, 88]. То же самое утверждение находим мы и в книге Г. В. Колшанского «Логика и структура языка» [29, 17]. И. В. Сталин пытался ис­толковать приводимое им высказывание Маркса («Язык есть непосредственная действительность мысли») в том плане, что мыш­ления без языка не существует. Но ведь его можно понимать и иначе — как указание на то, что мышление проявляется в языке.

Приведенные выше высказывания не совсем согласуются с содержанием известной статьи Ф. Энгельса «Роль труда в процессе превращения обезьяны в человека», где Энгельс основной причи­ной возникновения языка считает совместный труд людей. «... Развитие труда по необходимости способствовало более тес­ному сплочению членов общества, так как благодаря ему стали более часты случаи взаимной поддержки, совместной деятельности, и стало ясней сознание пользы этой совместной деятельности для каждого отдельного члена. Коротко говоря, формировавшие­ся люди пришли к тому, что у них явилась потребность что-то сказать друг другу. Потребность создала себе свой орган: нераз­витая глотка обезьяны медленно, но неуклонно преобразовыва­лась путем модуляции для все более развитой модуляции, а ор­ганы рта постепенно научились произносить один членораздель­ный звук за другим» [65, 489]. Однако в статье Энгельса нигде ни одним словом не сказано, что до возникновения языка у пред­ка человека вообще не было никакого мышления. Материалы статьи скорее всего говорят о другом. Труд, по Энгельсу, возник раньше членораздельной речи. «Сначала труд,—замечает Ф. Эн­гельс,— а затем и вместе с ним членораздельная речь явились<30> двумя самыми главными стимулами, под влиянием которых мозг обезьяны постепенно превратился в человеческий мозг, который, при всем своем сходстве с обезьяньим, далеко превосходит его по величине и совершенству» [65, 490].

Но ведь труд необходимо предполагает мышление, а всякий труд, замечает Ф. Энгельс, начинается с изготовления орудий [65, 491].

Современная психология ясно показывает, что изготовление даже самого примитивного орудия невозможно без наличия мыш­ления, совершенно сознательного, а не инстинктивного исполь­зования жизненного опыта, установления целого ряда причинных связей, обобщений и умозаключений.

«Умозаключение,— справедливо замечает И. В. Копнин,— воз­никает из потребности трудовой деятельности человека, специфи­ческая особенность которой заключается в том, что в сознании человека еще до начала труда имеется предварительный готовый результат его. Прежде чем произвести вещь, он идеально воспроиз­водит весь производственный процесс от начала до конца. Этот процесс невозможен без умозаключения» [34, 22]. Стало быть, люди стали говорить друг с другом, обладая уже сравнительно развитым мышлением.

Сам Ф. Энгельс считал, что нет оснований отрицать наличие генетических корней мышления и речи в животном царстве. Рас­сматривая познание исторически, Энгельс видел «корни» челове­ческого познания в отражательных способностях животных. Он писал: «Нам общи с животными все виды рассудочной деятель­ности: индукция, дедукция, следовательно, также абстрагирова­ние... анализ... синтез...» [65, 178].

Подобное мнение позднее высказывалось многими исследова­телями.

«У животных,— замечает И. М. Сеченов,— помимо прирож­денной машинообразной умелости производить известные действия, часто замечается умение пользоваться обстоятельствами данной минуты или условиями данной местности, чего нельзя объяснить иначе как сообразительностью животного, его рассудительностью и вообще умением мыслить» [56, 417].

В этом же смысле высказывался и Плеханов: «Как бы там ни было, но зоология передает истории homo, уже обладающего спо­собностями изобретать и употреблять наиболее примитивные орудия». «Ясно, как день, — говорит далее Плеханов, — что при­менение орудий, как бы они ни были несовершенны, предполагает огромное развитие умственных способностей» [45, 138]. Того же мнения в основном придерживался и Л. С. Выготский. «В опытах Кёлера мы имеем совершенно ясное доказательство того, что зачатки интеллекта, т. е. мышления в собственном смысле слова, появляются у животных независимо от развития речи и вовсе не связаны с ее успехами. Изобретение обезьян, выражающееся<31> в изготовлении и употреблении орудий и в применении обходных путей при разрешении задач, составляет совершенно несомненно первичную фазу в развитии мышления, но фазу доречевую» [12, 76—771. Мышление и речь, по мнению Л. С. Выготского, имеют поэтому генетически совершенно различные корни [12, 76-77].

Оставляя пока в стороне вопрос о мышлении животных, сле­дует прежде всего рассмотреть вопрос, что следует понимать под мышлением вообще. Некоторые исследователи считают мышле­ние словами единственным типом подлинного мышления. Но под мышлением можно также понимать вообще процесс отражения человеком окружающего мира независимо от того, какими спо­собами оно осуществляется. В таком случае необходимо решить один существенный вопрос — является ли так называемое сло­весное мышление единственно возможным типом мышления, или оно существует наряду с другими типами мышления.

Исследования целого ряда выдающихся психологов скорее говорят в пользу того, что существуют разные типы мышления. В их числе словесное мышление выступает только как наиболее совершенное и наиболее пригодное для целей общения людей между собой. «Трудно согласиться со взглядом, который пол­ностью отделяет мышление от прочей познавательной деятель­ности человека и противопоставляет его всем Другим видам пси­хической деятельности», — справедливо пишут по этому поводу И. М. Соловьева и Ж. И. Шиф [58, 335].

Успехи психологической науки вынуждают подвергнуть сом­нению гипотезу о полной независимости и самостоятельности интеллектуальной деятельности. Следует усомниться в том, что реализация мышления возможна лишь в строго очерченных пре­делах, включающих совершенно особый психический материал.

Тезис о том, что осмысленность прочих психических процессов всегда и исключительно обязана включением со стороны обособ­ленно стоящего мыслительного аппарата, также вызывает сомнения. Мышление не только и не просто вносится в память, деятельность памяти способна приобретать и в самом деле приобретает характер мышления. В отношении представлений мышление рассматрива­ется как нечто извне приходящее и упорядочивающее их течение. Не следует, однако, исключать возможность такой динамики представлений, которая является по своему качеству мышлением. Все более накапливаются доказательства в пользу понимания мышления как своеобразного динамического процесса, который может осуществляться различным психическим материалом, происходить в любой «психической среде», во всякой «области психики».

Правилен, по нашему мнению, взгляд, рассматривающий мыш­ление как познавательную деятельность, усматривающий в мыш<32>лении высшую ее форму. Мышление характеризу­ется не изоляцией от других компонен­тов познавательной деятельности, но их охватом, своеобразным сочетанием и взаи­модействием между ними. Мышление осуществля­ется не только в сфере абстрактно-логического познания, но и в ходе познания чувственного, а в пределах последнего осущест­вляется материалом образов восприятия, памяти и воображения.

Придавая большое значение абстрактно-логическому мышле­нию, мы не забываем, что мышление имеет и другие виды, осу­ществляемые посредством иных форм отражения. При этом вся­кий анализ мышления обнаруживает, что качественные различия форм отражения действительности, осуществляемого психикой человека, отнюдь не препятствуют их взаимосвязи и кооперации при решении мыслительных задач, а, напротив, весьма часто содействуют их успешному разрешению [58, 335—336].

На точке зрения признания разных видов мышления стоит также выдающийся психолог С. Л. Рубинштейн. «Теоретиче­ское мышление, раскрывающее закономерности своего предме­та,— замечает С. Л. Рубинштейн,— является высоким уровнем мышления. Но было бы совершенно неправильно сводить мышле­ние в целом исключительно к теоретическому мышлению в аб­страктных понятиях. Мы совершаем мыслительные операции, не только решая теоретические проблемы, но и тогда, когда, при­бегая к абстрактным теоретическим построениям, мы с более или менее глубоким учетом объективных условий осмысленно решаем любую задачу, оставаясь в рамках наглядной ситуации. Сущест­вует не только отвлеченное, но и наглядное мышление, поскольку в некоторых случаях мы разрешаем стоящие перед нами задачи, оперируя в основном наглядными данными.

Наглядное мышление и мышление отвлеченно-теоретическое многообразными способами переходят друг в друга. Различие между ними относительно; оно не означает внешней полярности, но оно существенно.

Всякое мышление совершается в более или менее обобщенных, абстрактных понятиях, и во всякое мышление включаются более или менее наглядные чувственные образы; понятие и образ-пред­ставление даны в нем в неразрывном единстве. Человек не может мыслить только в понятиях, без представлений, в отрыве от чувственной наглядности; он не может мыслить одними лишь чувственно-наглядными образами без понятий. Поэтому нельзя говорить о наглядном и о понятийном мышлении как о внешних противоположностях, но том не менее, поскольку представления и понятия не только связаны друг с другом, но и отличны друг от друга, внутри единого мышления можно различать, с одной сто­роны, наглядное, с другой — абстрактно-теоретическое мышле­ние...»<33>

Понятие отвлеченного мышления, замечает далее С. Л. Рубинштейн, отражает общее, но общее никогда не исчерпывает особенного и единичного; это последнее отражается в образе [54, 362—363].

Образное мышление является специфическим видом мышления. Резко критиковал сторонников «безобразного» мышления И. П. Павлов. На основании того, что вторая сигнальная система отрицательно индуцирует деятельность первой сигнальной систе­мы и выступает хозяином ее, Павлов, однако, не делает вывода, что образы не участвуют в мышлении. Наоборот, возражая пред­ставителям идеалистической психологии и физиологии, он ука­зывал, что в мышлении непременно должны быть следы, образы, обобщения слов. Эти образы очень слабы, летучи и постоянно подвергаются действию отрицательной индукции, поэтому в раз­ное время и в различном состоянии «степень» следов бывает разная. Отрицание связи мышления с образами Павлов называл бес­смыслицей [44, 42—43]. Современная психология также ставит вопрос о теоретическом и практическом мышлении. «Традицион­ная психология,— замечает С. Л. Рубинштейн,— исходила из внешнего противопоставления мышления и практической дея­тельности, при исследовании мышления имелись в виду исключи­тельно отвлеченные задачи научного мышления и теоретическая деятельность, направленная на их разрешение... Отношение мыш­ления к действию всегда мыслится как односторонняя зависимость деятельности от абстрактного мышления; причем эта зависимость представлялась неизменной на всех ступенях исторического раз­вития. Всякое действие, которое не было реализацией теоре­тического мышления, могло быть лишь навыком, инстинктивной реакцией — словом, не интеллектуальной операцией; поэтому соз­давалась альтернатива: либо действие не имеет интеллектуального характера, либо оно — отражение человеческого мышления» [54, 364—365].

В настоящее время в связи с новейшими исследованиями эта точка зрения уже не находит большого количества сторонни­ков.

«С практикой связано в конечном счете всякое мышление: лишь характер этой связи может быть в разных случаях различным. Теоретическое мышление, опираясь на практику в целом, незави­симо от отдельного частного случая практики; наглядно-действен­ное мышление непосредственно связано с той частной практичес­кой ситуацией, в которой совершается действие» [55, 365].

Под практическим мышлением обычно понимают мышление, совершающееся в ходе практической деятельности и непосредствен­но направленное на решение практических задач,— в отличие от мышления, выделенного из практической деятельности, направ­ленной на разрешение отвлеченных теоретических задач, лишь опосредствованно связанных с практикой [55, 365].<34>

Могут быть разные случаи проявления практического мышле­ния; в одних случаях практическое мышление, т. е. мышление, включенное в практическую деятельность, должно по характеру тех задач, которые ему приходится разрешать, использовать и результаты отвлеченной теоретической деятельности. Это сложная форма практического мышления, в которое теоретическое мышление входит в качестве компонента.

Но возможен и другой случай, при котором для решения зада­чи, встающей в ходе практической деятельности, отвлеченное тео­ретическое мышление и не требуется: встречаются такие элемен­тарные задачи, для различения которых нужно только сориенти­роваться в данной наглядной ситуации. В таких случаях практи­ческое мышление, т. е. мышление, включенное в практическую деятельность и направленнное непосредственно на решение част­ных практических задач, принимает форму наглядно-действенного мышления. «Наглядно-действенное мышление—это элементарная форма практического мышления, направленная на разрешение эле­ментарных практических задач» [55, 365—366].

Существуют такие практические задачи, которые могут быть решены на основании тех данных, которые представлены в нагляд­ном содержании самой проблемной ситуации. «Для мышления, на­правленного на разрешение именно таких задач, характерно, что оно совершается в ситуации действия, в непосредственном дейст­венном контакте с объективной действительностью, так что «поле зрения» мышления совпадает с полем действия; у мышления и дей­ствия одна и та же область оперирования; ход мыслительной опе­рации непосредственно включен в действенную ситуацию, в ход практического действия; в нем практическое действие реализует каждый этап решения задачи и подвергается постоянной непосред­ственной проверке практикой» [55, 366].

«Отношение мышления и речи,—замечает Л. С. Выготский,—... можно было бы схематически обозначить двумя пересекающимися окружностями, которые показали бы, что известная часть процес­сов речи и мышления совпадает. Это — так называемая сфера «речевого мышления». Но это речевое мышление не исчерпывает ни всех форм мысли, ни всех форм речи. Есть большая область мышле­ния, которая не будет иметь непосредственного отношения к рече­вому мышлению. Сюда следует отнести раньше всего, как указы­вал Бюлер, инструментальное и техническое мышление и вообще всю область так называемого практического интеллекта, который только в последнее время становится предметом усиленных иссле­дований» [12, 95].

Многочисленные факты свидетельствуют о том, что и при отсут­ствии звуковой речи живой организм в состоянии познать эле­ментарные свойства предметов внешнего мира и элементарные простейшие связи между ними. Наглядным доказательством мо­жет служить жизнь животных. Животные прекрасно ориентиру<35>ются в окружающей среде. Далекие предки человека не имели звуковой речи, но они также, как и животные, хорошо ориенти­ровались в окружающей среде, благодаря чему человеческий род сохранился до настоящего времени. Есть все основания пред­полагать, что до возникновения звуковой речи существовали какие-то иные типы мышления, например, мышление предметное или образное.

Ориентировка в конкретной ситуации, понимание назначе­ния и связей составляющих ее элементов, а также умение поль­зоваться ими представляют тоже своеобразное мышление, но мышление особого рода.

Очень интересными в этом отношении нам представляются некоторые взгляды И. М. Сеченова относительно характера так называемого предметного мышления.

Предметных мыслей, по мнению И. М. Сеченова, очень много. Их гораздо больше, чем раздельных предметов внешнего мира с различимыми в них раздельно признаками, потому что в состав мысли входят не только отдельные цельные предметы, но пред­мет и его часть, предмет и его качество или состояние.

Все это бесконечное разнообразие мыслей может быть подве­дено под формулу, в которой оказываются совмещенными все су­щественные элементы мысли. Эта формула представляет трех­членное предложение, состоящее из подлежащего, сказуемого и связки [56, 375—376].

«В предметной мысли подлежащему и сказуемому всегда со­ответствуют какие-нибудь реальные факты, воспринимаемые на­шими чувствами из внешнего мира. Стало быть, общее между ними по смыслу то, что они суть продукты внешних воздействий на наши органы чувств» [56, 377].

Словесный образ третьего члена — связки — лишен обык­новенного предметного характера, поскольку она выражает собою отношение, связь, зависимость между подлежащим и сказуемым. Но связей, зависимостей, отношений между предметами внеш­него мира также очень много. Следовательно, вышеуказанная формула, будучи простой в отношении общего смысла первых членов, может оказаться очень разнообразной в отношении третье­го. Однако, по мнению И. М. Сеченова, и эта трудность давным-давно устранена. Все мыслимые отношения между предметами внешнего мира подводятся в настоящее время под три главных категории: совместное существование, последование и сходство. Первой из этих форм соответствуют пространственные отноше­ния, а второй — преемственность во времени [56, 377]. Весь внешний мир представляется человеку пространством, наполнен­ным раздельными предметами, или, что то же, группой предметов, из которых каждому присуща протяженность и известное отно­сительное положение. Что касается связей по сходству, то весь прогресс теоретиче<36>ских знаний человека о внешней природе достигнут, в сущности, сравнением предметов и явлений по сходству [56, 378].

Руководствуясь всеми этими соображениями, И. М. Сеченов приходит к следующим очень интересным выводам: «Предмет­ная мысль представляет членораздельную группу, в которой члены с предметным характером могут быть связаны между со­бой на три разных лада: сходством, пространственным отношением (как члены неподвижной пространственной группы) и преемством во времени (как члены последовательного ряда)» [56, 378—379].

Мысли, как членораздельной группе, соответствует члено­раздельное чувственное впечатление, в котором представлены чувственно не только эквиваленты подлежащего и сказуемого, но и эквивалент связки.

И. М. Сеченову удалось обосновать эти положения также с чисто физиологической точки зрения. Он подчеркивает, что че­ловек способен воспринимать окружающие предметы раздельно: «Когда человек рассматривает окружающую его группу предме­тов или присматривается к подробностям одного сложного пред­мета, глаза его перебегают с одной точки на другую. Вследствие этого человек получает раздельный ряд зрительных впечатлений от отдельных частей предмета, в промежутки между которыми вставлены повороты глаз и головы, т. е. сокращение некоторых из глазных или головных мышц с сопровождающим их мышечным чувством: помещаясь на поворотах зрительного, осязательного и других форм чувствования, мышечное чувство придает, с одной стороны, впечатлению членораздельность, с другой — связывает звенья его в осмысленную группу» [56, 380].

Постоянная необходимость добывать пищу, чтобы не умереть с голоду, способствовала развитию у первобытных людей практи­ческого мышления [56, 381]. «Не подлежит сомнению,—замечает по­этому С. Л. Рубинштейн,—что генетически первичной интеллекту­альной операцией было разумное действие, опиравшееся сначала на наглядное мышление — наглядно-действенное (или сенсомоторное) мышление, точнее, наглядное или наглядно-ситуацион­ное мышление, непосредственно включенное в практическое дей­ствие, не выделившееся еще из него в самостоятельную теорети­ческую деятельность» [55, 367]. Лишь затем на основе обществен­ной практики развилось теоретическое мышление и более высокие виды наглядно-образного мышления.

Можно представить процесс развития мышления таким об­разом, что каждый новый тип мышления вытекал из предыду­щего. Наглядное мышление выделяется из практического дейст­вия, в которое оно первоначально непосредственно включено, становясь относительно самостоятельным актом, который подго­товляется предшествующим действием и подготовляет последую­щее. В связи с этим изменяется и характер наглядного содержания, которым начинает оперировать мышление; развивается наглядно<37> образное мышление, в котором наглядный образ становится носи­телем обобщенного содержания все более высокого уровня. «С рас­ширением и углублением общественной практики формируется абстрактно-теоретическое мышление» [55, 368].

Развитие человеческого мышления обладает одной очень ин­тересной особенностью, которая существенно отличает его раз­витие от развития, скажем, таких явлений, как общественно-экономические формации. Эта особенность состоит в том, что с развитием более высоких видов мышления, в частности мышления теоретического, генетически более ранние виды наглядного мыш­ления не вытесняются, а преобразовываются, превращаясь в высшие формы наглядного мышления. Развитие мышления не сво­дится к тому, что над генетически более ранними примитивными видами мышления надстраиваются другие, генетически более поздние и сложные. В силу неразрывной внутренней связи всех сторон мышления между собой и со всей личностью и ее сознанием в целом, генетически более ранние виды в процессе развития сами поднимаются на высшую ступень [56, 368]. Поэтому такие типы мышления, как образное, предметное и техническое, прояв­ляются также и в процессе мышления современного человека.

В заключение следовало бы отметить еще две важные предпо­сылки возникновения звуковой речи — стадный образ жизни первобытного человека и наличие системы звуковых сигна­лов.

Стадный образ жизни является одним из естественных средств борьбы за существование. Трудно предполагать, что далекие предки человека вели образ жизни одиноких бродяг. Подобно современным человекообразным обезьянам, они жили стадами. Стадная жизнь давала первобытному человеку целый ряд преиму­ществ: гарантию от нападения диких зверей, своевременное предупреждение о надвигающейся опасности; организация кол­лективной рыбной ловли и охоты, в особенности охоты на круп­ных животных, давала больший эффект; в стаде первобытный чело­век мог рассчитывать на помощь и поддержку в случае опасности и т. п. Но самый главный результат стадного образа жизни со­стоял в том, что стадо способствовало формированию специфиче­ского общественного сознания, отражение человеком окружаю­щего мира получило общественный характер. Известно влияние общества на формирование различных обычаев, моральных норм, и т. п. Нечто подобное происходило и в данном случае. У людей вырабатывалось общее понимание закономерностей окружающего мира. Маркс постоянно подчеркивал ту мысль, что человеческое сознание с самого начала было сознанием общественным. Наличие общественного сознания явилось весьма важной предпосылкой для возникновения звуковой речи. Коммуникация при помощи языка необходимо предполагает у людей наличие общественного сознания. В противном случае она была бы затруднена. Если бы<38> эскимосы изучили бушменский язык, а бушмены — эскимосский, то общение между ними, вероятно, было бы очень затрудне­но по причине резкого различия жизненных условий, обычаев и т. п.

Можно также предполагать, что человеческое существо с незапамятных времен обладало даром голоса. Способность к производству звуков присуща почти всем живым существам, за исключением живых организмов, стоящих на низшей ступени физической организации. В настоящее время установлено, что этой способностью обладают даже рыбы, которые долгое время считались немыми существами. Безусловно, эта способность выработалась постепенно в длительном процессе приспособления к окружающей среде и борьбы за существование.

Производство звуков в животном мире используется для раз­личных целей — оно может служить для выражения чувств (боли, страха, ярости, возбуждения и т. п.), для устрашения против­ника (рычание льва, шипение змеи, кошки и т. п.), для распо­знавания других животных, принадлежащих к той же породе, как средство приманивания самцами самок (пение певчих птиц) и т. д.

Звуки могут использоваться живыми организмами также в сигнальных целях. Наблюдением установлено, что обезьяны га­мадрилы могут произносить звуковые комплексы, приурочен­ные к определенной объективной ситуации. Так, например, зву­ковой комплекс о-о-у приходилось слышать ночью, когда группа людей пыталась приблизиться к спящему стаду. Звуковой ком­плекс мля-мля-мля... произносится преимущественно взрослой обезьяной, когда она обращается к своему или чужому детенышу. Звуковой комплекс ак-ак-ак... произносится обезьяной в тре­вожном состоянии [60,13].

Чарльз Дарвин утверждает, что у домашней собаки можно от­личать лай рвения, как, например, во время охоты, лай злобы и ворчанье, пронзительный вой или лай отчаянья, когда, например, собака заперта; лай ночью, лай радости, когда она собирается гу­лять с хозяином, и весьма характерный лай требования или про­сьбы, когда она хочет, чтобы ей отворили дверь или окно [20, 203]. Даже куры, по наблюдениям Гузо, издают по крайней мере две­надцать различных звуков, имеющих различное значение [70, 344—349].

Трудно ответить на вопрос, каким образом эти звуковые сиг­налы были использованы для создания первых слов человеческого языка, но наличие самой способности произнесения звуков несом­ненно благоприятствовало возникновению звуковой речи. Способ­ность к произнесению звуков была связана с наличием специаль­ного аппарата — голосовых связок, ротовой полости и находя­щихся в ней зубов и языка. При благоприятных условиях этот ап­парат мог усовершенствоваться, что и произошло в дальнейшем.<39>

ВОЗНИКНОВЕНИЕ ЗВУКОВОЙ КОММУНИКАТИВНОЙ СИСТЕМЫ

Возникновение звуковой речи в истории человечества не было явлением случайным. Оно было постепенно подготовлено в ходе исторического развития человека.

Прогрессирующее познание предметов окружающего мира спо­собствовало развитию человеческого мышления и увеличению его абстрактности. Кроме того, развитие производительных сил соп­ровождалось усилением консолидации человеческих коллективов. Назрела необходимость в совершенствовании способа коммуни­каций в соответствии с уровнем мышления.

Можно предполагать, что человек к моменту возникновения звуковой речи уже обладал некоторыми формами мышления (пред­метным и практическим), которые давали ему возможность более или менее правильно отражать окружающий мир и обеспечивать свое существование. У первобытного человека этого периода были инвариантные представления о предметах и явлениях окружаю­щего мира, а также инвариантные представления закономерных связей между ними. Однако наличие инвариантных представлений само по себе еще не обеспечивает никакой коммуникации. Мысли­тельная деятельность, совершающаяся в мозгу каждого отдельного индивида, недоступна познанию другого индивида, если она не получает никакого чувственно воспринимаемого материального выражения. Наиболее удобной формой материального выражения мысли для целей общения людей явилась система звуковых сигна­лов, или звуковых знаков. Инвариантное представление предмета стало выражаться звуковым знаком. Звуковой знак оказался наи­более приемлемой формой выражения обобщенного представления. Звуковой знак обладает той замечательной особенностью, что он не похож на обозначаемое. Это свойство обеспечивает широ­кие возможности актуализации значения звукового знака в отдельных аспектах речи и применимости к каждому отдельному представителю класса однородных предметов, когда в этом воз­никает необходимость. Например, слово стол служит не только наименованием целого класса однородных предметов, но и может быть употреблено как название единичного конкретного предмета, например: Положи книгу па стол.

Фонетический знак, положенный в основу того или иного слова, как правило, условен, случаен. Индифферентность звукового об­раза слова к его содержанию способствует выполнению словом его функции — выражению общего. Чувственный же знак в ощуще­ниях и восприятиях прямо и непосредственно относится к отобра­жаемому предмету и зависит от него.

Звуковой знак не мог бы появиться, если бы в самом механиз­ме познания человеком объективного мира не были подготовлены благоприятные условия для его появления. Таким благоприятным<40> условием явилось наличие обобщенных инвариантных образов предметов, т. е. понятий.

И. М. Сеченов замечает, что человек мыслит «дубом», «березой», «елью», хотя видел на своем веку эти предметы тысячу раз в раз­ных формах. Эти «средние продукты» не будут уже точным вос­произведением действительности, так как при реальных встречах впечатления менялись от одного случая к другому, а между тем по смыслу они представляют единичные чувственные образы или знаки, заменяющие собой множество однородных предметов [56, 485].

Отсюда, конечно, не следует делать вывод, что понятие яв­ляется знаком. Понятие сохраняет связь с его источниками и отображает его свойства. Оно не превращается в символ, ие­роглиф, и не перестает быть отображением объективной реальности. Но в понятии есть некоторые черты, которые его сближают со знаком. Понятие — инвариантное идеальное представление о классе предметов. Понятие существует в сознании человека, но оно не существует отдельно в природе. Подобно знаку, оно может быть отнесено к любому предмету данного класса, не бу­дучи абсолютно похожим ни на один конкретный предмет. Именно эти свойства и роднят его со знаком. Отсюда легко понять, почему словесный знак является наиболее пригодным материальным выра­зителем понятия.

Хорошо известно, что идея о примате понятия, о том, что по­нятие возникает раньше слова, не находит поддержки у большин­ства философов, психологов и языковедов. Чаще всего утвержда­ют, что до возникновения звуковой речи вообще не могло су­ществовать никаких понятий, так как понятие может якобы возникнуть только на базе слова. Так, например, Д. П. Горский пишет по этому поводу следующее: «Знак, слово, нужно лишь тогда, когда познаваемый предмет не дан нам в чувственном вос­приятии и когда требуется одновременно выявить те общие приз­наки, которые существуют у множества предметов, поскольку нам в чувственном восприятии не даны сразу общие и отличи­тельные признаки всех деревьев, поскольку необходим особый материальный носитель выделенного нами общего свойства. Этим материальным носителем и выступает слово» [19, 98].

Подобные идеи высказывались и другими исследователями этого вопроса: так, например, А. А. Потебня утверждал, что слово есть средство образования понятия [47, 135]. По мнению Л. С. Вы­готского, понятие невозможно без слова, мышление в понятиях невозможно без речевого мышления [12, 116]. Язык, по мнению А. Г. Спиркина, дал возможность человеку фиксировать общее в предметах и явлениях, их связях и отношениях, расчленить их, соотнести и синтезировать в понятиях и представить как относительно устойчивые [60, 69].

Существует также точка зрения, согласно которой общее вооб­ще не может закрепиться в человеческом сознании без слова.<41> «Наш далекий предок,— замечает Г. А. Геворкян,— часто наб­людал..., что если долго тереть одним куском дерева по другому, они нагреваются. В результате миллиардного повторения ана­логичных операций из поколения в поколение человек получил доказательство того, что есть нечто общее между всеми операциями «трение», что именно это общее и является причиной, вызываю­щей другое явление — «теплоту». Г. А. Геворкян далее спрашивает: «Но как же закрепить в уме и выразить это общее, эту при­чинную связь внешне различных явлений?.. Эту «внечувственную», «лишенную образа и формы» закономерность невозможно фиксировать в чувственно-наглядной форме. Такой субъективной внечувственной формой, в которую облекается и в которой вы­ражается познанная закономерность, является слово» [15, 44— 45].

Но все дело здесь в том, что вышеуказанная закономерность, как определенная сумма знаний, была закреплена в сознании человека еще до появления её в слове. В против­ном случае он не мог бы возобновлять операции по добыванию огня путем трения, так как процесс познания предмета каждый раз дол­жен был бы начинаться сначала.

Более реалистическую позицию в этом отношении занимает Л. О. Резников. «Причины возникновения понятийного мышле­ния,— справедливо замечает Л. О. Резников,— заключаются не в языке. Потребности, вытекающие так или иначе из условий материальной жизни людей, из их практической деятельности, обусловили необходимость перехода от мышления в представ­лениях к мышлению в понятиях, от элементарного наглядно-образного мышления к понятийному.

Диктуемая практическими нуждами необходимость отвлече­ния и обобщения, выходящая за рамки возможного в нагляд­ных представлениях, явилась источником образования понятий» [50, 8].

Однако широкое распространение теории невозможности по­нятия без слов и здесь оказало решающее влияние и заставило Л. О. Резникова прийти к компромиссному решению этой пробле­мы. «Неверно, конечно,— замечает далее Л. О. Резников,— что понятие предшествует слову, что оно существует до слова и находит в слове только внешнюю форму своего выражения. Но столь же ложно утверждение, что слово предшествует понятию, что оно создает понятие, образует его, творит его».

По мнению Л. О. Резникова, «содержание понятия, его «ма­териал», подготавливается, складывается, конструируется по материальным причинам, принадлежащим к неязыковой сфере, но преобразование представления в понятие полностью осуществ­ляется и завершается лишь тогда, когда определившееся в мыш­лении содержание понятия закрепляется, облекаясь в форму слова. Лишь облекаясь в чувственную форму слова, соединяясь со звуком, содержание понятия приобретает необходимую яс­ность» [50, 8]. Конечный вывод в данном случае один и тот же: до возникновения слова понятие остается неоформленным, т. е. по существу несозданным.

Если, однако, вновь вернуться к .определению инвариант­ного общего представления о предмете, т. е. к определению по­нятия как известной суммы знаний о предмете, то станет ясным, что эта сумма существенно не изменится, если она и будет представлена каким-нибудь звуковым комплексом. Отсюда может следовать только один вывод, что источник образования понятия лежит не в языковой сфере и что понятие поэтому могло существо­вать и до появления слова.

Образование понятия и образование слова имеют разные при­чины, хотя существование понятия безусловно способствовало возникновению слова. Причиной образования понятия является жизненная практика человека, тогда как появление слов дикто­валось потребностью в удобном средстве общения. Таким удоб­ным средством общения явились слова. Некоторые советские философы и языковеды подвергали резкому осуждению положе­ние о знаковом характере слова. Наиболее типичными в этом от­ношении являются высказывания Л. О. Резникова. «Знаковая теория языка,— писал в одной из статей Л. О. Резников,— в сущности своей идеалистическая теория. Она антинаучна и реакционна. Она служит средством протаскивания в область лингвистики вреднейших агностических взглядов. Поэтому ее необходимо разоблачить, раскритиковать и отвергнуть». По мне­нию Л. О. Резникова, признание слова только знаком предмета или явления неминуемо ведет к иероглифической теории позна­ния [51]. «...Так как содержанием слова является понятие, то признание слова в целом знаком предмета логически неизбежно приводит к утверждению того, что понятие также является зна­ком внешнего предмета, т. е. приводит к чистейшему агностициз­му».

Нетрудно понять, что подобного рода критика основана на каком-то недоразумении. Выражение «слово есть знак» представ­ляет синекдоху, где целое употреблено вместо части. На самом деле признание звуковой оболочки слова знаком предмета вов­се не ведет к утверждению о том, что все наши представления о предметах окружающего мира также являются знаками, со­вершенно не отражающими сущности этих предметов. Все критики знаковой теории слова вульгарно-социологически отождествляют средства познания окружающего мира со средствами коммуни­кативного их выражения. Окружающий мир прежде всего поз­нается в жизненной практике человека путем непосредственного воздействия на его органы чувств, и если в результате этого воз­действия в голове человека создается определенное представле­ние о каком-либо классе предметов, или понятие о нем, то обозна<43>чение его звуковым знаком в целях общения отнюдь не означает, что уже имеющееся в голове человека представление или поня­тие превратилось при этом в иероглиф.

Любопытна также в этой связи полемика против знаковой теории слова, содержащаяся в брошюре В. А. Звегинцева «Проб­лемы знаковости языка» [26, 10—11]. Прежде всего В. А. Зве­гинцев пытается перечислить характерные признаки знака, к ко­торым относятся: 1) произвольность, или немотивированность, 2) непродуктивность, 3) отсутствие системных отношений, 4) авто­номность знака и значения, 5) однозначность знака. Далее рас­сматривается возможность приложимости этих признаков к языко­вым знакам. При этом оказывается, что ни один из этих признаков знака к слову неприменим. Слово не однозначно, поскольку су­ществует полисемия слов; звуковая оболочка слова неотделима от своего смыслового содержания и, помимо выражения этого содержания, никаких функций не имеет, она конструируется не из произвольных звуков, а из звуков определенного языка, образующих фонетическую систему языка и поэтому находящихся в определенных взаимоотношениях как между собой, так и с дру­гими структурными элементами языка; присоединение частей слова к корню, т. е. суффиксов, префиксов и т. д. зависит от лек­сического значения слов. Слово лишено автономности, поскольку понятия, по Дельбрюку, не образуются независимо от языка, то слово и не изолировано в языке, так как его значение системно обусловлено. Подобных системных отношений знак лишен. Не подходит к языку и признак непродуктивности, поскольку зву­ковая оболочка слова, независимо от которой значение не может существовать, играет существенную роль в смысловом развитии слова, служа основой этого развития и тем самым характеризуясь качествами продуктивности. Все эти соображения являются впол­не достаточными для В. А. Звегинцева, чтобы опровергнуть зна­ковую теорию слова. Остается самый трудный пункт: как совмес­тить со всем этим тот бесспорный факт, что звуковая сторона слова не может быть соотнесена с природой предметов и явлений, ко­торые данное слово способно обозначать. В. А. Звегинцев пыта­ется рассмотреть эту проблему с лингвистической точки зрения. Оказывается, что здесь смешивают лексическое значение слова и обозначаемые им предметы. Лексическое значение — это не предмет, хотя и формируется и развивается в непосредственной зависимости от предметов и явлений; но это не дает права отождест­влять его с предметом. Для подкрепления приводится замеча­ние А. Гардинера: «... предмет, обозначаемый словом «пирожное», съедобен, но этого нельзя сказать о значении данного слова». Наличие знаковости В. А. Звегинцев признает только у некото­рых элементов языка, например, у абсолютных терминов, од­нако терминологическая лексика не позволяет судить о сущности знака в целом.<44>

Вся эта аргументация на самом деле ничего не опровергает и не доказывает. Знак — это такая субстанция, которая может обозначать другую субстанцию при абсолютном отсутствии ка­ких-либо элементов сходства с обозначаемым. Как бы мы ни срав­нивали звуковую оболочку слова со всякими другими знаками, она этого своего основного признака не потеряет. Не спасает в данном случае и предупреждение В. А. Звегинцева о недопус­тимости отождествления лексического значения с предметом, что неточно даже с фактической точки зрения.

Знак, как правильно замечает Г. П. Щедровицкий, может обоз­начать класс предметов, но он может также относиться к каждому предмету в отдельности, поскольку он обозначает предмет как целое со всем множеством его еще не выявленных свойств. Он несет функцию метки [64, 65]. Отсюда следует, что в данном слу­чае знак прямо указывает на предмет, но он не отражает самой природы предмета.

По определению А. С. Чикобавы, лексическое значение есть отношение к обозначаемому, т. е. к предмету, явлению, факту реальной действительности [62, 78].

Материальная система коммуникативных средств любого язы­ка мира является знаковой системой. Знаками являются не только слова, но и формативы, выражающие отношение между словами. Если бы звуковая оболочка слова не являлась по своей природе знаком, то в языке были бы совершенно невозможны такие явле­ния, как возможность обозначения одним и тем же звуковым ком­плексом совершенно различных по своему характеру предметов; возможность образования переносных значений слов; наличие разнозвучащих синонимов, нередко выражающих очень близкие или тождественные понятия; историческая устойчивость звукового комплекса, способного обозначать предмет, подвергшийся в ходе исторического развития человечества сильным изменениям и т. п. Звуковой комплекс потому и мобилен, что он является по своей природе знаком.

Языки земного шара обладают необычайным многообразием, но при всем этом многообразии любая коммуникативная система вне зависимости от того, к какому языку она принадлежит, долж­на включать в себя два составных элемента: 1) дискретно сущест­вующие звуковые сигналы, или слова, и 2) систему элементов связи между словами.

Эта особенность коммуникативной системы легко может быть объяснена. Содержание внешнего мира, окружающего человека, составляют предметы и связи между ними. Отражение внешнего мира в голове человека состоит в познании этих предметов и за­кономерных связей. Как бы разнообразны ни были языки мира, они имеют один и тот же субстрат — окружающую человека дей­ствительность—и одинаковую целевую или практическую направ­ленность — быть средством общения.<45>

Являясь земным существом, человек может мыслить только привычными ему земными формами и отношениями. Существо­вать на земле — значит использовать предметы окружающего нас мира и закономерные связи между ними для целей существо­вания. Поэтому отражение человеком окружающего мира лежит в основе всякой коммуникации.

Каждая коммуникативная система слагается из двух основных элементов — дискретных звуковых сигналов, или слов, и средств связи между словами. В связи с этим было бы уместно рассмот­реть в основных чертах некоторые особенности слова.

ПРИРОДА СЛОВА

В лингвистической, философской и психологической литера­туре широко распространено мнение о том, что слово выражает понятие.

Поскольку понятие по сравнению с другими формами позна­ния действительности, как, например, ощущением, восприятием и представлением, является его наиболее отвлеченной формой, то вряд ли можно было бы сомневаться в правильности утвержде­ния о том, что слово выражает понятие. Однако вся беда состоит в том, что сущность понятия понимается по-разному.

В учебниках нередко можно встретить определение понятия как мысли о предмете, отображающей его существенные призна­ки. «Понятие,— замечает Н. И. Кондаков,— это высшая форма мысли, в которой отображается сущность предмета или класса предмета» [33, 274]. «Для того, чтобы глубоко знать предмет, на­до отыскать его существенные признаки. Отобразить в нашей мыс­ли существенные признаки предмета — значит понять предмет. Поэтому та форма мысли, в которой обозначаются эти признаки, и называется понятием» [33, 275]. В этом определении неправо­мерно смешаны два момента — понятие существенных признаков и понятие сущности самого предмета. Древний египтянин, жив­ший примерно шесть тысяч лет тому назад, несомненно знал неко­торые существенные признаки луны, позволяющие ему отличить ее от других явлений и предметов, но это далеко не значит, что он знал ее сущность.

Понятие, по мнению И. В. Копнина, является отражением всеобщего и существенного в предмете, оно — особая форма суж­дения, посредством которого постигаются закономерности раз­вития предмета [34, 11].

Е. К. Войшвилло справедливо замечает, что в подобных опре­делениях понятие не отграничивается от множества других форм мысли, в частности от суждения [10, 102]. Между тем многие фи­лософы определяют понятие как одну из основных форм мышле­ния, отличную от других форм, скажем, от суждения и умозаклю­чения.<46>

В. Ф. Асмус не называет понятие особой формой суждения, но склонен максимально ограничить объем его содержания. Стремление включить в состав понятия все признаки (соответст­вующего) предмета, по мнению В. Ф. Асмуса, не только совершен­но неосуществимо, но с логической точки зрения совершенно бес­смысленно. Для задач практической жизни и для научного поз­нания достаточно, если из всего огромного множества свойств пред­мета мысль наша выделит некоторые из этих свойств таким образом, что каждый из признаков, отличающих эти свойства, отдельно взятый, окажется совершенно необходимым, а все признаки, взя­тые вместе, окажутся совершенно достаточными для того, чтобы при их помощи отличить данный предмет от всех других, познать данный предмет по какой-то стороне его содержания. Такая группа признаков называется группой существенных признаков, а мысль о предмете, выделяющая в нем существенные признаки, называется понятием [1, 32].

Во всех вышеприведенных высказываниях понятию приписы­валось довольно узкое содержание, ограниченное указанием на существенные признаки. Однако можно встретить и такие опре­деления понятия, где его содержание является напротив, доволь­но широким. «Понятие в марксистском понимании,— заявляет М. М. Розенталь,— есть итог, результат обобщения явлений, их свойств, признаков, закономерных связей» [53, 205].

Вместе с тем следует отметить, что уже давно наметилось дру­гое направление, сущностью которого является стремление най­ти у слова разные функции, зависящие от нетождественности са­мих понятий, выражаемых словом.

А. А. Потебня различал так называемые ближайшее и даль­нейшее значение слова. «... Под значением слова,— отмечает А. А. Потебня,— разумеются две различные вещи, из коих од­ну, подлежащую ведению языкознания, назовем ближайшим, другую, составляющую предмет других наук,— дальнейшим зна­чением слова. Только одно ближайшее значение составляет дей­ствительное содержание мысли во время произнесения слова. Когда я говорю «сижу за столом», я не имею в мысли совокупности различных признаков сидения, стола, пространственного отно­шения «за» и пр. Такая совокупность, или понятие, может быть передумана лишь в течение ряда мгновений, посредством ряда умственных усилий и для выражения своего потребует много слов. Ближайшее, или формальное, значение слов, вместе с представле­нием, делает возможным то, что говорящий и слушающий понимают друг друга». В говорящем и слушающем, замечает А. А. Потебня, чувственные восприятия различны в силу различия органов чувств, ограничиваемого лишь родовым сходством между людьми. Еще более различны в них комбинации этих восприятий, так что ког­да один говорит, например, это береза 'дерево', то для другого вещественное значение этих слов совсем иное. Оба они думают<47> при этом о различных вещах, но так, что мысли их имеют общую точку соприкосновения: представление (если оно есть) и формаль­ное значение слова. Общее между говорящими слушающим обуслов­лено их принадлежностью к одному и тому же народу. Другими словами: ближайшее значение слова народно, между тем даль­нейшее, у каждого различное по качеству и количеству элемен­тов,—лично [46, 19—20].

Фактически А. А. Потебня пытался разграничить узкое и ши­рокое понятие. В дальнейшем эта мысль неоднократно повторя­лась разными исследователями, только в ином терминологиче­ском выражении.

Так, например, Л. Г. Воронин предлагает различать смысло­вое значение слова и понятие. Смысловое значение слова — это такое его выражение, при котором в слове выражается совокупность любых признаков предмета или явления. Понятие же есть отражение определенной совокупности общих и существенных признаков предмета [11, 14]. Нетрудно заметить, что в этой фор­мулировке смысловое значение — это сумма знаний о данном предмете или широкое понятие. Узкое понятие получает название понятия вообще.

По мнению Л. Г. Воронина, значение слова складывается из двух основных отношений к действительности: обозначения предмета и отражения предмета. При одном и том же язы­ковом способе обозначения предмета отражение предмета может быть различным. И наоборот, при одном и том же отражении пред­мета способы его обозначения могут сильно различаться. Обозна­чение словом предмета в данном языке, как правило, постоянно во все периоды употребления слова и в древности и в настоящее время, и для ребенка и для взрослого и т. п. [11, 6]. Отнесенность слова к предмету или явлению как обозначение данного предмета или явления не изменяется, а отнесенность слова к предмету как отражение данного предмета меняется под влиянием различных факторов, в том числе и таких, как исторический уровень позна­ния данного предмета, уровень познания предмета отдельной личностью и т. д. [11, 7].

«Обозначение, как форма отношений слова к действительности, выступает в специфической форме, в форме названия. Звуковая сторона слова является той материальной чувственной основой, благодаря которой слово становится сигналом второй сигнальной системы и тесно связывается с функцией отражения словом дейст­вительности. Во всех случаях употребления слова она через функ­цию обозначения, названия предмета вызывает у всех употреб­ляющих данное слово представление об одном и том же предмете или явлении» [1, 8]. «... В смысловое значение слова включа­ются на равных правах сведения самой различной значимости, а в понятие включаются не все признаки предмета, поскольку при образовании понятия происходит отбор только общих и су<48>щественных признаков предмета, а не включение всех сведений о предмете» [11, 13].

Д. П. Горский также пытается произвести разграничение. Но если смысловое значение, по определению Л. Г. Воронина, вклю­чает сведения самой различной значимости, то, по терминологии Д. П. Горького, значение отражает только отличительные приз­наки, которые позволяют различать одну группу предметов от другой. Понятие в трактовке Л. Г. Воронина отражает существен­ные признаки предмета, но у Д. П. Горского оно получает иное толкование. Понятие, по Горскому, отражает все существенные и отличительные признаки группы предметов [18, 82].

По мнению В. М. Богуславского, в понятиях откладывается, аккумулируется общественно-историческая практика людей, по­дытоживается и резюмируется знание, накопленное за извест­ный период [4, 213]. Вместе с тем он отмечает, что в значении слова используется не все содержание данного понятия, а только часть его, известная всем членам общества. Таким образом, зна­чение определяется как часть понятия [4, 244].

К этой точке зрения позднее примыкает и Д. П. Горский. В своей статье «Роль языка в познании» он различает два типа понятий— понятия, которыми мы пользуемся в повседневной жизни, и науч­ные понятия. Понятие в широком смысле, т. е. обыденное поня­тие, и значение слова совпадают. Научное же понятие, выража­емое тем или иным словом, играет и роль значения этого слова (т. е. по признакам, отраженным в этом понятии, можно отличать предметы, обозначаемые словом, которым выражается данное понятие) и роль мысли, раскрывающей сущность предметов, обозначаемых этим словом [19, 85].

Рассматривая вопрос о соотношении концептуального ядра лексического значения с понятием, С. Д. Кацнельсон считает необходимым разграничение формальных и содержательных по­нятий. Формальное понятие представляет тот минимум наиболее общих и в тоже время наиболее характерных отличительных приз­наков, которые необходимы для выделения и распознания пред­мета. Этот минимум обычно охватывается формальным определе­нием предмета, которое руководствуется тем, что более обычно или что чаще всего бросается в глаза и ограничивается этим. Содержательное понятие идет дальше формального и охватывает все новые стороны предмета, его свойства и связи с другими пред­метами. С. Д. Кацнельсон считает, что значение слова в своем концептуальном содержании соответствует формальному понятию [27, 18]. Различать два смысла слова «понятие» — широкий и узкий—предлагают и другие исследователи. Так, Д. Д. Райкова разграничивает: 1) понятие как значение слова (понятие в ши­роком смысле слова) и 2) понятие как форма знания (понятие в узком смысле). Понятие в широком смысле есть тот элемент значения слова,<49> в силу которого слово сообщает о предмете мысли независимо от того, осуществляется ли это через знание существенных в философском смысле признаков предмета (или только отличитель­ных признаков, достаточных, чтобы предупредить подмену пред­мета мысли, но еще не отражающих закономерности существова­ния предмета) и независимо от того, выражается ли в речи знание предмета, или не выражается. В том случае, когда понятие пред­ставляет собой раскрытие существенных признаков предмета, мы имеем дело с понятием в узком значении этого слова, с понятием как формой знания [48, 2].

Некоторые исследователи не считают целесообразным произво­дить разграничение терминов «понятие» и «значение». Так, нап­ример, Л. О. Резников утверждает, что значение слова является понятием [50, 32]. А. Шафф, рассмотрев все аргументы в пользу необходимости различения двух этих категорий, приходит к выводу, что встречающаяся в литературе точка зрения о различии понятий и значений слов целиком ошибочна [63, 278]. Того же мнения придерживается и Л. С. Ковтун, выдвигающая против различения понятия и значения следующие аргументы: 1) слово имеет в основе своего значения понятие; 2) значение слова — это реализация понятия средствами определенной языковой систе­мы, поэтому значение слова отражает через понятие лежащую в его основе реальную действительность; 3) рассматривая вопрос о соотношении понятия и значения слова с точки зрения языка как реальности мысли, мы не имеем никаких оснований сомне­ваться в адекватности значения слова понятию [28, 77]. По определению Е. М. Галкиной-Федорук, слово своим звуковым составом выражает понятие, которое отражает явление действи­тельности [13, 21]. Понятием называет значение и К. Айдукевич: «Понятие лошади есть значение имени «лошадь», понятие треугольника есть значение имени «треугольник»» [67, 18].

Насколько можно видеть из всего вышеизложенного, тер­мин «понятие» имеет довольно многочисленные и противоречи­вые определения. Прежде чем рассмотреть вопрос о том, что соб­ственно выражает слово, необходимо определить его наиболее существенные функции в речи.

Слово в речи имеет три основных функции — номинативно-дифференцирующую, экспликативную и репрезентативную. Ос­новная задача номинативно-дифференцирующей функции состо­ит в произнесении звукового комплекса с той целью, чтобы слу­шающий опознал обозначаемый данным звуковым комплексом предмет или его признак (качественный или процессуальный). Совершенно ясно, что для осуществления этой цели нет никакой необходимости воспроизводить всю сумму сведений о данном пред­мете, которая может быть в сознании слушающего. Весь расчет в данном случае ориентируется на то, чтобы слушающий опоз­нал предмет по какому-то минимуму дифференциальных признаков.<50>

Для того чтобы уяснить, как образуется в сознании человека этот минимум дифференциальных признаков, полезно обратиться к некоторым данным современной физиологии. Установлено, что всякая двигательная функция по мере своего совершенствования в той или другой мере редуцируется. Если при первом предъяв­лении предмета взгляд испытуемого обегает весь контур предмета полностью, то уже при втором-третьем предъявлении взгляд за­держивается лишь на более значимых пунктах контура, так на­зываемых критических точках. То же самое явление наблюдается при ощупывании предмета. Опыты Евг. Н. Соколова показали, что восприятие начинается с развернутой системы осязательных движений, обеспечивающих ознакомление со всеми элементами изучаемого объекта. По мере ознакомления с изображениями маршрут осязательного движения сокращается. Так, например, при предъявлении буквы Е испытуемый на этой стадии правильно опознает ее, уже достигнув средней линии буквы. Далее процесс восприятия сокращается еще более. Испытуемый, например, при предъявлении буквы Н опробует только три точки. Евг. Н. Со­колов подчеркивает, что не все точки изображения или поверх­ности несут одинаковую информацию, позволяющую дифферен­цировать их. Основными носителями информации являются кри­тические точки, остальные элементы являются носителями избы­точной информации [32, 103—104].

Можно предполагать, что при многократных встречах чело­века с каким-либо предметом опознавательные функции также редуцируются. В сознании остаются только основные носители информации, которые и образуют минимум дифференциальных при­знаков, вполне достаточный для узнавания предмета и отличения его от всех других предметов. Очевидно, номинативно-дифференцирующая функция слова и базируется на этом минимуме диффе­ренциальных отличительных признаков.

Уже в самом простом предложении, выражающем суждение, например, береза — дерево, отдельное слово подвергается экспли­кации, или раскрытию различных его свойств, которые могут сообщать слушающему различные сведения о данном предмете. Объем этих сведений теоретически может быть неограничен (о березе и ее свойствах может быть написана целая монография). У разных людей он неодинаков. Поэтому соотношение минимума дифференциальных признаков и различных объемов знаний о данном предмете можно выразить в виде очень простой схемы:<51>

Концентрические круги обозначают различные объемы более обширных знаний о предмете. Ядро представляет минимум диф­ференциальных различительных признаков. Объем сведений о предмете, заключающийся в минимуме дифференциальных приз­наков, может быть очень невелик. Для того чтобы иметь об­щее представление о корабле, достаточно знать хотя бы са­мые общие его контуры и ассоциировать его с морем. Мож­но даже произвести такой интересный психологический опыт. Представим себе разговор двух человек. Один из них плавал на корабле всю жизнь, а другой впервые увидел корабль всего нес­колько дней тому назад. И если он произнесет фразу Вчера я ви­дел в море корабль, то у бывалого моряка может возникнуть в го­лове только самое общее представление о корабле, несмотря на его огромный опыт. Интересный в этом отношении пример приво­дит А. Шафф: «Самый выдающийся специалист в области ветери­нарии, описывая военный парад, в котором выступали также кони, не переживает научного понятия «конь» и не развивает в сознании всех его существенных черт, что он без сомнения де­лает, читая студентам лекции по соответствующему разделу животноводства» [63, 277].

Это явление легко объясняется некоторыми особенностями человеческой психики. Подобно тенденции к экономии, прояв­ляющейся в языке, в человеческой психике существует тенден­ция к экономии физиологических затрат. Человек никогда не будет напрягать память, вспоминать разные частные детали, ког­да этого не требуют обстоятельства.

Минимум дифференциальных отличительных черт, по-видимо­му, у всех говорящих на данном языке одинаков. Свойство слова возбуждать этот минимум и опознавать то, что скрывается за данным звуковым комплексом, и превращает язык в очень удоб­ное средство общения людей. Необходимо отметить, что люди не всегда эту особенность четко осознают, примером чего может служить следующее рассуждение Джавахарлала Неру: «Ни одно слово, ни в одном языке,—говорит Неру,—не толкуется, вероятно, столь различно разными людьми, как слово «религия» (или соответствующие слова на других языках). По всей вероят­ности, нельзя найти двух лиц, у которых, когда они услышат или прочтут это слово, возникали бы одни и те же мысли и образы.

Это могут быть мысли и образы, связанные с обрядами и цере­мониями, священными книгами, человеческим обществом, опре­деленными догмами, нормами морали, благоговением, любовью, страхом, ненавистью, благотворительностью, самопожертвова­нием, аскетизмом, постом, пышными трапезами, молитвами, древ­ней историей, бракосочетанием, смертью, потусторонним миром, беспорядками и разбитыми головами и т. п.»1.<52>

Неру, однако, забывает, что при всем разнообразии представлений, которое может вызвать в головах людей слово «религия», у этого слова есть дифференциальный минимум, который позво­ляет его отличить от таких понятий, как «подлость», «злость», «страдание», «любовь», «тоска» и т. п. Это совокупность определен­ных верований, обрядов, правил и т. п., связанных с поклонением кому-то или чему-то.

Каждое понятие является совокупностью определенных зна­ний о предмете. Все эти разные объемы знаний относятся к од­ному слову, представленному определенным звуковым комплек­сом. Способность представлять все эти объемы и составляет сущность репрезентативной функции слова.

Необычайная противоречивость определения термина «поня­тие» происходит оттого, что люди сегментируют этот объем зна­ний: то они отбирают минимум дифференциальных признаков и называют его понятием, то расширяют этот объем сведений и тоже именуют его понятием. Поэтому всякие споры о различии между значением и понятием являются беспредметными. Значе­ние слова очень тесно связано с минимумом дифференциальных признаков. Если этот минимум выражает понятие, хотя и узкое по своему объему, то почему же значение должно представлять категорию, отличающуюся от понятия. Вряд ли комплекс знаний о предмете целесообразно называть содержательным понятием. В таком случае монография, посвященная описанию березы и содержащая сотни и тысячи различных понятий, будет выражать одно содержательное понятие. Не лучше ли термин «понятие» закрепить за узким понятием, базирующемся на извест­ном минимуме дифференциальных отличительных признаков, а содержательное понятие называть просто суммой знаний о пред­мете. Эта сумма знаний является переменной величиной.

Всякое понятие имеет определенный аспект. Поэтому наблю­дение над предметом может служить источником образования мно­гих понятий, ср., например, такие понятия, как «береза», «дерево» и «растение». Один и тот же предмет рассматривается с точки зрения его принадлежности к разным классам. От предмета могут быть абстрагированы отдельные признаки и превращены в само­стоятельные понятия.

Широко распространено мнение о том, что понятия возникли только в период оформления звуковой речи. С этим трудно со­гласиться. Комплексы минимальных дифференциальных призна­ков, отличающих один предмет от другого, по-видимому, возникли очень давно. Источником подобного рода комплексов было непо­средственное чувственное наблюдение. Первоначально, замечает Е. К. Войшвилло», предметы некоего класса (например, атомы, химические элементы) выделяются, естественно, по неглубоким, как правило, даже поверхностным, чувственно воспринимаемым их свойствам» [10, 131]<53>.

Необходимо отметить, что понятия, в основе которых лежит комплекс минимальных дифференциальных признаков, истори­чески необычайно устойчивы. Узкое понятие реки, существо­вавшее в сознании пелазга, вряд ли сколько-нибудь существенно отличалось от узкого понятия реки, существующего в сознании современного грека. Комплекс признаков, отличающих реку от горы или леса, по существу остался одним и тем же.

Выше уже говорилось о том, что еще до появления звуковой речи в сознании людей могли возникать обобщенные инвариант­ные образы предметов, основанные на знании этих предметов. Однако эти инвариантные образы предметов были не коммуника­тивны. Один индивид не мог их сообщить другому. Человеку было трудно мыслить такого рода понятиями в отрыве от кон­кретной ситуации, хотя они существовали в его сознании. Это явление может быть объяснено следующими причинами: всякое мышление предполагает установление связей. Если представле­ния, возникающие в результате наблюдения над. предметами одного и того же класса, вели к образованию понятий, то образование связующих понятий, которые могли бы объединять понятия в цепочки, как это наблюдается в речи, было очень трудным делом. Как, например, абстрактно представить такие понятия, как «при­надлежность», различные пространственные понятия и т. п. Чтобы привести протопонятия в логическую связь, необходимо было или наблюдать непосредственно конкретную ситуацию, где предметы воспринимались в их естественной связи, или восста­новить ситуацию в памяти. Иного выхода не было. Можно пред­полагать, что раньше всего у человека возникло внеситуативное представление причинно-следственных связей. Он просто знал, что после дождя может быть сыро и холодно, огонь может обжечь, приближение хищного зверя может грозить смертью или в лучшем случае тяжелым увечьем. Однако осознание одних причинно-следственных связей для внеситуативного мышления понятиями было явно недостаточно.

Часто спорят о том, могли ли понятия возникнуть до звуковой речи. Такой спор сам по себе беспредметен. Понятия могли воз­никнуть задолго до появления речи, но внеситуативное мышление понятиями до возникновения речи было затруднено, поскольку так называемые связующие понятия, дающие возможность связать понятия в логически осмысленные цепи понятий, могли оконча­тельно оформиться и объективироваться только на базе слов, на базе звуковой речи.

Грамматический строй любого языка является порождением звуковой речи. На базе отдельных слов развивались различные формативы — окончания падежей, личные глагольные окончания, различные словообразовательные суффиксы. В этом смысле по­явление звуковой речи явилось колоссальным шагом вперед в развитии человеческого мышления. Стал возможен отрыв мышле<54>ния от конкретной ситуации, поскольку понятия, их выражающие слова, включились в определенную структуру материально вы­раженных связей. Протопонятия, не опирающиеся на звуковые комплексы, по-видимому, вне конкретной ситуации были доволь­но лабильными. Они даже могли ассоциативно налагаться друг на друга. Внечувственные представления предметов, например, отдельных деревьев — сосны, ели, березы и т. п., могли в извест­ной степени затухать, сливаясь в общее представление о лесном массиве. И только в конкретной ситуации, благодаря так называ­емой селективной способности человека, эти представления ста­новились более отчетливыми и живыми. Опора на звуковой комп­лекс в значительной степени уменьшила лабильность границ понятий. Понятия стали более привязанными к определенной звуковой оболочке.

Развитие мышления сопровождалось увеличением количества вновь выделенных свойств и качеств предмета. Кроме того, начи­нали появляться такие понятия, обобщенный инвариантный образ которых представить было очень трудно, а иногда даже и совер­шенно невозможно, ср. такие понятия, как «справедливость», «ненависть», «животное», «растение» и т. п. Слово давало возмож­ность выразить все.

Благодаря тому, что словесный образ действительности может быть не связан с чувственной наглядностью, необычайно расши­ряются рамки употребления речи и появляются ее новые функции, абстрагирование и обобщение получают неограниченные возмож­ности. С появлением звуковой речи становится возможным такой тип мышления, когда основное внимание переключается с назы­вания на связи между предметами мысли, тогда как сами предметы мысли могут находиться за пределами опыта говорящего или слушающего.

Каждое слово обобщает, но степень обобщения у слов в зави­симости от их функции и значения не является одинаковой. М. М. Кольцова различает четыре типа связи между словом и тем, что оно означает:

I степень интеграции — слово замещает чувственный образ одного определенного предмета (слово мама является сигналом только этого лица; кукла — только вот этот конкретный предмет). Слово эквивалентно чувственному образу предмета.

II степень интеграции — слово замещает несколько чувствен­ных образов от однородных предметов (слово кукла относится уже к нескольким предметам, имеющим общие черты). Сигнальное значение слова здесь уже шире, чем единичный чувственный образ, и вместе с тем менее конкретно.

III степень интеграции — слово замещает несколько чувствен­ных образов от разнородных предметов (слово игрушка обобщает и кукол, и мячики, и кубики, и игрушечные автомобили, и т. д.).<55> Сигнальное значение такого слова очень широко и удалено от конкретных образов предметов.

IV степень интеграции — в слове сведен ряд обобщений пре­дыдущей степени (слово вещь, например, содержит в себе и обоб­щение, даваемое словами игрушка, посуда, мебель и т. д. и т. д.). Сигнальное значение такого слова чрезвычайно широко: связь его с чувственными корнями можно проследить с большим трудом [32, 165—166].

Возникновение звуковой речи привело к образованию у чело­века так называемой второй сигнальной системы. У человека воз­никли, развились и достигли особого совершенства сигналы второй степени, т. е. сигналы, заменяющие раздражение, исходящие непосредственно от предметов и явлений окружающей нас дей­ствительности, в виде слов, произносимых, слышимых и видимых. Первая сигнальная система — общая у людей с животными (си­стема раздражений, получаемых непосредственно от предметов материального мира); вторая же, специфическая для человека,— система речевых сигналов. Слово может быть также раздражителем, и притом таким, что оно может заменять и вызывать те же реакции, что и непосредственный раздражитель, обозначаемый определен­ным словом.

СПЕЦИФИЧЕСКИЕ ОСОБЕННОСТИ
КОММУНИКАТИВНОЙ ЗНАКОВОЙ СИСТЕМЫ

В предыдущем разделе была отмечена огромная роль слова как звукового знака. Появление слова знаменовало собой не только появление более совершенного способа общения между людьми. Оно одновременно способствовало появлению качественно новой формы мышления, абстрактного словесного (вербального) мышле­ния, позволившего человеку проникнуть в сокровенные тайники окружающего его мира.

Однако наличие в языке одних только слов само по себе никогда не могло бы обеспечить никакой коммуникации. Простое перечис­ление слов, вроде: ворона, сидеть, дерево или берег, лес, гореть — представляет с точки зрения слушающего явную бессмыслицу, в которой нет никаких связей.

Чтобы объяснить причину этого явления, необходимо обратить­ся прежде всего к внеязыковым формам коммуникации. Окру­жающая человека среда также способна быть источником опреде­ленной информации. Когда человек непосредственно наблюдает, как ворона сидит на дереве или на берегу горит лес, то благодаря жизненному опыту, многократному наблюдению подобных ситуа­ций в прошлом он хорошо понимает, что здесь происходит, по­скольку все элементы данной ситуации непосредственно даны в их естественной связи. Человек настолько привык к постоянному<56> воздействию внешнего мира, что легче всего он может понять толь­ко те связи предметов, которые он обнаруживает в ежедневно наблюдаемых им конкретных ситуациях.

Когда говорящий желает что-либо сообщить другому, он вы­членяет какую-то часть ситуации, так как единичный речевой акт не в состоянии описать всей ситуации в целом, и строит элемен­тарную языковую модель избранной им естественной микроситу­ации. Он обязан прежде всего указать на составляющие ее эле­менты (в данном случае — определенные предметы) и выразить средствами языка связи между этими предметами. В противном случае коммуникация не достигает своей цели, так как собесед­ник или слушающий будет не в состоянии что-либо понять. Пред­ложения типа Ворона сидит на дереве или На берегу горит лес будут представлять языковые модели этих двух ситуаций. Они дают возможность слушающему мысленно представить действи­тельные ситуации, поскольку элементы языковых моделей и связи между ними изоморфны элементам и связи подобных ситуаций, наблюдаемых в действительности. В данном случае обозначены предметы, указаны их свойства и выражены отношения между ними. В приведенном примере они выражены указанием на про­странственные или локальные характеристики (сидит на дереве, на берегу горит).

Читатель может на это возразить, что мы часто мыслим, не представляя конкретных ситуаций. Действительно, мышление современного человека стало настолько абстрактным, что оно часто обходится без представлений конкретных ситуаций. Однако нельзя при этом забывать, что все типы предложений, по крайней мере в их генезисе, представляли языковые модели конкретных ситуаций, которые по мере развития человеческого мышления эпизодически могли наполняться довольно абстрактным содержа­нием. Без создания языковых моделей конкретных ситуаций язы­ковое выражение элементарных связей между предметами и явле­ниями окружающего нас материального мира было бы фактически невозможно.

Когда человек непосредственно наблюдает какую-либо конкрет­ную ситуацию, он не нуждается в дроблении самой ситуации на элементы, поскольку все эти элементы оказываются понятными в их естественном единстве и целостности, наблюдаемых непо­средственно.

Всякое языковое выражение предназначено прежде всего для другого человека. Нужно выразить свою мысль в языковой форме так, чтобы слушающий понял. Необходимость создания языко­вых моделей естественных ситуаций требует объективации отдельных свойств предметов и отношений. В нашем сознании они отделяются от их естественных носителей, находят отдельные выражения в словах и формах языка или в смысловых аналогах этих форм. По этой причине в каждом языке количество слов<57> намного превосходит количество самостоятельно существующих явлений действительности. Такие понятия, как «теплота» или «твердость», «справедливость», «высота», «близость», «даль» и т. п., отдельно в природе не существуют.

Теплота является производным определенного состояния мо­лекул и неотделима от самого тела, где это движение происходит. То же самое следует сказать и о твердости. Справедливость может проявляться в поступках, представлять известный комплекс норм и т. д., но отдельно существующего предмета, который мы могли бы назвать «справедливостью», в окружающем нас мире также не существует. Понятия «даль», «близость», «высота» и т. п. порождены чисто человеческой необходимостью ориентации в пространстве. Предмет может существовать совершенно неза­висимо от того, находится он близко или далеко от говорящего субъекта.

Широко распространено мнение о том, что каждое слово обоб­щает. Однако способность слова к большой генерализации огром­ного количества фактов не должна затемнить другое: слову при­суща одновременно способность к дроблению предметов и явлений действительности. Слово одновременно и обобщает и дробит дей­ствительность: «... Возьмем такое понятие как «тяжесть». Оно, с одной стороны, есть результат дробления действительности, ибо есть результат абстрагирования от формы, размеров, цвета, твердости и других свойств и качеств различных предметов. Но тем же словом «тяжесть» мы выражаем понятие, обобщающее огромное количество фактов, ибо в нем мыслится не одно из свойств одного-единственного предмета, а свойство, общее огромному количеству предметов и явлений действительности, рассматривае­мых определенной своей стороной» [15, 91—92].

Живая действительность в языке преображается. Все дро­бится на отдельные как бы изолированно, или дискретно суще­ствующие элементы, многие из которых на самом деле отдельно вообще не существуют. Иначе и быть не может, так как отсутствие непосредственного созерцания требует определенной замены, известного объяснения, конструирования его содержания.

Необходимость дробления действительности и выражения результатов этого дробления отдельными словами в процессе коммуникации диктуется не только стремлением к созданию языковых ситуационных моделей. Выше уже говорилось о том, что в основе актов коммуникации лежит отражение человеком окружающей его объективной действительности. Это отражение не должно представлять познание каких-нибудь отдельных сторон действительности. Оно должно быть относительно всесторонним и полным.

Свойства предметов и их закономерные связи также раскры­ваются в актах коммуникации. В актах коммуникации предмет получает различные определения. По этой причине человеческая<58> речь осуществляется преимущественно в форме предложений, в которых обычно выражается какое-нибудь суждение о предмете, раскрывающее его признаки и его отношения к другим предметам. Всякое определение рассматривает предмет только с какой-то одной стороны, составляя истину относительную. Только сумма определений дает всестороннее знание предмета — истину все­стороннюю и конкретную. Для того чтобы найти в предмете су­щественное, охватить предмет со всех сторон, надо высказать ряд суждений об относительной значимости их, выделить из этого множества предикатов существенный, тот, который глубже отражает объективные связи вещей.

В актах коммуникации находят языковое выражение формы мышления, из которых основными являются суждение, и предло­жение. Как будет показано ниже, построение ситуативных язы­ковых моделей в разных языках мира отличается большим разно­образием. Логическое мышление отражает законы диалектики материального мира. Оно основано на отвлечении самых общих связей и зависимостей предметов и явлений внешнего мира. Об­щность основных закономерностей объективного мира находит свое отражение в законах логики, которые являются едиными для всех людей законами связи мысли в рассуждении. Именно благодаря этому логический строй мысли у всех народов — су­ществовавших в прошлом и современных — одинаков, хотя сами мысли в различных языках мира могут выражаться по-разно­му.

Обычно утверждают, что в языке находят свое выражение три основные формы мышления — понятие, суждение и умозаклю­чение. Однако в процессе познания объективного мира человек практически никогда не оперирует одними только понятиями вне суждений и умозаключений.

Процесс обнаружения общих свойств вещей начинается с самой простой формы отражения внешнего мира в нашем сознании, в которой мы отображаем наличие или отсутствие у предмета каких-либо признаков и связей, например: сосна (есть) дерево, колхоз (есть) социалистическое предприятие, снег белый. Сужде­ние состоит из двух основных элементов — субъекта суждения, или логического подлежащего, и предиката суждения, или ло­гического сказуемого. В языке суждение выражается предложени­ем, хотя, по мнению логиков, не каждое предложение может быть суждением.

Оба члена суждения должны быть связаны так называемой предикативной связью. Без предикативной связи нет суждений. Раскрытие признака предмета может осуществляться в язы­ке и атрибутивным способом, ср. русск. красный карандаш. Логика, однако, не считает подобные сочетания суждениями, поскольку здесь в предикативной связи признак приписывается понятию как собственный. Следовательно, при атрибутивной свя<59>зи отношение одного понятия к другому понятию не устанавли­вается. Н. И. Жинкин рассматривает поэтому атрибут как пре­дикат второго порядка [25, 30].

В суждении отражается объективная связь между предметом и его свойствами. Суждение имеет довольно много отдельных видов, которые классифицируются по содержанию, объему и количеству отображаемых предметов, по характеру связи между отображаемыми предметами и их свойствами и по степени су­щественности для предмета отображаемого свойства. Отображая связи и отношения предметов материального мира, наши сужде­ния в процессе мышления связываются друг с другом. Сопоста­вляя суждения, связывая вновь полученные суждения с имею­щимися суждениями, мы выводим новое знание об окружающей действительности. Подобные операции с суждениями и являются умозаключениями.

Умозаключение тем отличается от суждения и понятия, что оно представляет связь отдельных мыслей, между которыми имеется логическая связь, отображающая взаимосвязь предметов и явлений объективного мира.

Умозаключения могут быть индуктивными, когда процесс рассуждения идет от знания единичных или частных фактов к знанию общего правила, и дедуктивными, когда процесс рассуждения идет от знания общего правила к зна­нию о каком-либо единичном факте, на который данное общее правило распространяется. Умозаключения являются особо важ­ной формой познания окружающего мира. Все выводы факти­чески основываются на умозаключениях.

Суждение и умозаключение представляют основные формы, с помощью которых осуществляется логическое мышление со всеми присущими ему логическими операциями.

Однако человеческая коммуникация, осуществляемая средст­вами языка, не сводится только к беспристрастному отражению предметов и явлений материального мира и закономерных связей между ними.

Необходимо постоянно иметь в виду, что языком для целей об­щения пользуются люди. Поэтому физиологические особенности человеческого организма, специфические особенности коммуника­ционной техники и, наконец, специфика языкового знака, орга­нически не связанного с природой обозначаемого, превращают язык в особый феномен, отличающийся целым рядом характер­ных свойств.

Если бы язык служил только средством выражения предметов и явлений окружающего мира, отраженных в нашем мышлении, их свойств и закономерных связей, то можно полагать, что подоб­ный язык был бы мало похож на те живые языки, которыми люди пользуются в повседневной жизни.

Хотя в некоторых планах речи и возможна сухая констатация<60> того, что происходит в окружающем мире, не она является харак­терной для человеческого языка как средства коммуникации. Шарль Балли справедливо замечает, что идеей является всякий психический акт, при котором мы, преодолевая собственное «я», проникаем в область того, что существует отдельно и независимо от нас. Однако это усилие почти всегда тщетно, ибо мы являемся рабами собственного «я», мы постоянно примешиваем его к дейст­вительности, и последняя не отражается, а преломляется в нас, т. е. подвергается искажениям, причина которых кроется в самой природе нашего «я». Далее Балли указывает, что нашу индивиду­альность составляет эмоциональная сторона нашего существа: наши чувства, побуждения, желания, стремления — одним сло­вом, все, что составляет нашу духовную жизнь, что так или иначе отражается на деятельности нашего физического существа, все, что стимулирует нас к действию, все, из чего складываются не зависящие от рассудка темперамент и характер человека [2, 22—23].

В акте речи проявляется отношение говорящего к совершаемо­му действию, трактовка его как действия, вполне реального или нереального, желаемого, предполагаемого или потенциально воз­можного. Это отношение лежит в основе категории модальности, которая, как известно, не играет никакой существенной роли при характеристике предметов и явлений.

Говорящий стремится сделать речь более доходчивой и доступ­ной пониманию своего собеседника. Осуществление этой необхо­димости ведет к появлению целого ряда средств, как, например, логическое ударение, употребление различного рода выделитель­ных и усилительных частиц, пояснительных и вводных слов, стрем­ление к экспрессии, выражающейся в употреблении слов в перенос­ном, или метафорическом, значении, в подборе специальных образ­ных выражений и более сильно действующих на восприятие языковых средств.

Свойства предметов материального мира не зависят от их про­странственного расположения. Кусок гранита не будет менять своих свойств в зависимости от того, находится он в десяти метрах от говорящего или на расстоянии километра от него, будет он лежать под деревом или на вершине горы. Между тем в процессе речи пространственные характеристики имеют очень большое зна­чение, и для их выражения имеется целая система языковых средств, например, различного типа местоимения, местоименные наречия и т. п.

Отличительной особенностью коммуникативных актов, осущест­вляемых при помощи языка, является их ярко выраженная изби­рательность. Ситуация, в которой происходит общение, может иметь бесчисленное множество самых различных характеристик, но в каждом коммуникативном акте из этого континуума отби­рается что-то одно, и на него направляется внимание собеседника.<61> Возникает необходимость наличия в языке особых дейктических средств. Этим объясняется, например, тот примечательный факт, что ни один язык мира не обходится без местоимений.

Различные пространственные характеристики также обладают дейктической, ограничительной функцией, хотя и более слабо вы­раженной, чем у местоимений. Пространственные характеристики нужны для ориентации собеседника, концентрации его внимания на определенных предметах или явлениях, более четкого отграни­чения содержания высказываемой мысли и т. п.

В окружающем нас мире нет таких явлений, как определен­ность или неопределенность предмета, тем не менее во многих языках мира имеются артикли. Артикли также относятся к чисто вспомогательным средствам речевой ориентации.

Во многих языках мира существует такая часть речи, как сою­зы. В реальном мире вещей и явлений нет ничего, что бы соответст­вовало союзам. Союзы созданы человеком как техническое средст­во для выражения логической связи между отдельными высказы­ваниями. В этом легко убедиться при непосредственном наблюде­нии различных реальных ситуаций. Если вы видите, что молния ударила в дерево, и оно сломалось, вы не нуждаетесь в каких-либо связующих средствах между этими явлениями, так как причина и следствие даны наглядно. Другое дело, когда сообщается об этом в речи или письменно на бумаге. Связь между суждениями можно выразить, например, таким способом: Дерево сломалось, потому что в него ударила молния.

Во многих языках существует целая система так называемых придаточных предложений. Однако придаточные предложения относятся только к технике речи. В. Н. Мороз справедливо заме­чает, что никаких придаточных актов познания никогда не было. Что касается так называемых придаточных предложений, по край­ней мере определительных, подлежащных, места, времени и дру­гих, то они имеют те же функции, что и определение [40, 75].

В среде логиков до сих пор идет спор о том, является ли вопро­сительное предложение суждением. Большинство логиков склоня­ется к тому, что вопросительное предложение по своей сущности не является суждением, поскольку говорящий в данном случае не ставит задачей раскрытие каких-либо новых средств предмета.

Более правы, пожалуй, те логики, которые вопрос рассматри­вают как форму суждения, использованную в специальных целях. Вопросительное предложение является специфическим атрибу­том коммуникативной техники, поскольку в окружающем нас ми­ре нет явлений, аналогичных вопросу.

Таким же специфическим атрибутом коммуникативной техни­ки является побудительное предложение.

В некоторых языках существует явление, называемое consecutio temporum (последовательность времен), когда постановка вре­мени в придаточном предложении в известных случаях опреде<62>ляется временем главного предложения. Это также чисто языко­вое явление, не имеющее логических обоснований в реальной дей­ствительности.

В окружающей нас действительности каждый предмет может быть только самим собой. Так, например, разветвление реки по существу не имеет ничего общего с рукавом одежды, хотя оно мо­жет иметь общее с ним наименование, ср. русск. рукав реки и ру­кав пальто. Сосна в реальной действительности никогда не может превратиться в хлеб, но слова, служащие для их наименования, могут совпасть в одном звуковом комплексе, ср. фр. pin 'сосна' и pain 'хлеб' (произн. рF?) [52, 89]. Лошадь и корова разные животные, но морд. liљme 'лошадь' и финск. lehmд 'корова' про­изведены от одного и того же корня.

Один и тот же предмет в языке может иметь несколько названий, ср. глаза и очи, путь и дорога, хотя ни один из предметов окружа­ющего мира не может заключать в себе несколько противополож­ных сущностей. Совершенно разные предметы нередко обозначают­ся в языке одним и тем же комплексом. Так, например, дхāр в языке хинди может иметь следующие значения: 1) дхāр 'ливень', 2) дхāр 'долг', 'задолженность', 3) дхāр 'провинция', 'область', 4) дхāр 'лезвие', 'острие', 5) дхāр 'край, конец'.

Одно и то же значение может быть выражено самыми различны­ми способами, например:

1. Мы с Иваном друзья со школьных лет.

2. Мы с Иваном дружны со школьных лет.

3. Мы с Иваном дружим со школьных лет.

4. Мы с Иваном в дружбе со школьных лет.

5. У нас с Иваном дружба со школьных лет.

Если подходить к отражению реальной действительности в языке с точки зрения точности и адекватности отражения, то раз­личные метафорические выражения типа: смерть пожинает свои плоды, темнота окутала море, солнце погрузилось в океан, река играет, перед домом выросли сугробы снега, ревет водопад, тоску­ет одинокая рябина, промчались годы и т. д.— следует рассмат­ривать как порождение человеческой фантазии.

Предмет или явление могут не обнаруживать никаких сущест­венных изменений на протяжении многих десятков тысяч лет, хо­тя их название в языке может измениться неоднократно. Назва­ние огня в большинстве финно-угорских языков сохраняет ста­рое наименование, существовавшее, по-видимому, еще в языке-ос­нове, ср. финск. tuli, сев. саамск. dollв- ~ dolв-, морд. tol, мар. tul, удм. tyl 'огонь'. В коми-зырянском языке для обозначения огня возникло новое слово. Латинский глагол edo 'есть', имеющий па­раллели во многих индоевропейских языках, был заменен во фран­цузском языке новым глаголом manger 'есть'.

В реальном мире существует закон корреляции между измене­нием внутренней сущности и внешней формы. Так, например, лю<63>бое изменение молекулярной структуры какого-либо вещества приводит к образованию другого вещества, совершенно не похо­жего по своему внешнему виду на исходное.

В языке такого закона нет. Предмет может измениться до не­узнаваемости, но его наименование может сохраниться, ср. древ­негреческое слово dТmoj 'дом', существовавшее еще в гомеров­скую эпоху, и современное русское дом.

В объекте не могут осуществляться одновременно все его сос­тояния — прошлое, настоящее и будущее. Окружающий нас мир никогда не воспроизводит своего исторического прошлого в дан­ный момент, не говоря уже о проекции чего-либо в план будущего.

Благодаря наличию таких свойств человеческой психики, как память и воображение, человеческая речь может иметь три вре­менных плана — план настоящего, план прошедшего и план бу­дущего.

Однако самая примечательная особенность человеческой речи состоит в том, что, несмотря на единство форм логического мыш­ления у всех народов мира, конкретные языки, их словарный сос­тав и грамматический строй отличаются довольно большим раз­нообразием. Этот факт на первый взгляд может показаться доволь­но парадоксальным, поскольку коммуникация в основном стро­ится на базе отражения человеком законов объективного мира, на базе логического мышления, и в то же время логическое мышление как бы совершенно безразлично к тому, как оно выражается и чем выражается.

В действительности так оно и происходит. Всякий мыслитель­ный акт связан с выражением значений. Без выражения значения нет мышления. Поэтому первейшим условием осуществления лю­бого мыслительного акта является выражение значения. Все язы­ковые средства могут быть пригодны, если они это обеспечивают. Поясним этот тезис некоторыми примерами. Возьмем для иллю­страции довольно простой пример: Птица сидит на высоком дереве. Это предложение с логической точки зрения представляет суж­дение, имеющее субъектно-предикатную структуру.

Целевое задание этого суждения состоит в раскрытии призна­ка определенного понятия, в данном случае птицы. Признак этого понятия 'сидит' не только раскрывается, но и получает некото­рую детализованную характеристику — локальное определение. Указывается, что птица сидит на дереве. Если транспонировать это смысловое задание в сферы различных языков и проследить, какими средствами оно может быть выражено, то мы не получим той единой схемы, которую допускает его логическая трактовка. В некоторых языках необходимо будет выразить языковыми сред­ствами, будет ли эта птица для говорящего определенной или неопределенной, т. е. употребить соответствующий артикль. В од­них языках определенный артикль будет препозитивным, а в других постпозитивным. Различным может быть и его происхож<64>дение. Он может возникнуть из указательного местоимения, но есть случаи, когда определенный артикль развивается на базе притяжательного суффикса. В тех языках, где артикль изменяет­ся по падежам, как, например, в немецком, в именительном падеже единственного числа он будет иметь особую форму, но есть языки, где определенный артикль по падежам не изменяется, напри­мер, венгерский. В языке, имеющем именные классы, слово 'пти­ца' должно получить определенный показатель класса. Некото­рым аналогом таких именных классов в русском языке является род. Слово 'птица' в русском языке принадлежит к женскому ро­ду. В тех языках, где деление имен на классы отсутствует, слово 'птица', естественно, не получит никакого классного показателя. Раскрываемый в слове признак, в данном случае определенное состояние, в различных языках мира обычно выражается глаголом. В этой области мы можем найти не меньшее разнообразие. Глаголь­ная форма может иметь специальное личное окончание, указы­вающее, что действие или состояние осуществляется субъектом 3-го лица. Некоторые языки мира — китайский, японский, вьет­намский, монгольский, индонезийский, аварский и др. могут обхо­диться без личных окончаний, поскольку личные местоимения могут с успехом осуществлять ту же функцию. Есть языки, где роль личных окончаний выполняют личные префиксы. Неоди­наково и место глагола во фразе. Например, в кельтских языках глагол чаще всего располагается в начале предложения. Наобо­рот, во многих языках агглютинативного строя он стремится занять конечное положение.

В языках, имеющих именные классы, показатель класса субъек­та действия может в целях согласования наличествовать и в глагольной форме.

В тех языках, где существуют особые типы спряжения для пере­ходных и непереходных глаголов, спряжение глагола 'сидеть' естественно будет отличаться от переходных глаголов типа 'читать' (что-либо) или 'рубить' (что-нибудь). В некоторых языках, напри­мер, абхазо-адыгских, локальная характеристика признака мо­жет быть включенной в состав глагольной формы путем присо­единения к основе глагола особого префикса, соответствующего по значению русскому предлогу на. Получается нечто вроде птица дерево насидит. В некоторых языках проводится различие между действием, совершающимся вообще, безотносительно ко времени, и действием или состоянием, совершающимся в данный момент. По этой причине глагол 'сидеть' в данном случае будет употреб­лен в форме настоящего времени данного момента, ср. англ. Pre­sent continuous tense. Что касается самой структуры этого време­ни, то опять-таки в разных языках, где это время употребляется, она может быть неодинаковой. В английском языке это время об­разуется из форм настоящего времени вспомогательного глагола 'быть' и причастия настоящего времени, например, I am writing<65> 'Я пишу в данный момент'. Примерно но той же схеме оно строится в ирландском и валлийском языках. В скандинав­ских языках в этих целях также будут употреблены формы на­стоящего времени вспомогательного глагола 'быть', но они соеди­няются не с причастием настоящего времени, а с инфинитивом, которому обычно предшествует предлог, ср. исл. нg er aр lesa 'я читаю в данный момент' и т. д.

В турецком языке это время образуется на базе формы местно­го падежа инфинитива, к которой присоединяются аффиксы ска­зуемости, например, о yazmaktadir 'он пишет в данный момент'. В албанском языке для выражения этого значения достаточно про­стой частицы, которая обычно ставится перед формами настояще­го времени, например, plani ро realizohet 'план (в настоящее вре­мя) выполняется успешно'.

Если ограничиться только теми языками, в которых не разли­чается настоящее время данного момента, то в самой структуре настоящего времени в разных языках можно найти немало разли­чий. В некоторых иранских языках, как, например, в персидском и афганском, настоящее время имеет специальный отличительный префикс, в ненецком, эвенкийском и хантыйском языках оно бу­дет иметь особый суффикс, исторически восходящий к суффиксу многократности, в армянском и хинди оно будет состоять из при­частия и вспомогательного глагола 'быть', в китайском и вьетнам­ском языках оно будет представлять собой чистую основу и т. д.

Локальная характеристика состояния на дереве также может быть выражена в разных языках разными способами. В русском и вообще во многих индоевропейских языках для обозначения ме­стонахождения предмета на поверхности какого-либо другого предмета обычно употребляются предлоги. В агглютинативных язы­ках вместо предлогов, как правило, употребляются послелоги. Наблюдаются случаи, когда это значение выражается местным падежом. Некоторые языки, как, например, прибалтийско-фин­ские, различают две серии локальных падежей — внешне-мест­ные и внутренне-местные. По этой причине местонахождение на чем-либо выражается особым падежом суперессивом. В абхазо-адыгских языках, как говорилось выше, показатель местонахож­дения может быть выражен специальным глагольным префи­ксом.

Словосочетание высокое дерево в разных языках также может быть выражено по-разному. В одних языках, как, например, в славянских, тюркских, финно-угорских, монгольских и т. д., при­лагательное высокий будет предшествовать слову дерево, в других языках, как, например, в романских, кельтских и индонезийском, оно будет ставиться после слова дерево; в некоторых языках, имеющих склонение и родовое деление имен существительных, прилагательное будет согласовано с именем существительным в<66> падеже и роде. Можно найти языки, где члены этого словосочета­ния будут соединены по способу простого примыкания. В иранских языках словосочетание высокое дерево образует так называемую изафетную конструкцию, ср. таджикск. дарахти боланд 'высокое дерево' где к слову дерево будет присоединен связующий элемент, исторически восходящий к относительному местоимению. В албан­ском языке два члена этого сочетания будут соединены между со­бой так называемым связующим артиклем и т. д.

С. Л. Рубинштейн, пытаясь ответить на вопрос, в чем состо­ит различие между мышлением и языком, выразил этот ответ в довольно оригинальной и несколько парадоксальной форме: «Го­ворить — не значит мыслить. Мыслить — это значит познавать; говорить — это значит общаться. Когда человек мыслит, он ис­пользует языковой материал и мысль его формируется, отливаясь в речевые формулировки. Но задача, которую он, мысля, решает — задача познавательная» [54, 170].

Если определить эту особенность точнее, то следовало бы сказать, что говорить — это одновременно мыслить и общаться, но общаться по определенным правилам, применяя те способы языкового выражения, которые приняты в данном кол­лективе. В противном случае говорящий рискует быть непонятым.

Соотношение между мышлением и языком можно образно срав­нить с соотношением между теплой одеждой и ее национальной формой. Всякая теплая одежда должна согревать человека и спа­сать его от холода, но в разных странах мира она может быть не­одинаковой по внешней форме. Тем не менее она успешно выпол­няет свою функцию: человеку в ней тепло и в то же время он одет, как это принято обычаем.

Многие из вышеперечисленных особенностей знаковой комму­никативной системы невозможно понять, не ознакомившись с различными внутренними процессами, происходящими в сфере языка.

ПРОЦЕССЫ, ПРОИСХОДЯЩИЕ В СФЕРЕ ЯЗЫКА

Каждый говорящий на том или ином языке твердо убежден в том, что, пользуясь данным языком, он не вносит в него ничего но­вого, поскольку всякое изменение языка лежит за пределами его возможностей.

Характеризуя речь ребенка, Л. С. Выготский в свое время писал: «Ребенок склоняет, спрягает, но эта деятельность им усво­ена чисто структурно. Эти операции неосознанны. Ребенок упот­ребляет верный падеж и верную падежную форму в структуре определенной фразы, но он не отдает себе отчета в том, сколько существует падежных форм. Это сказывается в том, что он владе­ет ими спонтанно в определенной ситуации, автоматически, т. е. <67> владеет ими тогда, когда ситуация в каких-то больших структурах вызывает его на проявление этих умений, но вне определенной структуры — произвольно, сознательно и намеренно — ребенок не умеет сделать того, что умеет делать непроизвольно» [12, 213].

Необходимо заметить, что любой человек, не имеющий ника­кого теоретического представления о строе своего языка, в этом отношении мало отличается от ребенка. Он также пользуется речью автоматически и не отдает себе отчета в том, сколько в данном языке падежей, времен, наклонений и т. д. В лучшем слу­чае он может сказать на основании своего эмпирического опыта, что так не говорят.

Однако в действительности язык создается людьми, хотя сами люди этого не осознают. Язык никогда не создается всем коллекти­вом говорящих одновременно. Отдельные изменения в языке про­изводятся отдельными индивидами. Каждое звуковое изменение в языке, каждая отдельная его форма имеют какого-то безымянного автора. Возникшее в языке новшество затем подхватывается дру­гими говорящими на данном языке, в результате чего оно стано­вится общим достоянием. Действия отдельных индивидов в сумме создают деятельность, происходящую во внутренней сфере каждого языка. Эта деятельность может быть различной по своему харак­теру.

Выше говорилось о том, что несмотря на единство форм логи­ческого мышления, языковые формы выражения в разных языках мира обнаруживают большое разнообразие. Эти различия воз­никают уже в самом начале в процессе создания слов и граммати­ческих форм. Трудно представить, чтобы новое слово создавалось всем коллективом говорящих на данном языке одновременно. Марио Пэй замечает по этому поводу следующее: «Мы можем пред­полагать, что общее принятие (common acceptance) символа осу­ществляется скорее через процесс возникновения индивидуальной инновации и ее постепенного распространения, а не как акт массового творчества» [73, 12]. Слова редко создаются из со­вершенно новых, ранее ничего не обозначавших звуковых комп­лексов. Индивид, создающий новое слово для ранее неизвестного ему предмета, пытается прежде всего найти какие-то черты сходст­ва между этим предметом и предметами, ему уже известными, име­ющими в данном языке особое наименование. Звуковой комплекс в период своего возникновения должен обязательно иметь какую-то опору даже в тех случаях, когда новое название создается по звукоподражательному принципу. В противном случае создать его было бы невозможно. Огромное значение в процессе создания новых слов имеют поэтому ассоциации.

Совершенно естественно, что у разных индивидов, находящих­ся в различных точках земного шара, ассоциации не могут быть одинаковы, хотя возможность случайных конвергенций не исклю­чена. Этим, между прочим, объясняется такое интересное явление,<68> как отсутствие единой внутренней формы слов в различных язы­ках мира. Данное положение может быть сравнительно легко под­тверждено примерами, взятыми из самых различных языков. Так, например, греч. Фrnij 'птица' этимологически связано с глаголом Фrnumi и лат. oriri 'подниматься'; исп. pajaro и рум. pasăre 'птица' происходят от лат. passer, собственно — 'воробей'. Греч. prТswpon 'лицо' буквально означает 'то, что находится перед глазами', но лит. veidas связано с индоевропейским глагольным корнем *weid- 'видеть', ср. лат. videre 'видеть', греч. e„ ?don 'я увидел' из eweidon; лат. facies 'лицо' связано с глаголом facere 'делать', собственно — 'творение', 'нечто созданное', ср. польск. twarz; коми-зыр. нырвом 'лицо' означает буквально 'нос-рот', собственно — 'средоточие носа и рта'; греч. mљtwpon 'лоб' озна­чает буквально 'то, что находится между глаз', нем. Stirn 'лоб' связано с лат. sternere 'простираться'; русск. лоб этимологически связывается с чешск. leb 'череп', лат. supercilium 'бровь' бук­вально означает 'то, что находится над веком', ср. лат. cilium 'веко', но лит. antakis буквально означает 'то, что находится над глазом'. Греч. poЪj 'нога', род. п. podТj этимологически связа­но с русск. под 'основание печи', тогда как русск. нога определенно связывается с греч. Фnux, род. п. Фnucoj 'ноготь', нем. Nagel 'но­готь', лит. nagas и латышск. nags 'ноготь'. Фр. maison 'дом' происходит от лат. mansio 'остановка, пребывание'; русск. дом связано с греческим глаголом dљmw 'строить'; русск. окно этимоло­гически связано со словом око 'глаз', серб. прозор 'окно' этимоло­гически связано с русским глаголом взирать, т. е. 'смотреть', тогда как исп. ventana 'окно' связано с лат. ventus 'ветер', н.-греч parЈfuro 'окно' буквально означает 'то, что находится около двери'; греч trЈpeza 'стол' из tetrapedia буквально 'то, что стоит на четырех ножках'. Русск, стол этимологически связы­вается с глаголом стлать; русск. плотник связано этимологически с глаголами плотить и плести, тогда как греч. tљktwn 'плотник' этимологически связано с русским глаголом тесать, ит. falegname 'плотник' связано с глаголом fare 'делать' и существитель­ным legname 'дерево'; греч. ўgorЈ 'рынок', первоначально зна­чившее 'место собрания, сборища', связано с глаголом ¤gw 'гнать'; русск. рынок связано с нем. Ring 'кольцо'; греч. teleuta«oj 'послед­ний', собственно 'находящийся в конце' (teleut» 'конец'), фр. dernier 'последний', буквально 'задний' из deretro 'сзади', русск. последний связано с глаголом следовать; русск. старый этимологически связано с лит. storas 'толстый, сильный, тяжелый' и др.-норв. stуrr 'большой, мощный, важный, храбрый', шв. stor 'большой'; греч. palaiТj 'старый' связывается с валлийск. pell 'дале­ко отстоящий', лат vetus 'старый', по-видимому, связано с греч. њtoj 'год' из wetos, ср. алб. vit 'год', vetus, т. е. 'имеющий много лет', н.-греч. dЈsoj 'лес' связано с прилагательным dasЪj 'густой',<69> ит. bosco 'лес', фр. bois 'лec' происходят от лат. boscus, перво­начально 'лесное пастбище', рум. pădure 'лес' — от лат. palus, род. п. paludis, 'болото' др.-норв. skogr 'лес', датск. skov, шв. skog связаны с др.-норв. глаголом skag 'выдаваться', лит. giria 'лес' ассоциировано со словом 'гора' ('гора, покрытая лесом'), сербохорв. љuma 'лес'— ассоциация с чем-то издающим шум, ср. русск. шуметь, нен. пэдара 'лес' этимологически может быть связано с финск. petдjд, морд. и коми-зыр. пужым 'сосна'; нем. verstehen 'понимать' связано с др.-англ. farstandan и др.-норв. forstanda 'стоять впереди' или 'представлять', русск. понимать ассоциировано с идеей 'брать', ср. лат praehendere 'брать', тат. ан?ла 'понимать' связано с существительным ан? 'рассудок, ум', венг. йrteni 'понимать' увязывается с идеей 'достичь чего-либо', ср. венг. йrni 'достигать'; коми-зыр. гцгцр воны 'понимать' вос­ходит к значению 'ходить кругом'; драться в русском языке буквально означает 'драть друг друга', а тат. сугышырга 'драться' можно объяснить как 'бить друг друга'; сопоставление русского глагола искать с болг. искам 'желаю, требую', а также с др.-англ. āscian 'спрашивать' и др.-инд. icchati 'ищет, желает' показывает, что первоначально этот глагол имел значение 'искать или домога­ться чего-либо', итальянский глагол cercare 'искать' этимоло­гически связан с латинским circa 'около, вокруг', испанский гла­гол buscar увязывается этимологами с нар. лат. существительным busca 'лес'; buscar означало некогда 'ходить в лесу и искать дрова' татарский глагол езлq- 'искать' явно связан с существительным ез 'след' и т. д.

Таким образом, в истории почти каждого исконного слова конкретного языка можно наметить два основных этапа. Сначала появляется представление о каком-либо предмете или явлении, полученном в результате знакомства с ним на опыте. Затем возни­кает необходимость дать ему название. При этом новый предмет или явление ассоциируется с каким-нибудь другим предметом или явлением, так как человек обнаруживает в них какое-нибудь общее свойство. Само направление ассоциации не предопределено с самого начала в предмете или явлении, подлежащем наименованию. Ас­социация — результат чистого случая.

Многочисленные факты также свидетельствуют о том, что континуум объективного мира в разных языках может члениться по-разному и получать различное языковое выражение. В этом сравнительно легко убедиться, если проанализировать прилагае­мый список слов, взятых из различных языков и обозначающих явления, для называния которых в русском языке нет специаль­ных слов. Их сущность может быть выражена только описательно, ср., например, коми-зыр. рас 'смешанный лес', тыкцла 'небольшое озеро, образовавшееся на месте старого речного русла', личкыштлыны 'быстро надавить на что-нибудь и, подержав в течение не­большого отрезка времени, снова отпустить', кывтны 'плыть<70> вниз по течению', катны 'плыть вверх по течению', нен. ибцсь 'быть горьким', монась 'упасть (о человеке или животном)', пухуворцъ 'стариться (о женщинах),' пэдарасясь 'быть безлесным', сэлась 'высохнуть до хрупкости', варнась 'бежать (о небольших животных и птицах)', ямд 'ветвь хвойного дерева', яндо 'собака с короткой шерстью', янго 'горелое место в кустарнике или в лесу', сидрянгг 'тень человека или животного', лорц 'крупная кочка', вара 'черный гусь', эвенк. ирбэ 'период нереста карасей', иркукта 'период, когда ягоды еще не созрели', иргисэ 'еда на дорогу', калтан 'чум, закрытый покрышкой наполовину', конями 'поп­рыгать (о кузнечике)', лаванчэми 'быть высунутым (о языке)', лабикта 'мох на болоте', он?нё 'река, высохшая от зноя', манс. каньсюн?кве 'сохнуть (о деревянном предмете)', лэсьмалтан?кве 'развести огонь', вост.-хант. к?ор 'чистое, не заросшее лесом топ­кое болото', вирqс 'высокий строевой лес', мур 'снег на ветках деревьев', сдв 'ручей, вытекающий из озера'; нан. лōби 'гнездо белки', лōрин 'тающий весной лед', мāрон 'стая рыб', дэун 'небольшой залив в озере или реке', норв. саам. арре 'открытое море', duoddar 'гористая тундра', dolвstaddвt 'сидеть на откры­том воздухе у огня или костра'; тат. тайпылу 'махать крыльями', нем. Arm. 'рука от кисти до плеча', Hand 'кисть руки', FuЯ 'нога (ступня)', Finger 'палец на руке', Zehe 'палец на ноге', исп. escarlata 'ярко-красный' (о цвете), escaсo 'скамья со спинкой', zafra 'сбор урожая сахарного тростника'; тур. bamsin 'вторая половина зимы', havali 'имеющий много воздуха'; перс. калаг?е 'шелковый платок с черным узором по золотому фону', чарог? 'грубая кожаная обувь на толстых подошвах' и т. д. Там, где ан­глийский язык, замечает Отто Есперсен, различает clock '(стенные, настольные, башенные) часы' и watch 'ручные часы', а француз­ский — horloge '(башенные) часы'; pendule '(висячие, настоль­ные) часы' и montre '(карманные) часы,' немецкий имеет одно слово Uhr 'часы'. Он компенсирует это положение с помощью сложных слов, которые дают возможность выразить гораздо больше оттенков [24, 51]. Как замечает О. Есперсен, предметы, представленные словами, группируются самым различным образом соответствен­но капризам данного языка [24, 50], и членение окружающего ми­ра в разных языках оказывается выраженным различно. Так, на­пример, в мансийском языке нет специальных слов для выражения таких понятий, как 'птица', 'зверь' и 'насекомое'. Все они выра­жаются одним словом уй 'нечто живое, живность', например, сали-уй 'волк', мань-уй 'мошкара', уй-рись 'птичка' (рись уменьшительный суффикс); в ненецком языке нет специального слова, соответствующего русскому слову погода. Нашему понятию 'погода' соответствует 'состояние неба', например, сарё нум 'дожд­ливая погода' (букв.: 'дождливое небо'); в немецком языке нет специального прилагательного, обозначающего голубой цвет, нем. blau означает 'голубой' и 'синий'; в марийском языке такие по<71>нятия как 'день' и 'солнце' обозначаются одним словом, что указывает на то, что понятия 'день' в марийском языке в древности вообще не существовало; в эрзя-мордовском языке нег глагола, соответствующего по значению русскому глаголу 'развиваться'. Для его передачи обычно употребляется глагол касомс 'расти' и т. д.

Причины разного членения могут быть различными. Иногда они зависят от образа жизни и занятий людей. По этой причине различные необычные слова могут рассматриваться как слова, от­носящиеся к профессиональной лексике. В некоторых случаях отсутствие слова может быть связано с отсутствием у данного наро­да соответствующего понятия. Могут быть и такие случаи, когда по­нятия различаются в мышлении людей, но не имеют различения в языке. Трудно представить, что немцы не различают таких от­тенков цветов, как голубой и синий, или марийцы не осознают разницы между днем и солнцем. Тем не менее в языках нет специ­альных слов для различения этих понятий.

Совокупное действие различных типов ассоциативных связей приводит к созданию в различных языках синонимов, ср. русск. приказать, велеть, распорядиться; путь, дорога; страшный, ужас­ный, жуткий; обширный, просторный; смелый, храбрый, от­важный; очи, глаза; чело, лоб; пурга, метель и т. д.

Основная причина образования синонимов состоит в том, что в одном и том же предмете или явлении человеческое мышление раскрывает новые стороны и признаки, в результате чего данный предмет или явление может быть названо вторично на основе новой ассоциации со сходным признаком другого предмета или явления, уже имеющего в данном языке наименование. Русские прилага­тельные 'большой' и 'рослый' имеют разные источники, несмотря на очень большую смысловую близость. 'Большой' первоначаль­но было ассоциировано с понятием 'сильный', ср. др.-инд. bala 'сила', поскольку большие размеры тела часто связаны с наличием силы, тогда как 'рослый' связано с глаголом 'расти', первоначаль­ным значением которого выражено было 'подниматься вверх', ср. лат. orior 'поднимаюсь', др.-инд. ?noti 'подниматься' [75, 494].

Образование таких синонимов, как путь и дорога, первоначаль­но также было связано с совершенно разными ассоциациями. Сло­во путь имеет многочисленные параллели в других индоевропей­ских языках, ср. др.-инд. panthas, 'тропа, дорога'; авест. pantб, др.-перс. pa?i; осет. fandag, fдndдg; др.-прусск. pintis 'дорога', лат. pons, pontis 'мост', др.-греч. pТntoj 'морской путь, море'. Устанавливается также связь этого слова с гот. finюan, др.-в.-нем. fandann совр. нем. finden 'находить' [75, 469]. Первоначальная идея — 'осуществление прохода путем ориентации в труднопро­ходимой местности', чем и объясняется связь этого слова с немец­ким глаголом finden 'находить'.<72>

Слово дорога, имеющее параллели в других славянских языках, связывается с глаголом дергать, и.-е. корень *dorgh [75, 363—364]. Первоначальная идея — 'проход, продранный в непроходимой ча­ще леса', ср. русск. выражение 'продираться через лес' [75, 363—364].

Немецкие синонимы Armut, Not и Elend выражают понятие нужды или нищеты. В основе их также лежали разные ассоциации. Armut образовано от прилагательного arm 'бедный', которое мо­жет быть связано с и.-е. *orbh(mo)- 'осиротелый', ср. лит. orbus 'похищенный', греч. orph(an)уs 'осиротелый'. Первоначаль­ное значение 'покинутый' [71, 30—31]. Not восходит к корню nгm: *nqm:пи? 'измучить до истощения' [71, 514]. И наконец, Elend связано с др.-в.-нем. eli-lenti 'находящийся в изгнании в чужой стране', ср. лат. alius, гот. aljis 'другой' и совр. нем. Land 'стра­на' [71, 163].

Абсолютных синонимов типа русск. велярный ~ задненёбный; лингвистика ~ языкознание, т. е. таких, которые без всякого разли­чия могут употребляться один вместо другого (в любых контекстах и без ощутимой причины предпочтения одного другому) в языках очень мало. Чаще всего члены синонимического ряда имеют раз­ную дистрибуцию, они имеют различия в оттенках значения, иног­да очень тонкие. Так, например, возможность сочетаемости русско­го прилагательного большой с другими словами довольно велика, тогда как эпитет рослый применяется только по отношению к че­ловеку. Русск. страх довольно близко по значению к слову боязнь, однако мы не можем в предложении Боязнь совершить ошибку употребить слово страх вместо слова боязнь. Еще более ограничен­ной сферой дистрибуции обладает слово ужас, выражающее более высокую степень проявления этого чувства.

В немецком языке для обозначения материальных затруднений можно употребить слова Not, Armut и Elend, причем Not обозна­чает низшую, а Elend — высшую степень этого состояния.

В синонимические отношения часто вступают слова, заимство­ванные из других языков, ср. русск. метель ~ пурга; контроль ~ проверка; атеизм ~ безбожие; аэронавтика ~ воздухоплавание; милитаризм ~ военщина и т. д.

Возможность образования различных ассоциаций приводит к тому, что в разных языках мира число синонимов не одинаково. Так, например, в русском языке существуют синонимы путь и дорога, ключ и родник, тогда как в других языках такого синоними­ческого ряда может не быть. Поэтому русские синонимы путь и дорога могут быть переведены на татарский язык одним словом юл, которое в разных контекстах может соответствовать русским сло­вам путь или дорога. Русские синонимы ключ, родник и источник обычно переводятся на немецкий язык словом die Quelle.

Ассоциации играют огромную роль в образовании различных переносных значений, когда на основании известных элементов<73> сходства название одного предмета или явления может быть при­менено к названию другого предмета или явления, ср., например, нем. Wagen первоначально 'телега', 'экипаж' использовано для наименования автомобиля и железнодорожного вагона. Ср. также русск. рукав 'часть одежды' и рукав — 'разветвление реки', фр. punaise 'клоп' и 'канцелярская кнопка', осет. домбай 'зубр, лев' и домбай 'силач', англ. clear 'очищать' и clear 'устранять препятствие', финск. selvд 'ясный' и selvд 'трезвый', тат. кγз 'глаз' и кγз 'ушко иголки'; коми-зыр. вой 'ночь' и вой 'север' и т. д.

Возможность разных ассоциаций приводит к тому, что перенос­ные значения в разных языках могут быть неодинаковыми. Так, например, в русском языке в отличие от татарского название глаза не перенесено на название ушка иголки, в немецком языке слово Nacht 'ночь' не переносится на название севера, как это имеет место в коми-зырянском, английский глагол stand 'стоять', не может быть употреблен в значении русского 'замерзнуть', напри­мер, река стала, русское слово луна не может иметь переносного значения 'пятна на шкуре или родинки', как это имеет место в ис­панском языке.

Одной из главных причин образования полисемии слов явля­ется метафоризация. При сохранении внешней звуковой формы сло­во становится полисемантичным. Ср., например, нос название части человеческого тела и передней части судна, а также мыса в гео­графических названиях.

Акад. В. В. Виноградов рассматривает полисемию как своеоб­разное разрешение противоречия между ограниченными ресурсами языка и беспредельной конкретностью опыта. Язык оказывается вынужденным разносить бесчисленное множество значений по тем или другим рубрикам основных понятий [9, 15].

Метафоризация уберегает язык от непомерного разрастания словарного состава, способствуя в этом отношении общей тенденции к экономии языковых средств.

Надо полагать, что способность образования переносных значений имеет самостоятельное проявление, которое по своим ре­зультатам совпадает с действием тенденции к экономии.

Возможность объединения различных значений в рамках од­ного звукового комплекса создает обусловленность значений слов контекстом. Только в связной речи мы можем узнать, имеется ли в виду при слове завернуть — 'покрыть со всех сторон, упаковать (например, книгу в бумагу)', или, 'вертя, закрыть, завинтить (на­пример, кран)', или 'загнуть, отогнуть, подвернуть в сторону (например, рукав)', или, 'двигаясь, направиться куда-нибудь в сторону (например, за угол)', или же 'зайти мимоходом (на­пример, в приятелю)'.

Из контекста вполне ясно, например, идет ли дело о фотогра­фической карточке: Я сразу узнала его по старой карточке, или<74> о визитной карточке: Он успел набросать На карточке только несколько слов приглашения на товарищеский ужин, или о кар­точке для картотеки: Занесите эту книгу на карточку и т. п. [5, 28-29].

Часто говорят о том, что значение слова определяется контек­стом. Следует различать контекст ситуативный, когда название предмета, о котором идет речь, уточняется ситуацией, и контекст фразовый. Фразовый контекст сам по себе не создает никаких зна­чений. В результате переноса значения образуется новое понятие, имеющее собственную сферу связей, обнаруживающихся в язы­ке. Эта специфическая сфера связей и создает впечатление, будто бы фразовый контекст придает слову новое значение.

Различные ассоциативные процессы в языках происходят по­стоянно и приводят к образованию новых слов, появление которых часто не обусловливается какой-либо надобностью. В древнегре­ческом языке существовали слова Ыdor 'вода', oЌkoj 'дом', Ыlh 'лес', †ppoj 'лошадь' и Уroj 'гора'. Казалось бы, в каком-либо новом наименовании этих необычайно устойчивых понятий не было абсолютно никакой необходимости. Тем не менее в истории греческого языка произошла смена этих названий и теперь они звучат уже по-иному: nerТ 'вода', sp…ti 'дом', dЈsoj 'лес', Ґlogo 'лошадь' и bounТ 'гора'. Следы прежних наименований сохраня­ются только в сложных словах, например, Шdoиpikaj 'водянка', o„konom…a 'бережливость', Шlotom…a 'рубка леса' и т. д.

Подобные ассоциативные процессы имеют место и при соз­дании грамматического строя языка, хотя возможности ассоциатив­ных связей в этой области более ограничены. Так, например, в финно-угорских языках наблюдается формальное совпадение суф­фиксов многократного действия с различными суффиксами соби­рательной множественности. Это означает, что при создании гла­гольных суффиксов многократного действия множественность от­дельных актов действия была ассоциирована со множественностью предметов.

Для осуществления функций утраченных падежей чаще всего используются предлоги, ср. фр. de (например, l'industrie de I'URSS 'промышленность СССР'), англ. of, норв. af, голл. van и т. д., основным первоначальным значением которых было удале­ние от чего-либо. Понятие удаления в данном случае было ассо­циировано с понятием принадлежности. 'Принадлежащий кому-либо' значит 'исходящий от кого-либо'. Совершенно по-иному обстояло дело в тех иранских языках, где отношение принадлеж­ности выражается так называемой изафетной конструкцией, ср. таджикск. барода-р-и китоб 'книга брата'. Связующая частица и (изафет) по своему происхождению является относительным ме­стоимением (ср. др.-перс. уа 'который'). Следовательно, изафетная конструкция бародари китоб 'книга брата' построена по схе­ме книга, которая брата. Анафора, т. е. указание на предшествую<75>щий предмет, была использована как Средство для выражения отношения принадлежности.

Проекция действия в план будущего в ряде тюркских языков может выражаться суффиксом -r, ср. тат. килдр 'он придет'. По мнению некоторых исследователей, этот суффикс материально сов­падает с суффиксом древнего направительного падежа -ger, -garu, -gerū2. Совершенно очевидно, что в данном случае проекция дей­ствия в план будущего была ассоциирована с движением по направ­лению к какому-нибудь предмету.

Для создания формы будущего времени в новогреческом языке был использован глагол ?љlw 'желать, хотеть', формы которого со временем приняли вид обобщенной частицы ?¦, ср. ?¦ grЈfw 'буду писать'. Это произошло потому, что осуществление всякого жела­ния представляет проекцию в план ближайшего или более отдален­ного будущего.

Континуум потенциально возможных связей и отношений между предлогами и явлениями окружающего мира с присущими этим отношениям специфическими особенностями и отношениями в раз­ных языках мира оформляется по-разному. Грамматические кате­гории не являются одинаковыми для всех языков, в одних язы­ках их больше, в других меньше. Для того чтобы обосновать этот тезис, попытаемся охарактеризовать такое явление, как глаголь­ное действие. Глагольное действие может иметь много характери­стик. Оно может быть курсивным или длящимся, может прерывать­ся и вновь повторяться через некоторые промежутки времени, совершаться мгновенно или протекать с незначительной интенсив­ностью, происходить в данный момент, предшествовать какому-нибудь другому действию или вообще не иметь отношения к ка­кому-нибудь определенному моменту речи. Оно может быть на­правленным на какой-нибудь объект, но может и не иметь объекта. В своем значении оно может содержать модальный оттенок. Мно­гочисленны различные локальные характеристики действия: дви­жение от чего-либо или к чему-либо, через что-либо, вдоль чего-либо и т. д.

Любопытно то, что ни один язык мира в своей морфологиче­ской системе не выражает всех этих возможных характеристик од­новременно. В разных языках согласно принципу избиратель­ности в грамматическом строе получают выражение какие-то опре­деленные черты, характеризующие действие. Все остальные черты могут не получать никакого формального выражения. Так, на­пример, русский глагол выражает категорию вида, но есть языки, где глагол совершенно индифферентен к выражению видовых раз­личий, законченность и незаконченность действия определяется по общему контексту; в коми языке есть специальный глагольный<76> cуффикс, выражающий действие, завершившееся только на опре­деленное время, во многих других языках суффиксы с подобным значением вообще отсутствуют. Большинство европейских языков имеют несколько прошедших времен: имперфект, перфект и плюс­квамперфект, тогда как русский язык обходится одним прошедшим временем; в латышском и эстонском языках есть так называемое пересказочное наклонение, обозначающее действие, о котором со­общается со слов других, подобного наклонения нет, например, в таких языках, как немецкий, английский, русский и т. д. Ненец­кому глаголу свойственно специфическое наклонение — аудитив, который употребляется обычно в тех случаях, когда говорящий судит о наличии действия по акустическому восприятию (например, кто-то вошел в комнату, стукнув дверью). Говорящий при этом может не видеть вошедшего. Есть языки, которые включают в сос­тав глагольной формы показатели объекта, тогда как другие язы­ки могут обходиться без них, глаголы в одних языках могут иметь приставки, но есть языки, в которых приставки полностью отсут­ствуют и т. д.

Благодаря действию различных ассоциаций одно и то же отно­шение в языке может быть оформлено разными способами. Так, например, в коми языке существуют два падежа — родительный и притяжательный, соответствующие по значению русскому роди­тельному падежу. Единственное различие состоит в том, что при­тяжательный падеж употребляется в тех случаях, когда опреде­ляемое им имя выступает в роли объекта. В албанском языке аорист и перфект соотносятся между собой как синонимические вре­мена.

Все это свидетельствует о том, что в области грамматических форм также возможна синонимия.

Подобно словам, грамматические формы также могут быть полисемантичными, например, форма родительного падежа множест­венного числа от латинского прилагательного bona 'хорошая' bonarum обозначает множественное число, женский роди родитель­ный падеж, а окончание формы tegerentur (от tego 'покрывать') — множественное число, 3-е лицо, имперфект, сослагательное на­клонение, страдательный залог [24, 55].

Если в языках образуются более или менее одинаковые по своей внутренней сущности грамматические явления, то при более вни­мательном их изучении между ними обнаруживаются различия. Это можно наблюдать, замечает О. Есперсен, на примере такой ка­тегории, как сослагательное наклонение: языки, имеющие для сос­лагательного наклонения специальную форму, вообще не исполь­зуют ее для одних и тех же целей. Поэтому, несмотря на то, что на­клонение одинаково названо сослагательным, или условным, в английском, немецком, датском, французском и латинском язы­ках, оно не является строго идентичным в каждом из них. Совер­шенно невозможно дать такое определение сослагательному накло<77>нению, которое позволило бы нам решить, когда следует употреб­лять в том или ином из упомянутых языков сослагательное накло­нение, а когда изъявительное [24, 50].

В мансийском языке, как и в русском, имеется страдательный залог, но формы страдательного залога в мансийском языке упот­ребляются значительно чаще, чем в русском. В русском и мордов­ском языках множественное число имен существительных полу­чает определенное языковое выражение. Однако, в отличие от русского языка, в мордовском языке в косвенных падежах неопре­деленного склонения имен существительных множественное число не получает никакого языкового выражения. Эрзя-морд. кудосто может означать и 'из дома' и 'из домов', кудос 'в дом' и 'в домб'.

Поскольку основным условием понимания произносимой чело­веческой речи является понимание ее смысла, значений составляю­щих слов, в языке благодаря действию различных ассоциаций мо­гут создаваться различные параллельные способы выражения, например, бороться и вести борьбу; рыбачить, ловить рыбу, за­ниматься рыболовством; разрушать, учинять разгром, преда­вать разрушению; сжигать, уничтожать огнем, предавать огню и т. д.

Любопытный пример того, как при помощи различных комби­наций слов может быть выражена по существу одна и та же мысль, приводит О. Есперсен:

Íå moved astonishingly fast.

Он двигался удивительно быстро.

Íå moved with astonishing rapidity.

Он двигался с удивительной быстротой.

His movements were astonishingly rapid.

Его движения были удивительно быстрыми.

His rapid movements astonished us.

Его быстрые движения удивляли нас.

His movements astonished us by their rapidity.

Его движения удивляли нас своей быстротой.

The rapidity of his movements was astonishing.

Быстрота его движений была удивительна.

The rapidity with which he moved astonished us.

Быстрота, с которой он двигался, удивляла нас.

Íå astonished us by moving rapidly.

Он удивлял нас тем, что двигался быстро.<78>

Íå astonished us by his rapid movements.

Он удивлял нас своими быстрыми движениями.

He astonished us by the rapidity of his movements.

Он удивлял нас быстротой своих движений [24, 101].

Огромное богатство словарного состава фразеологических и стилистических средств языка, разнообразнейшие смысловые свя­зи каждого слова со множеством других слов данного языка по­зволяют путем умелого выбора слова и фразеологического окруже­ния для него передавать тончайшие оттенки понятий, тончайшие оттенки эмоциональной, стилистической, эстетической окраски мысли [4, 224].

Мощность самой лексической системы всегда достаточна, что­бы путем различных сочетаний и грамматических конструкций пе­редать все доступное человеку на данной ступени богатство знаний о мире [29, 48].

Комбинаторика позволяет выразить то, что в грамматическом строе или словарном составе того или иного языка оказывается невыраженным. Значение ненецкого слова мора может быть пере­дано описательно 'весенний, незатвердевший рог оленя', хан­тыйское вонсь передается как 'массовый подъем рыбы вверх по ре­ке', коми-зырянская глагольная форма личкыштлiс может быть объяснена описательно как 'быстро надавил, некоторое время по­держал и снова отпустил' и т. д.

Все это свидетельствует о том, что неправомерно судить о раз­витии мышления на основании анализа грамматического строя язы­ка, поскольку выражение мышления в языке осуществляется общей совокупностью всех — грамматических и лексических — средств языка.

Помимо образования слов и грамматических форм, в языке происходят и другие процессы, связанные с созданием пригодной для целей общения системы коммуникативных средств. Часто про­исходит классификация слов по различным принципам, создаются типичные для каждой группы слов суффиксы, происходит извест­ное упорядочивание фонемной системы в смысле создания и боль­шей симметричности противопоставленных фонемных пар, устанав­ливаются определенные сферы употребления слов, слова приоб­ретают различную социальную и эстетическую окраску и т. д.

Даже после того как система коммуникативных средств языка оказывается в основных чертах созданной, различные процессы, совершающиеся во внутренней сфере языка, не прекращаются. Поскольку различные внутренние тенденции языка имеют доста­точно разнообразный, а иногда и противоположно направленный характер, их действие нередко приводит к известной дезорганиза­ции внутренней слаженности. По этой причине в языках постоян­но возникают тенденции к улучшению системы коммуникативных<79> средств, стремление избавиться от излишнего балласта: параллель­ных форм, устаревших слов и конструкций, менее выразительных языковых средств, омонимов, компенсировать утраченные необ­ходимые элементы языковой системы и т. д. В системе каждого кон­кретного языка наблюдаются две основных противоположных тен­денции. С одной стороны, стихийность внутренних процессов при­водит всегда к известному нарушению внутренней гармонии, с дру­гой стороны, возникает противоположная тенденция к улучшению системы языковых средств и устранению возникших диспропор­ций. Многие внутренние процессы, совершающиеся в языке, яв­ляются постоянно действующими. Они целиком и полностью зави­сят от функции общения и объясняются ею.

* * *

В специальной литературе нередко дискутируется вопрос, может ли язык, подобно мышлению, отражать окружающий мир. На этот счет существуют две противоположные точки зрения. Со­гласно одной точке зрения, язык не обладает функцией отражения. Так, например, по мнению Г. В. Колшанского, язык не является отражением действительности. Мышление и язык соотносятся с предметами и явлениями действительности, только первое соотно­сится с ними отношением отражения, второй — отношением выра­жения [29, 16—17].

«Сущность языка,— замечает П. И. Визгалов, — не отража­тельная, а знаковая. Язык как деятельность органов речи и звуки, получающиеся в результате ее, представляют собой не процесс от­ражения, а процесс формирования и выражения отражательного процесса, каким является мышление» [8, 5].

Противоположную точку зрения представляет Л. О. Резников, по определению которого слово является обозначенным отраже­нием предметов и явлений [51, 418].

Вряд ли кто-либо будет спорить по поводу того, что мышление человека отражает окружающую действительность. Но не совсем верно утверждение, что язык только выражает мышление и ничего не отражает. Язык отражает действительность через зна­чения знаков, составляющих его лексическую и грамматическую систему. Следует также учесть и тот факт, что человеческое мыш­ление не только отражает окружающую действительность, но и участвует в создании системы языка, в процессе чего действитель­ность получает специфическое отражение.

Ради соблюдения точности следует сказать, что уже в мышлении отражение действительности выступает до некоторой степени в преломленном виде, в сфере же языка оно получает дальнейшее преломление. Отражение окружающей действительности в мыш­лении и языке как бы напоминает солнечный луч, проходящий че<80>рез две преломляющие среды. Графически этот процесс можно было бы представить следующим образом.

Первая горизонтальная линия схематически изображает пред­меты и явления окружающего мира и их закономерные связи. Отражение их в мозгу человека приобретает некоторую специфику (вторая горизонтальная линия).

Во всех формах отражения, присущих живому и неживому ми­ру, имеются две основные особенности: тело, испытывающее воз­действие, изменяется в соответствии с этим воздействием. Это оз­начает, что в изменении тела есть содержание, не зависящее от данного тела и являющееся отражением. В то же время каждый предмет изменяется согласно своей природе, и поэтому в его изме­нении имеется момент, не зависящий от воздействующего тела и связанный со спецификой тела, испытывающего воздействия [42, 19].

Эти два основные свойства отражения в одинаковой мере прису­щи и отражению внешнего мира живыми организмами, в особен­ности человеком.

«Человеческое сознание,— замечает В. В. Орлов,— издавна поражает людей своей загадочной особенностью, которая длитель­ное время оставалась непонятой и считалась сверхъестественной.

Предметы внешнего мира обладают разнообразными телесными свойствами: весом, формой, плотностью и т. д. Они существуют вне человека и независимо от него. Но человек может осознавать предмет, и в его сознании появляется образ предмета. И здесь-то начинается непонятное: отражаясь в сознании, предмет как-бы от­деляется от самого себя и начинает существовать вне своих конкрет­но-чувственных форм; если предмет сам по себе имеет вес, размер, плотность и т. д. ,то образ предмета невесом и невеществен; если<81> огонь есть стихийная разрушительная сила, то образ огня — не­что совершенно безобидное; если все предметы в конце концов раз­рушаются и прекращают существование, то образ предмета суще­ствует так долго, как мы этого хотим, и появляется в сознании по нашему произволу» [42, 5].

Отражение предметов и явлений окружающего мира в голове человека не является зеркальным. Головной мозг превращает поступающую извне информацию в образ. Образ вещи — не сама вещь, а ее отражение. Он не совпадает непосредственно со своим предметом. Обобщение, абстрагирование от бесконечного числа свойств вещи и фиксирование только его наиболее устойчи­вых и постоянных черт превращает образ в некий идеальный объект, инвариант класса предметов, не существующий фак­тически в реальной действительности. Вещи не существуют в на­шей голове в чистом виде. Они представлены в идеальной форме, субъективно. Такой образ изоморфен отображаемому предмету, но не тождествен ему.

Формирование этого образа во многом зависит от особенностей физиологической организации человека. Некоторые качества ве­щей приобретают специфическую субъективную форму отраже­ния, например, цвета, запаха, вкуса. Так, поскольку глаз в физи­ческом отношении несовершенен, он не может непосредственно ото­бражать длину световых волн и отражает длину волн в виде спе­цифических ощущений цвета (700 милимикрон, например,— это синий цвет). Соленость как вкус есть субъективное выражение объективного свойства соли и т. д. Следует также иметь в виду, что эффект действия различных раздражителей, идущих извне, неодинаков. Некоторые раздражители являются особенно ин­тенсивными, они тормозят действие слабых раздражителей.

Формы мыслительного отражения предметного мира определя­ются не только структурой и свойствами самих предметов, но и материальными условиями жизни людей, их практической дея­тельностью, направлением их интересов, уровнем их интеллекту­альных способностей и т. д.

Предметы воспринимаются людьми нередко через призму со­циально-политических, правовых, эстетических и религиозных оце­нок .

Большое значение в отражении предметов имеет род занятий человека, определенный опыт и т. д. «Гора и пригорок в представ­лении горного жителя имеют наверняка не одну зрительную фор­му, но также сравнительную истину восхождения. У носильщика тяжестей на голове есть наверняка род таблицы удельных весов для очень разнообразных предметов» [56, 493].

Отражение действительности в сознании человека домарксовский материализм рассматривал как пассивный отпечаток вещи в результате ее механического воздействия. Дидро прямо сравнивал человеческий мозг с воском, на котором вещи оставляют свой<82> отпечаток. На самом деле само отражение объективной реальности есть процесс деятельности субъекта, в ходе которой образ становит­ся все более адекватным своему объекту.

«Познание,— указывает В. И. Ленин,— есть отражение человеком природы. Но это не простое, не непосредственное, не цельное отражение, а процесс ряда абстракций, формирования, образования понятий, законов etc, каковые понятия, законы etc... и охватывают условно, приблизительно универсальную законо­мерность вечно движущейся и развивающейся природы...

Человек не может охватить = отразить = отобразить природы всей полностью, ее непосредственной цельности, он может лишь вечно приближаться к этому, создавая абстракции, понятия, законы, научную картину мира и т.д. и т. п.» [38, 163—164].

В образовании абстракции огромное значение имеет творческая работа воображения.

«Подход ума (человека),— писал В. И. Ленин,— к отдельной вещи, снятие слепка (= понятия) с нее не есть простой непосредст­венный, зеркально-мертвый акт, а сложный, раздвоенный, зиг­загообразный, включающий в себя возможность отлета фантазии от жизни: мало того: возможность превращения (и притом незамет­ного, несознаваемого человеком превращения) абстрактного поня­тия, идеи в фантазию (в последнем счете = бога). Ибо в самом про­стом обобщении, в элементарнейшей общей идее («стол» вообще) есть известный кусочек фантазии» [38, 330].

Между тем фантазия в отражении действительности может иметь очень большое положительное значение. Любая творческая дея­тельность человека, направленная на преобразование окружающей природы, всегда содержит элементы фантазии, без которой вообще невозможно творческое планирование деятельности.

Человек даже может создавать понятия о материальных пред­метах, не существующих в природе, а конструируемых им в соответ­ствии с познанными закономерностями. К таким предметам относят­ся машины, технические устройства, сооружения и т.п. [21, 37]. С другой стороны, познание осуществляется людьми, которые в силу недостаточности соответствующих фактов, несовершенства техники, эксперимента, процесса измерения и т. п. могут делать неверные обобщения, образовывать понятия, связывать их в сис­тему неудовлетворительным образом [21, 39].

В сфере общения людей (третья горизонтальная линия на схе­ме) обобщенный образ должен быть перекодирован в чувственно воспринимаемую форму, т. е. соотнесен с каким-нибудь звуковым комплексом. В этой области также возможны некоторые сдвиги. Выше уже говорилось о том, что при наименовании предметов ог­ромную роль играют различного рода ассоциации. Наименованию предшествует сравнение. Сравнение может привести к смещению доминантных черт обобщенного образа. Так, например, обобщенное представление о бруснике связано с представлением целого ком<83>плекса ее отличительных черт. Наименование ее в татарском языке нарат rилеге (буквально 'сосновая ягода') было связано с выде­лением одной черты — особенности этой ягоды расти под соснами — как доминантной. С утратой первоначальной внутренней формы эта доминантная черта может утратиться. Наличие синонимов ведет к известной регламентации узуса данного слова, хотя в реальной действительности может не быть логических оснований для такой регламентации, ср. русск. путь и дорога. Слова могут приобретать в речи различную стилистическую окраску, употребление их может быть нормированным и ненормированным.

Чисто языковым явлением следует считать реляционные свой­ства слова. Реляционная семантика (структурное значение) сло­ва характеризует положение его в языковой системе, т. е. его дистрибуцию в семантической и формальной структуре языка, а также его частотность.

«К реляционным свойствам слова принадлежат такие его при­знаки, как сочетаемость, стилистическая тональность (например, книжность, разговорность, просторечность и т. д.), архаичность, новизна и др. Реляционные значения слов, как и реляционные значения фонем, в отличие от лексических значений в традици­онном смысле не имеют коррелятов (референтов) в объективной действительности. Они целиком и полностью обусловлены внутрен­ними отношениями компонентов языковой системы» [7, 19—20].

Необходимость познания человеком действительности и после­дующего ее выражения средствами языка ведет к известной конструктивизации действительности. «Окружающая нас материаль­ная действительность постоянно изменяется, развивается по зако­нам диалектики, все в ней взаимосвязано друг с другом, она «те­куча», в ней отсутствуют строгие разграничительные линии. По­этому процесс познания действительности связан с выделением каких-то отдельных предметов, с их наименованием, с их отождест­влением между собой, с превращением непрерывного в дискретное, текучего в жесткое» [17, 76].

Вынужденное дробление действительности в речи приводит к созданию большого количества искусственно объективированных и как бы изолированно существующих атрибутов различных предме­тов и явлений, которые в действительности раздельно не сущест­вуют. В речи появляются различные элементы, обслуживающие только технику речи и т. п.

Формы выражения мышления в языке относительно независи­мы. Не все изменения в языке могут быть рассматриваемы как прямое отражение изменений в мышлении.

Однако наличие этих двух преломляющих сфер никогда не приводит человека к конфликту с действительностью. Жизненная практика всегда коррегирует возможные отклонения отражения и в конечном счете обеспечивает человеку правильное понимание ис­тинной сущности предметов и явлений материального мира.<84>

ЯЗЫК И РЕЧЬ

Человеческий язык не представляет собой абсолютно однород­ного целого. В действительности — это совокупность различных языковых вариаций, возникновение которых вызывается дейст­вием самых различных факторов. Существуют различные терри­ториальные, социальные и функциональные варианты языка. Од­нако одной из наиболее сложных проблем членения человеческого языка является проблема противопоставления языка и речи. Лю­бопытно отметить, что попытки выделить в языке какую-то общую схему, установить некий общий набор каких-либо правил, управ­ляющих многочисленными проявлениями узуса, возникли задол­го до постановки проблемы языка и речи в теоретическом плане. Наглядным примером могут служить многочисленные описательные грамматики различных языков.

Стремление В. фон Гумбольдта представить язык одновремен­но как љrgon и ™nљrgeia также можно рассматривать как своеобраз­ное проявление исканий этого рода.

Сознательная теоретическая постановка проблемы языка и речи в истории языкознания обычно связывается с Ф. де Соссюром, который писал по этому поводу следующее: «с какой бы стороны не подходить к вопросу, нигде перед нами не обнаруживается целост­ный объект лингвистики. Всюду мы натыкаемся на одну и ту же дилемму: либо мы сосредоточиваемся на одной лишь стороне каж­дой проблемы, рискуя тем самым не уловить указанных выше при­сущих ему двойственностей; либо, если изучать явления речи од­новременно с нескольких сторон, объект лингвистики выступает перед нами как беспорядочное нагромождение разнородных, ничем между собой не связанных явлений». По мнению Соссюра, есть только один выход из всех этих затруднений: надо с самого начала встать на почву языка [59, 34]. На основании различных определе­ний, которыми Соссюр наделяет язык, можно составить общее представление об этом понятии.

Соссюр считает язык нормой для всех проявлений человечес­кой деятельности. Понятие языка (langue) не совпадает с понятием речевой деятельности вообще (langage); язык — только определен­ная часть,— правда, важнейшая,— речевой деятельности. Он — с одной стороны, социальный продукт речевой способности, с другой стороны,— совокупность необходимых условий, усвоенных общественным коллективом для осуществления этой способности у отдельных лиц [59, 34]. У всех индивидов, связывающихся между собой в процессе общения, неизбежно устанавливается некая средняя линия. Все они воспроизводят — конечно, не вполне оди­наково, но приблизительно,— те же самые знаки, связывая их с теми же самыми понятиями. Язык — это клад, практикою речи откладываемый во всех, кто принадлежит к одному коллективу.<85>

Это — грамматическая система, потенциально существующая в каждом мозгу или лучше сказать мозгах целой совокупности ин­дивидов, ибо язык не существует полностью ни в одном из них, он существует в полной мере лишь в массе [59, 38]. Разделяя язык и речь, мы тем самым отделяем: 1) социальное от индивидуального; 2) существенное от побочного и более или менее случайного. Язык не есть функция говорящего субъекта, он — продукт, пассивно регистрируемый индивидом [59, 38]. Язык есть социальный элемент речевой деятельности вообще, внешний по отношению к индивиду, который сам по себе не может ни создавать язык, ни его изменять [59, 39]. Язык — система знаков, выражающих идеи [59, 40].

Наоборот, речь есть индивидуальный акт воли и понимания, в котором следует различать: 1) комбинации, при помощи которых говорящий субъект пользуется языковым кодом с целью выра­жения своей личной мысли; 2) психофизический механизм, позво­ляющий ему объективировать эти комбинации [59, 38]. Речь — сумма всего, что говорят люди, и включает: а) индивидуальные комбинации, зависящие от воли говорящих, б) акты говорения, равным образом производимые, необходимые для выполнения этих комбинаций. Следовательно, в речи ничего нет коллективного: проявления ее — индивидуальны и мгновенны: здесь нет ничего, кроме суммы частных случаев [59, 42—43].

Дальнейшее развитие учения Соссюра о языке и речи в основ­ном шло по двум линиям. Одни исследователи пытались эти поня­тия уточнить, не опровергая в принципе самого тезиса. Так, на­пример, Л. Ельмслев считает возможным рассматривать язык (langue) в трех аспектах: а) как чистую форму, определяемую незави­симо от ее социального осуществления и материальной манифес­тации (схема), б) как материальную форму, определяемую в данной социальной реальности, но независимо от детальной мани­фестации (норма), в) как совокупность навыков, принятых в дан­ном социальном коллективе и определяемых фактами наблюдае­мых манифестаций (узус). Из всех толкований термина «язык» больше всего приближается к обычному употреблению слова в пер­вом значении — язык как схема [23, 59—61]. По мнению В. Порцига, язык представляет совокупность образов памяти [74, 106], усвоенных привычек, накопленных в сознании говорящего. А. Гардинер считает возможным применять наименование «язык» ко всему тому, что является традиционным и органическим в сло­вах и сочетаниях слов, а «речь» — ко всему тому в них, что обуслов­ливается конкретными условиями, к значению или намерению го­ворящего [14, 15]. В отличие от Соссюра, Гардинер считает, что язык используется в речи, но речь в его понимании — это остаток, получаемый в результате исключения языка из речи [14, 16]. Очень близким к истолкованию языка и речи, данному А. Гардинером, является объяснение этих понятий в книге А. И. Смирницкого «Объективность существования языка» [57]. Язык дейст<86>вительно и полностью существует в речи, и реальное звучание речи, ее звуковая материя принадлежат языку [57, 29].

Язык как ингредиент речи пронизывает всю речь и все ее сто­роны [57, 14]. Всё то в звучании речи, что является случайным, побочным или дополнительным с точки зрения языка как важней­шего средства общения людей, принадлежит так называемому остатку, а не языку [57, 14]. А. И. Смирницкий обвиняет Соссюра в том, что последний, различив язык и речь, всю материальную, реально звуковую, объективно данную сторону отнес к речи и сделал язык чисто психичным, но вместе с тем признал общественную природу языка [57, 9]. Соссюр, по мнению Смирницкого, лишает язык его материальности. То, что Соссюр называет langue, есть в действительности знание языка, а не сам язык как таковой. Значение слов также принадлежит языку [57, 23].

На недопустимость резкого различия между языком и речью указывает Э. Косериу. Язык представлен в речи и обнаружи­вается в отдельных речевых актах. Язык и речь — это только различные точки зрения, различные степени формализации од­ной и той же объективной реальности. Он считает односторонним и неверным утверждение Соссюра, что в речи нет ничего коллек­тивного [69, 23]. Язык представляется Соссюру только как игра противопоставлений. Он рассматривается им с разных точек зрения, не составляющих единого плана [69, 24]. Косериу пыта­ется ввести деление языка, основанное на трихотомии «система — норма — речь». Норма отличается от функциональной системы тем, что она предполагает существование в языке явлений неси­стемного характера, т. е. не составляющих оппозиций, но тем не менее необходимых [69, 39].

Т. П. Ломтев утверждает, что язык представляет собой об­ласть конструктивных лингвистических объектов, а речь — область естественных лингвистических объектов [66, 49]. Ю. М. Скребнев пытался определить язык как объективированное, обобщен­ное нормативное представление, обобщенное мыслительное по­строение, выводимое из речевых проявлений, но не сводимое к ним [66, 65]. По определению Б. А. Успенского, противопо­ставление «система — текст» по существу тождественно противо­поставлению «язык — речь» (langue — parole). Под языком (langue) понимается некоторая внутренняя система, лежащая в основе каждого речевого акта, т. е. в основе каждого текста, явления parole. В терминах логики можно сказать, что langue есть мета­система по отношению к parole, т. е. некая система, через которую описывается parole, на фоне которой явления parole сами ста­новятся системными [61, 35]. Таким образом, Б. А. Успенский, в отличие от Соссюра, признает системность речи. Традиционное противопоставление между языком и речью, по утвержде­нию А. Мартине, можно выразить в терминах кода и сообщения. Код является организацией, позволяющей редактировать эле<87>мент высказывания для того, чтобы определить с помощью кода смысл сообщения [72, 30]. Так называемая порождающая грам­матика тоже использует противопоставление языка и речи. Н. Хомский предполагает, что человек в процессе усвоения язы­ка овладевает системой правил, которые составляют грамматику данного языка. Грамматика представляет собой устройство, ко­торое описывает бесконечный набор правильно образованных предложений и дает каждому из них одно или несколько структур­ных описаний. Такое устройство и есть порождающая грамматика [68, 509].

Вместе с тем в современной лингвистике существует и другая точка зрения, сторонники которой не придают какого-либо суще­ственного значения рассматриваемой дихотомии или пытаются со­вершенно по-иному истолковать то рациональное зерно, которое содержится в этом делении. Так, В. Д. Аракин полагает, что языки речь связаны друг с другом неразрывно [66, 9]. По мнению В. В. Бе­лого, язык и речь не могут разграничиваться и соотносятся лишь как социальное и индивидуальное [66, 15]. Всё в речи является генетически языковым, ибо в речи может быть лишь то, что раньше наличествовало в сознании [66, 16]. Представление о речи как явлении индивидуальном, в противоположность языку как явлению социальному, лишено внутренней логики и противоречит фактическому положению дела. Общего языка в данном случае как такового не существует [66, 22—23]. Признавать реальное существование системы языка как некоторой абстрактной схемы, или суммы правил и т. п.,— значит признавать, по мнению Г. В. Колшанского, бытие отдельной сущности языка [30, 18]. Представление речи как индивидуального акта в противополож­ность некоторому социальному акту, свойственному всему наро­ду (обществу, говорящему на том или ином языке) может быть объяснено только при одном условии — если будет доказано, что индивид существует вне общества, а общество не предпола­гает наличия индивидов. Так как этот тезис не может быть дока­зан в рамках истинной диалектики, то с необходимостью следует признать, что отдельное существование языка и общества — язы­ка индивида (речи) невозможно, а потому алогично и утвержде­ние о двух — языковой и речевой — формах коммуникации. Отрыв индивидуального и социального в данном случае так же неправомерен, как неправомерен разрыв отдельного и общего, свойственных каждой вещи и каждому явлению [30, 18—19]. Признание речи как неупорядоченного явления ставит под воп­рос функционирование ее в качестве средства общения. Диалек­тика познания подсказывает, что единичное и общее присуще самим реальным объектам, и они находятся в неразрывном единстве [30, 21]. Язык представлен в конкретных актах говорения всех индивидуумов народа, таких конкретных актах, которые одновременно в своей реальности существуют и как общее, свя<88>зывающее все эти единичные акты в одно явление, называемое языком человека [30, 22]. Все доказательства различения языка и речи вращались по существу вокруг объяснения индивидуальной речи как единичного явления и одновременно как общего момента, свойственного всякой речи; но в этом раккурсе наиболее целесообразно подходить к проблеме дифференциации языка и речи с позиций категорий диалектики, категорий единичного и общего. Извлечение общих свойств есть задача научного исследования, но задачей научного исследования является и адекватное представление объекта в его диалектических противоречиях [30, 22-23].

Американские дескриптивисты вообще не признают необхо­димости проводить какое-либо различие между языком и речью.

Нельзя не признать, однако, что основой для разграничения языка и речи послужило объективно существующее в языке общее и конкретные случаи использования этого общего в рече­вых актах. Несмотря на то, что дихотомия «язык — речь» рассмат­ривается многими лингвистами как одно из крупнейших достиже­ний современного языкознания, в этом вопросе еще очень много неясного и недоработанного. Прежде всего следует указать на явные противоречия, существующие в самой теории проблемы и связанные со взглядами Соссюра. С одной стороны, язык, по определению Соссюра, являлся частью речевой деятельности, с другой стороны, подчеркивается, что сама речь представляет собой только индивидуальное — в ней якобы нет ничего кол­лективного. Совершенно ясно между тем, что если язык ингре­диент речи, то в самой речи должен содержаться также элемент социального, общественно релевантного.

Если в речи нет ничего коллективного, то каким образом может стать социальным явлением язык? При анализе этих противоре­чий неизбежно следует признать, что язык вплетен в речь, присут­ствует в каждом речевом акте. Если язык — система, то не может быть несистемной и речь. В противном случае люди не могли бы общаться. Остается допустить, что речью следует называть не всю совокупность конкретных речевых актов, а какие-то общие атрибуты этих актов. Например, индивидуальной речью можно считать случайные ошибки в произношении, специфические осо­бенности речи, особенности чисто личного набора слов, выражаю­щиеся в большей частотности употребления тех или иных слов, оборотов, отдельных типов предложений (например, относитель­ных по сравнению с часто их заменяющими деепричастными конструкциями), употребление каких-то новых слов, не вошед­ших в массовый обиход и т. п. Однако и эти атрибуты индивидуальной речи нелегко отграничить от того общего, что существует в языке. Индивидуальные ошибки в произношении или ударении могут быть результатом действия аналогии, особый отбор слов и предложений вполне естествен, так как практически ни один<89> индивид не владеет языковой системой в полном ее объеме. В языке постоянно возникают новые слова, но если слово не стало еще общим достоянием, то нельзя на этом основании речь противо­поставлять языку, так как противопоставлению должны подлежать явления уже сложившиеся, а не только что возникшие или воз­никающие.

Совершенно нелогично и определение речи как сверхъязыко­вого остатка. Если система языка манифестируется в речи, то сама речь, естественно, не может быть только сверхъязыковым остатком. Неверно утверждение Соссюра о том, что язык существует только в виде отпечатков в сознании людей, представляющих чисто психические образования. В языке современного человека понятие тесно связано с речевым его выражением, т. е. со словом, с определенными акустическими образами. Трудно также согласиться с утверждением Соссюра о том, что грамматическая система существует потенциально в мозгу индивида или целой совокупности индивидов. Многочисленные наблюдения показы­вают, что человек, не получивший хотя бы минимальной лингвис­тической выучки, не имеет никакого отчетливого представления о системе того языка, на котором он говорит. Он или неосознанно чувствует ее таксономически, например, он знает, к какому типу склонения или спряжения отнести незнакомое слово, или подходит к ней чисто прагматически, операционально. Его более всего интересует вопрос, как правильно сказать в данном конкретном случае. Подобные типичные стереотипы различны по своему характеру. В одних случаях это результаты чисто технических языковых процессов, связанных с установлением рационально отобранных смыслоразличительных средств (фо­нем), в других — результаты классификации слов (ср., например, словообразовательные суффиксы) или отражение объективно су­ществующих связей между предметами (ср. словоизменительные формативы) и т. п.

Типичные стереотипы языка возникли в процессе общения, а не в результате отвлечения от конкретного языкового материала. Эти общественно релевантные типические стереотипы, очевидно, и образуют функционирующую языковую систему, управляющую узу­сом. Поэтому язык и речь следует рассматривать не как особые сферы, а в ином плане — выясняя, как вышеуказанная система направляет и реализует узус. Несомненно одно, что узус во всех его конкретных проявлениях направляется и регулируется сис­темой общественно релевантных стереотипов.

Каждое речевое выражение строится по определенным прави­лам. Необычайное разнообразие сочетаний слов совершается в рамках определенных системных отношений и ограничений. То же самое относится и к области звукового оформления слов. Весь смысл рассматриваемой проблемы состоит именно в этой регуляции. Так называемые сверхъязыковые остатки не имеют<90> никакого решающего значения для решения проблемы «язык — речь», поскольку не они определяют сущность конкретного использования языка. Что же касается понимания языка как системы чистых отношений, то можно полагать, что в этом случае мы дей­ствительно имеем дело с языком как известной научной абстрак­цией. Подобная сетка отношений, однако, не управляет узусом, а также не имеет прямого отношения к разграничению языка и речи.

ОБЩАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА КРУГОВОРОТА РЕЧИ

Всякое речевое общение предполагает наличие некоторых необходимых условий, вне которых оно вообще немыслимо. Оно предполагает прежде всего наличие конкретного человеческого коллектива, пользующегося данным языком как средством обще­ния. Язык должен представлять собой определенную сумму фиксированных норм и правил, обеспечивающих его понимание членами данного коллектива. Большое значение для понимания языка имеет наличие у говорящих единого уклада социальной жизни, общих нравов, обычаев и привычек, вырабатывающихся в результате совместного пребывания на определенной более или менее ограниченной территории и т. п.

Взаимное понимание языка не представляется возможным, если комплексы дифференциальных опознавательных признаков, служащие для различных предметов и явлений у говорящего и слушающего, будут разными. Можно как угодно истолковывать понятие прогресса, но основной отличительный признак прогрес­са — движение вперед, отличающий его от такого явления, как регресс, — в сознании говорящих должен сохраняться.

Для того чтобы язык был удобным средством общения, он должен быть системно организован. Система коммуникативных средств языка должна представлять совокупность типовых стерео­типов, позволяющих типизированно обозначать общее.

Произношению фразы обычно предшествует так называемая интенция, или намерение говорящего выразить определенное мыслительное содержание в языковой форме. Происходит пере­кодирование этого содержания в слова и формы их соединения. Импульсы, возникающие в мозгу путем связей рефлекторного характера, передаются речеисполнительному аппарату, в резуль­тате чего произносится образованное по определенным правилам высказывание. Все это при нормальном и естественном владении данным языком совершается автоматически. Природа автоматизма речи недостаточно изучена. Владение языком является результа­том укрепившейся привычки, основанной на бесчисленном коли­честве случаев указанного перекодирования в сходных условиях. Возможно, что некоторые формы высказывания являются штам­пами, воспроизводимыми автоматически в соответствующих ус<91>ловиях. Однако могут быть случаи, когда говорящий строит фразы. Темп речи от этого несколько замедляется, но автоматизм не утрачивается. Можно предполагать, что автоматизму речи помогают подсознательно усвоенные правила встречаемости слов, а также автоматическая стыковка слов, обеспечивающая грамма­тическую правильность образованной фразы. Рассмотрим несколько фраз разного типа. Говорящий произносит фразу: земля вращается вокруг солнца. Слушающий автоматически перекодирует это предложение в соот­ветствующее мысленное содержание. Звуковые комплексы у слушающего ассоциированы с предметами материального мира, с их признаками и закономерными связями, относительно кото­рых у него имеются определенные знания. Слушающий знает, что означают соединенные по принятым в данном языке правилам слова земля, вращаться, вокруг и солнце. Он понимает смысл высказывания. Коммуникация достигает своей цели. Если у слушателя возникает желание что-либо сказать, то весь процесс начинается и кончается в том же порядке.

Фраза земля вращается вокруг солнца сама по себе довольно абстрактна. Условием ее понимания является известная сумма знаний о каждом предмете высказывания.

В реальной действительности встречается немало случаев общения, когда общее знание свойств предмета дополняется кон­текстным определением, например, сегодня на реке начался ледоход. Говорящий знает, что в данном случае речь идет не о реке вообще, а о реке, протекающей, скажем, мимо города или какого-либо другого населенного пункта, в котором он проживает.

Могут быть случаи, когда содержание разговора непосредст­венно касается окружающей обстановки, например зажги свет и закрой окно занавеской. Тот, к кому обращена данная фраза, может непосредственно видеть предметы, о которых идет речь.

Конкретные случаи обусловленности контекстом могут быть очень разнообразны.

Часто контекст определяют как совокупность формально-фиксированных условий, при которых однозначно выявляется содержание каких-либо языковых единиц (лексической, граммати­ческой и т. д.) [31, 47]. Е. P. Курилович определяет контекст более широко; понимая под ним не только словесную обстановку, но и те элементы внешней ситуации, которые определяют значе­ние [36, 74].

Каждый речевой акт обычно соотносится с какой-нибудь ти­пичной ситуацией. Подлинное владение языком заключается в умении сказать так, как это принято в определенных типичных условиях. Поэтому к живой речи неприменимы такие понятия, как омонимы, синонимы, многозначность слов и т. д.: в конкрет­ном речевом акте каждое слово имеет вполне определенное значение.<92>

Вообще понимание речи зависит от действия самых различ­ных факторов, конкретное перечисление которых даже не представ­ляется возможным.

Непосредственное наблюдение конкретной ситуации имеет огромные преимущества перед языком, так как оно дает возмож­ность обозреть все детали окружающей обстановки. Язык в этом отношении имеет гораздо более ограниченные возможности. Прежде чем что-либо сказать, говорящий должен произвести отбор, ограничение, так как в одном речевом акте нельзя выра­зить всего. Путем постепенного разворачивания речи, соединения различных одиночных актов речи в цепочки, ситуация может быть описана, но по сравнению с тем, что она в действительности представляет, это в общем будет довольно схематичное и непол­ное ее описание.

Недостатки речи в значительной мере компенсируются тем, что в речевом акте помимо словесного мышления могут участво­вать и другие типы мышления — мышление образное и практи­ческое. Мышление образное может в какой-то мере дополнять и компенсировать то, что не способно выразить словесное мышление. При практическом мышлении словесное мышление может иметь вспомогательное значение, например, в случаях речевой коор­динации трудовых процессов. Понимание речи в значительной степени облегчается благодаря действию интуиции, когда слу­шающему достаточно найти в речи несколько необходимых ориен­тиров, чтобы понять смысл высказывания в целом.

Звуковая речь возникла в процессе труда, и первой функцией звуковой речи была, по всей видимости, координация трудовых процессов. Употребление звуковой речи в современных языках давно перешагнуло первоначальные сугубо утилитарные рамки. Необычайно умножились функции самой массовой коммуника­ции в связи с необходимостью обслуживания и координирования самых различных сторон деятельности человека. Современная звуковая речь имеет самые различные функции. Она служит и средством убеждения и пропаганды, средством передачи зна­ния, обслуживает самые различные типы информации (пресса, радиовещание), широко используется как средство художествен­ного изображения действительности, приобретая при этом раз­личные эстетические функции. Необычайно осложнилась и сама система коммуникативных средств в связи с развитием челове­ческого мышления и общим техническим и культурным прогрес­сом человечества.

БИБЛИОГРАФИЯ

    В. Ф. Асмус. Логика. М., 1947.

    Ш. Балли. Французская стилистика. М., 1961.

    И. С. Беритов. О физиологических механизмах поведения высших позвоночных животных. «Изв. АН СССР». Серия биол., 1957, №2.<93>

    В. М. Богуславский. Слово и понятие.— В сб.; «Мышление и язык», М., 1957.

    Л. А. Булаховский. Введение в языкознание, ч, II. М., 1953.

    А. Бънков. Мислене и език. София, 1960.

    Л. М. Васильев. Проблема лексического значения и вопросы сино­нимии.— В кн.: «Лексическая синонимия». М., 1967.

    П. И. Визгалов. Некоторые вопросы диалектики соотношения язы­ка и мышления. Казань, 1962.

    В. В. Виноградов. Русский язык. (Грамматическое учение о слове). М. — Л., 1947.

    Е. К. Войшвилло. Понятие. М., 1967.

    Л. Г. Воронин. Семантика слова в свете марксистско-ленинской тео­рии отражения. «Уч. зап. Шахтинского пед. ин-та», 1958, т. II, вып. 5.

    Л. С. Выготский. Мышление и речь. М. — Л., 1934.

    Е. М. Галкина-Федорук. Слово и понятие. М., 1956.

    А. Гардинер. Различие между «речью» и языком. — В кн.: В. А. Звегинцев. История языкознания XIX и XX веков в очерках и извлечениях. Ч. II. М., 1960.

    Г. А. Геворкян. О роли абстракции в познании. Ереван, 1957.

    Б. А. Глинский, Б. С. Грязнов, Е. П. Никитин. Модели­рование как метод научного исследования (гносеологический анализ). М., 1965.

    Д. П. Горский. Вопросы абстракции и образование понятий. М., 1961.

    Д. П. Горский. О роли языка в познании. — «Вопросы философии», 1953, №2.

    Д. П. Горский. Роль языка в познании. — В сб.: «Мышление и язык», М., 1957.

    Ч. Дарвин. Сочинения, т. 5. М., 1953.

    Диалектика и логика. Формы мышления. М., 1962.

    А. П. Евгеньева. Основные вопросы лексической синонимики. — В кн.: «Очерки по стилистике современного русского литературного языка». М. — Л., 1966.

    Л. Ельмслев. Язык и речь. — В кн.: В. А. Звегинцев. История язы­кознания XIX и XX веков в очерках и извлечениях. Ч. II. М., 1960.

    О. Есперсен. Философия грамматики. М., 1958.

    Н. И. Жинкин. Вопрос и вопросительное предложение. — ВЯ, 1955, №3.

    В. А. 3вегинцев. Проблемы знаковости языка. М., 1956.

    С. Д. Кациельсон. Содержание слова, значение и обозначение. М. — Л., 1965.

    Л. С. Ковтун. О значении слова. — ВЯ, 1955, №5.

    Г. В. Колшанский. Логика и структура языка. М., 1965.

    Г. В. Колшанский. О правомерности различения языка и речи. — В сб.: «Иностранные языки в школе», вып. 3. М., 1964.

    Г. В. Колшанский. О природе контекста. — ВЯ, 1959, №4.

    М. М. Кольцова. Обобщение как функция мозга. Л., 1967.

    Н. И. Кондаков. Логика. М., 1954.

    И. В. Копнин. Формы мышления и их роль в познании. (Автореф. докт. дисс.). М., 1955.

    К. К. Кошевой. Суждение и предложение и павловское учение об условных рефлексах. Пермь, 1959.

    Е. P. Курилович. Заметки о значении слова. — ВЯ, 1955, №3.

    В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 14.

    В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 29.

    К. Mapкс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 19.

    В. Н. Мороз. Мысль и предложение. Ташкент, 1960.

    Н. К. Одуева. О переходе от ощущения к мысли. М., 1963.<94>

    В. В. Орлов. Особенности чувственного познания. Пермь, 1962.

    В. З. Панфилов. К вопросу о соотношении языка и мышления. — В сб.: «Мышление и язык», М., 1957.

    П. Н. Пипуныров. Учение И. П. Павлова о двух сигнальных си­стемах и марксистско-ленинская теория познания. Л., 1954.

    Г. В.Плеханов. Очерки по истории материализма. Изд. 3. М., 1922.

    А. А. Потебня. Из записок по русской грамматике, т. I—II. М., 1958.

    А. А. Потебня. Мысль и язык. Изд. 4. Одесса, 1922.

    Д. Д. Райкова. Понятие в свете теории отражения. (Автореф. канд. дисс.). М., 1954.

    Л. О. Резников. Гносеологические основы связи мышления и языка. «Уч. зап. ЛГУ», 1958, вып. 13, № 248.

    Л. О. Резников. Понятие и слово. Л., 1958.

    Л. О. Резников. Против агностицизма в языкознании. «Изв. АН СССР, ОЛЯ», 1948, т. 7, вып. 5.

    А. А. Реформатский. Введение в языкознание. М., 1967.

    М. М. Розенталь. Принципы диалектической логики. М., 1960.

    С. Л. Рубинттейн. Бытие и сознание. М., 1957.

    С. Л. Рубинштейн. Основы общей психологии. Изд. 2, М., 1946.

    И. М. Сеченов. Избранные философские и психологические произ­ведения. М., 1947.

    А. И. Смирницкий. Объективность существования языка. М., 1954.

    И. М. Соловьева, Ж. И. Шиф. Развитие образного мышления у глухих и слышащих школьников младшего возраста.— В сб.: «О психи­ческом развитии глухих и нормально слышащих детей». М., 1962.

    Ф. де Соссюр. Курс общей лингвистики. М., 1933.

    А. Г. Спиркин. Происхождение языка и его роль в формировании мышления. — В сб.: «Мышление и язык». М., 1957.

    Б. А. Успенский. Структурная типология языков. М., 1965.

    А. С. Чикобава. Реальность синонимов и возможность синоними­ческих словарей. — В кн.: «Лексическая синонимия». М., 1967.

    А. Шафф. Введение в семантику. М., 1963.

    Г. П. Щедровицкий. О строении атрибутивного значения. «Докла­ды АПН РСФСР», 1958, №1.

    Ф.Энгельс. Диалектика природы. К. Маркс, Ф. Энгельс. Со­чинения, т. 20.

    Язык и речь. Тезисы докладов межвузовской конференции. М., 1962.

    К. Ajdukiewicz. Abriss der Logik. Berlin, 1958.

    N. Chomsky. The logical basis of linguistic theory. — В сб.: «Preprints of Papers for the 8-th International Congress of Linguists». Cambridge (Mass.),

    Е. Ñoseriu. Sistema, norma у habia. Montevideo, 1952.

    J. С. Íouzeau. Etudes sur les facultés mentales des animaux comparées à celles de l'homme par un voyageur naturaliste, v. II. Paris, 1872.

    F. Êluge. Etymologisches Wörterbuch der deutschen Sprache. 18 Aufl., Berlin, 1960.

    A. Martinet. Eleménts de linguistique générale. Paris, 1960.

    М. Ðei. The story of language. Philadelphia — N. Y. 1965.

    W. Ðorzig. Das Wunder der Sprache. Bern, 1950.

    Ì. Vasmer. Russisches Etymologisches Worterbuch, Bd. 2. Heidelberg, 1955.<95>

ГЛАВА ВТОРАЯ

ЗНАКОВАЯ ПРИРОДА ЯЗЫКА

ПОНЯТИЕ ЯЗЫКОВОГО ЗНАКА

К РАЗРАБОТКЕ ПРОБЛЕМ ЗНАКОВОСТИ ЯЗЫКА

Знаковый характер человеческого языка составляет одну из его универсальных черт и основных особенностей; не случайно к понятию знака издавна обращались представители разных научных направлений в целях более глубокого проникновения в сущность языка. Из понятия знака имплицитно исходили в своих научных спорах о сущности вещей и их наименований древ­ние эллины, номиналисты и реалисты — последователи двух диаметрально противоположных философских направлений сред­них веков, классики сравнительного и типологического языко­знания. На понятии знака со времен Бодуэна де Куртенэ и Ф. де Соссюра покоятся все сколько-нибудь значимые теории языка в современной лингвистической науке.

Что в языке принято считать знаковым? Под знаковым аспек­том естественного языка понимают обычно соотнесенность языковых элементов (морфем, слов, словосочета­ний, предложений и др.), а следовательно и языка в целом, в той или иной форме и степени опосредствованности с внеязыковым рядом явлений, предметов и ситуаций в объективной действительности.

К знаковой функции языковых единиц относят, далее, их свойство обобщенно выражать результаты познавательной деятельности человека, закреплять и хранить итоги его общественно-исторического опыта.

Под знаковый аспект языка подводят, наконец, способность языковых элементов, в силу закрепившихся за ними значений, нести определенную инфор­мацию, выполнять различные коммуникативные и экспрессивные задания в процессе общения. Следовательно, термин «знаковый», как и синонимичный с ним термин «семиотический», — многозначны,<96> в него вкладывается разное содержание и, применительно к естественному языку, он может быть отнесен к четырем разным функциям языковых элементов: функция обозначения (репре­зентативная), обобщающая (гносеологическая), коммуникатив­ная и прагматическая. Непосредственная связь языка с мышле­нием, с механизмом и логикой познания, уникальное свойство человеческого языка служить универсальной системой обозна­чения всего многообразия объективного мира — все это сделало знаковый аспект языка предметом изучения разных наук (фило­софии, семиотики, логики, психологии, языкознания и др.), в силу общности объекта не всегда четко между собой разграничен­ных [1; 10; 27; 38; 44; 58].

Областью крайнего неразграничения двух наук — лингвис­тики и философии — является анализ логики языка, особенностей логического синтаксиса и семантики, проводимого с позиций логического позитивизма [41]. Единственным предметом науч­ного анализа этого философского направления является язык, а целью исследования — установление выводных знаний и логи­ческих связей внутриязыковых выражений (предложений) путем ве­рификации последних на предмет истинности или ложности, осмыс­ленности или бессмысленности. Для логического анализа неопозити­висты [69; 70; 71; 72] берут не естественный язык как таковой, с его формальной и содержательной сторонами, в его психологическом и социальном аспектах, а искусственно созданный на основе естест­венного языка сугубо конвенциональный символический аппарат наук (язык логики, математической логики, математики и пр.), так называемый «предметный язык».

Сформулированные при логическом анализе языка семио­тические понятия, будучи применены в различных исследова­тельских целях в лингвистике, несколько продвинули изучение знакового аспекта языка, вызвав к жизни новые лингвистиче­ские направления, начиная с создания «алгебраической» теории языка Л. Ельмслева [20], где язык сведен к формально-логиче­скому построению, и кончая порождающей грамматикой Н. Хомского [74], теоретические обоснования которой в известном плане восходят к тому же источнику.

В дальнейшем неразграничение логической и лингвистической семантик, лексических и грамматических значений языковых элементов, подмена категорий языка категориями логики, ги­пертрофированный интерес к универсальным логическим осно­вам языка и пренебрежительное отношение к специфике значе­ний языковых знаков разных типов в конкретных языках стали препятствовать адекватному, непредвзятому исследованию зна­чимой стороны языка, его знакового аспекта.

Второй областью знаний, с которой лингвистика не установила четких границ в основных понятиях и соответствующих терминах, является семиотика [2; 26; 56], наука о знаках вообще.<97>

Хотя имплицитное понятие знака встречается в контексте философских работ довольно рано, упорядочение теоретических основ и методов семиотики как науки о знаках падает на первую половину XX в. [52; 85; 87; 89]. Обсуждение проблем языковых знаков началось в истории науки не с собственно лингвистиче­ской, а с общесемиотической точки зрения, поэтому основные понятия теории знаков разрабатывались на основе формализо­ванных языков разных наук и прежде всего метаязыка и предмет­ного языка логики [69; 71], математической логики и ряда других неинтерпретированных систем [75; 91]. В исследовании проблем знаковой природы языка образовался замкнутый круг: с одной стороны, определения таких основных семиотических категорий, как знак, форма знака, значение и т. п., — складывались на базе описания чисто конвенциональных, искусственных знаковых систем (метаязыки наук, коды, системы сигналов и дорожных знаков и т. п.) без учета специфики знаков естественных языков, с другой стороны, человеческий язык всегда служил основ­ной, если не единственной сферой приложения общей семио­тики, поставляя ей свой материал. В силу этого в теории знаков, разработанной на основах логического позитивизма, лингвистика объявляется частью семиотики как эмпирическая, описательная ее область, состоящая из прагматики, описательной семантики и описательного синтаксиса [62; 86].

Ввиду того, что изучение знакового аспекта языка шло в основном путем сравнения его с чисто механическими системами или с формально-логическими построениями, исследование знаков естественных языков ограничивалось установлением шкалы признаков, свойственных знакам этих систем: полная произволь­ность и механический характер связи означающего с означаемым, одно-однозначное соответствие формы знака и его содержания, непродуктивность знака, отсутствие смысловых отношений между знаками и т. п. В семиотике, стремящейся абстрагироваться от специфики разных видов знаков, определение понятия знака не­померно широко: знаком считается любое явление, обозначающее, репрезентирующее другое.

Естественно, что при такой дефиниции знака человеческий язык во всем его объеме — как инвентарь словарных и звуковых единиц, так и модели их сочетаемости, даже буквенная репре­зентация звуков, могут быть одинаково легко отнесены к кате­гории знаков. Но такой подход мало что дает для выявления семиотической природы естественного языка, знаки которого, будучи непосредственно связаны с психической деятельностью человека, с его мышлением [5; 45; 80], создают большую самобыт­ность и неповторимое своеобразие этой сложной, многофункцио­нальной системы. Даже в тех случаях, когда отнесенность к кате­гории знака происходит на основе более конкретных дифферен­циальных признаков (односторонняя, двусторонняя природа зна<98>ка, функция, по которой знак квалифицируется и т. п.), разно­образие подходов поразительно велико [18, 243—249; 24, 12— 20; 45, 38—68; 56, 163—308; 95]. Однако понятия «знаковая си-тема», «знак» применительно к естественному языку имеют опре­деленный смысл лишь в том случае, когда они определяются чис­то лингвистически и когда за презумпцией о знаковом характере языка в целом или отдельного его уровня стоит целостная тео­рия языка, построенная на результатах изучения этих его свойств и сформулированная вследствие четких импликаций понятия язы­кового знака. Там, где эти термины употребляются без придан­ной им системы лингвистических определений, они остаются пус­тыми ярлыками. Именно этот факт часто создает в лингвистике ситуацию взаимонепонимания: чем менее обоснованно и опреде­ленно употребляют одни термины «знак», «знаковый», «знако­вая система» без изучения их специфики, тем более категорично отклоняют другие самое идею знаковой репрезентации — ос­новное свойство естественного языка,— также не обращаясь к исследованию этого свойства языка. Поэтому не аксиоматиче­ские посылки о знаковой природе языка, а пристальное изуче­ние структурных и функциональных особенностей знаков естест­венных языков, определение основных семиотических понятий (сущность знаковой репрезентации человеческого языка, типы языковых знаков, специфика таких знаковых категорий, как значение, значимость, смысл и др.) могут и должны составить предмет лингвистической семиотики [53; 57] (подробнее об этом см. раздел «Язык в сопоставлении со знаковыми системами иных типов»). С проблемой знаковости естественного языка связаны са­мые кардинальные вопросы его сущности: 1) основной гно­сеологический вопрос, определяющий методологию лингвистиче­ского исследования, о соотношении языка, объективной действи­тельности и мышления; 2) характер структурной организации языка как семиотической системы особого рода; 3) специфика языковых знаков, их типы и закономерности функционирования; 4) природа и виды языкового значения.

Изучение знаковых функций языковых единиц, в основном слов, шло в истории науки в четырех планах: философско-гносеологическом [2; 12; 45; 73; 92; 99; 103], логическом [68; 69; 70; 71; 78], психологическом [14; 68] и лингвистическом [36; 52; 66; 76].

Наиболее ранним по времени и значительным по последствиям явилось обсуждение вопроса о соотношении языка, объективной действительности и мышления, проводимое в контексте гносеологических штудий.

В номиналистской философии этот вопрос решается следую­щим образом: язык интерпретируется как единственная форма мышления [99], а языковые знаки понимаются как концепту<99>альные символы [73], конструирующие объективную действи­тельность. Другой разновидностью номиналистского решения основного гносеологического вопроса явилась феноменологи­ческая теория Э. Гуссерля [78], которая, будучи основана на признании «идеальных предметов», сводит значение языковых знаков к интенциональным актам. Согласно теории Э. Гуссерля, познание человеком реальной действительности предопределено по объему и способу членения человеческим сознанием (транс­цендентально) и в силу ограниченной способности последнего происходит исключительно при помощи языка, путем вербализа­ции объективного мира.

Способность обобщенного, абстрактного мышления и прин­цип опосредствованной репрезентации реального мира, свойст­венные человеческому мышлению, приписываются в этом фило­софском направлении самим знакам. Язык как бы набрасывает определенную «сетку понятий», которая, расчленяя объективную действительность, создает языковую картину мира (Weitbild der Sprache). Эта теория и, особенно, «философия символических форм» Э. Кассирера [73] оказали огромное влияние на мировоз­зрение и методологические основы целого лингвистического направления — неогумбольдтианства [79; 96; 101; 102] в различ­ных его разновидностях [7; 16; 17; 61].

В современной лингвистике на понимание языка как системы знаков, особенно на глоссематическую теорию языка1, оказало большое влияние другое философское течение — логический позитивизм [69; 70; 71; 72; 92], в котором вопрос о соотношении языка, мышления и объективной действительности интерпрети­руется очень своеобразно. Из трех членов соотношения, рассмат­риваемого при решении этого гносеологического вопроса, позити­висты исключили основной, определяющий сущность знаковой репрезентации человеческого языка,— мышление, сведя триаду к бинарному противопоставлению: «язык — реальная действи­тельность», которые относятся друг к другу как обозначающее и обозначаемое. Таким образом, процесс познания мира сведен к процессу его обозначения. В противоположность номиналистскому определению знака как «символической формы», констру­ирующей реальный мир, в философии логического позитивизма знак однопланов, он не имеет значения и сведен к форме выраже­ния2.<100>

В качестве классической семиотической системы, определяе­мой по коммуникативной функции, для логических позитивистов служит так называемый предметный язык (object language), пред­ставляющий собой набор в основном утвердительных предложе­ний, поддающихся формально-логическому анализу. Кроме интер­претации некоего текста (набора предложений), анализа правил комбинации знаков и приблизительного перевода этих высказы­ваний на другой язык, предметному языку невозможно приписать никаких значений, никакого собственного содержания. Поэтому он в высшей степени формализован и как чисто формально-ло­гическое исчисление (calculus) не имеет содержания, однопла­нов. Предметному языку противопоставляется метаязык, система понятий (код), которая устанавливает условия истинности при интерпретации предметного языка. На более позднем этапе ста­новления позитивистской теории стали приниматься во внимание отношения знаков к тому, что они обозначают (designata); однако вся область многоступенчатых (инклюзивных) семантических от­ношений, свойственных знакам естественного языка, подменя­ется однозначным соответствием знака обозначаемому.

Снимается вопрос о соотношении языка, мышления, объектив­ного мира и в тех научных направлениях, где прагматическая функция языка принимается в качестве основной его функции. Язык интерпретируется как целенаправленное поведение челове­ка, а сущность знаковой репрезентации сводится к «семиотиче­скому процессу», конституентами которого являются: 1) интер­претатор — человек, находящийся в знаковой ситуации; 2) интерпретанта — предрасположение интерпретатора к реакции на знак; 3) денотат — все, что вызывает свершение данной реакции на знак; 4) сигнификат — дополнительные условия ограничения, позволяющие денотату вызывать соответствующую реакцию на знак. Прагматическое определение значения языкового знака через понятие деятельности, поведения, приравнивает знак к подготовительному стимулу целенаправленной реакции, а его значение сводится к «предрасположенности», к «склонности» интерпретатора, человека, находящегося в знаковой ситуации, к реакции на знак. Если подойти к определению сущности зна­чения знака с гносеологической точки зрения, то можно кон­статировать следующее. Значение знака не является идеальной сущностью, оно не представляет собой обобщенного содержания, которое бы являлось отражением предметов, их признаков и свя­зей в материальной действительности; значение по теории Ч. Морриса [85; 86] и не сам физический акт, хотя знак понимается исключительно как «физическая сущность» (phisical event), не эмпирическая данность на уровне предметного ряда явлений, и даже не ответная реакция на знак. Знаковое значение есть лишь «предрасположение» (expectency), определенное психиче­ское состояние интерпретатора, некое ощущение — категория,<101> находящаяся ни на уровне абстрактного мышления, ни на уров­не объективно существующей материальной действительности. Два других фактора семиозиса — денотат и сигнификат — пред­ставляют по своей сущности определенные восприятия, кото­рые не могут быть отнесены ни к предметному ряду, ни к обобщенным категориям уровня абстрактного мышления. Сле­довательно, все факторы, конституирующие значение знака и знаковую ситуацию в прагматической теории, поставлены в зави­симость от субъекта и данных уровня чувственного познания и его эмпирического опыта [46]. Поэтому не случайно, что лингвисти­ческая интерпретация значения языкового знака дается в таких терминах психологии, как «стимул», «реакция», «предрасполо­женность», «целенаправленное поведение» [6] и т. п., а основной гносеологический вопрос о соотношении языка, мышления и объек­тивного мира переносится из области познания в чисто прагма­тический план общей семиотики.

При диалектико-материалистическом решении вопроса о свя­зи языка, мышления и объективной действительности материаль­ное противополагается идеальному как первичное вторичному. «... Понятие материи не означает гносеологически ничего иного, кроме, как: объективная реальность, существующая независимо от человеческого сознания и отображаемая им» [33, 248]; «... дух есть вторичное, функция мозга, отражение внешнего мира» [33, 78]. Следовательно, в противоположность конвенциональному пониманию знака логицистами, ни сам процесс познания матери­ального мира, ни его результаты — обобщенно-исторический опыт, абстрактные категории и понятия — не создаются совер­шенно произвольно, а детерминированы объективными свойст­вами предметов, их отношениями и связями в материальном мире. Сознание не конструирует объективной действительности, оно, отражая ее посредством языка, закрепляет определенные ре­зультаты познавательной деятельности в знаковом значении языко­вых элементов.

Что касается второго соотношения — «мышление — язык», то при всей тесной их связи и взаимодействии, это — два разных по своей сущности феномена, имеющие каждый свое содержание, форму, структуру, элементы и законы их функционирования. Их тесная взаимообусловленная связь проявляется в том, что язык как система знаков выступает средством формирования и развития мыслей, формой репрезентации результатов опредмечивания реальной действительности; «... абстракция должна быть овеществлена, символизирована, реализована посредством (ка­кого-либо) знака» [4, 61].

Основная функция языкового знака с точки зрения связи языка и мышления состоит в том, чтобы удовлетворять основным отражательным и мыслительным процессам, свойственным чело­веку,— обобщать (интегрировать) и конкретизировать (диффе<102>ренцировать), опосредствованно и абстрагированно представлять мыслительное содержание, которое исторически закрепляется за данным знаком. Познавательная функция языкового знака является основной, отличающей его от знаков прочих семиотиче­ских систем.

В соотношении «знак — реальная действительность» первые служат обозначением второй и в то же самое время являются носителями «обобщенного ее отражения», органически прочно соединяясь с соответствующим понятием или отдельными его признаками, лежащими в основе семантических ценностей языко­вых единиц. Неразрывная связь означаемого (смыслового со­держания) и означающего (знаковой формы) является непремен­ным условием единства языкового знака, поэтому участие язы­ковых знаков (особенно слов) в формировании мыслей, идей, понятий в процессе познания настолько непосредственно, что связь между двумя сторонами словесного знака определяется с точки зрения психологии следующим образом: «... мысль не выражается в слове, она совершается в нем» [14, 268].

С точки зрения диалектико-материалистического решения гносеологического вопроса в формировании знакового значения находят определенное отражение все три взаимосвязанные между собой элементы семиозиса: познающий субъект, познаваемый объект и языковый знак, способствующий процессу познания.

Специфическая, т. е. опосредствованная человеческим соз­нанием, связь означающего с означаемым, формы знака с его содержанием, может быть выражена по отношению к слову сле­дующим образом: слово реализует понятие о предмете, им обо­значенном [2, 58].

Основные подходы в решении гносеологического вопроса о сущности языковых знаков разнятся в зависимости от того, какая соотносительная пара факторов семиотического треуголь­ника (схема которого приводится ниже) берется за основную, часто за единственную.<103>

Так, для номиналистов, объективных идеалистов, решающим является отношение «знак — объект» (I), при этом первичным является знак, а объективный мир (предметный ряд) «конструи­руется при помощи знаков». Познающий или воспринимающий субъект исключается из знаковой ситуации.

Для логицистов, представителей логического позитивизма, определяющим служит отношение «субъект — знак» (II). Объек­тивный мир исключается из анализа знаковой репрезентации. Отношение между субъектом и знаками, его умение оперировать знаками, комбинировать их по определенным логическим зако­нам составляет всю сущность знакового процесса.

Для бихевиористов, сторонников биологического прагматиз­ма, наисущественнейшей является ось «субъект — объект» (III), определяющая поведение субъекта в «предметном», эмпириче­ском опыте. Поэтому все факторы, конституирующие семиозис, есть не что иное, как отношение предрасположенности ожида­ния субъекта для целенаправленного поведения.

При диалектико-материалистическом решении вопроса о соот­ношении языка, мышления и объективной действительности при­нимаются во внимание все три линии отношений, и семиозис определяется как специфическое отношение через знак познаю­щего субъекта к объективной действительности [2; 45; 56]: «субъ­ект — объективный мир», «субъект — знак», «знак — объект». Значение знака определяется как обобщенное отражение призна­ков предметов, явлений объективного мира, исторически закреп­ленное за данным знаком и ставшее его внутренней стороной.

Лингвистическая . разработка сущности знаковой репрезентации естественного языка была на­чата Ф. де Соссюром, который первый в истории науки наиболее полно и последовательно изложил целостную теорию языка как си­стемы знаков. Абсолютизируя социальный характер языка, Соссюр рассматривал последний не как орудие объективации материаль­ного мира, а, скорее, как социальную (всеобщую) форму расчле­нения и разграничения «хаотичного по своей природе мышления» [52, 112]. Судя по тому, что связь языка с мышлением Соссюр видел в «совокуплении мысли со звучащей материей», а не в отра­жении объективного мира и его опосредствованной репрезента­ции человеком при помощи языковых форм и категорий, можно предположить, что он считал язык формой расчленения объек­тивного мира, единым и облигаторным для всех говорящих на данном языке способом организации мышления как социального продукта языковой общности. Своеобразие постановки и реше­ния им гносеологического вопроса о сущности знаковой репре­зентации заключается в том, что триада язык — мышление — объективный мир заменена бинарным противопоставлением, где соотносительными членами являются не мышление — язык, а мышление — звуки. Расчленение каждой из сфер происходит<104> в языке, который «служит таким посредником между мышлением и звуком, что их объединение неизбежно приводит к обоюдном разграничению единиц» [52, 112]. Такое понимание Соссюром сущности и роли языка предопределило принципы и положения разработанной им знаковой теории:

1. Имманентный характер языка как системы, исключающий при ее изучении обращение к экстралингвистическим факторам (предметный ряд, познающий или воспринимающий субъект, сферы функционирования языка, коммуникативные цели и т. п.).

2. Определение знака как двусторонней психической сущности, интерпретируемой не как субстанция, а как форма (принцип) организации языковой структуры.

3. Абсолютизация принципа произвольности и условности языкового знака при отсутствии четкого определения его озна­чаемого (signifiй)3.

4. Изучение языка как системы исключительно путем уста­новления материальной и концептуальной ценностей языковых знаков, определяемых по их негативной или «отрицательной зна­чимости».

Таким образом, лингвистика обязана Ф. де Соссюру форму­лированием основных понятий о природе языкового знака и тезисов о двустороннем характере знака, психической природе обеих его сторон — означающего и означаемого, произвольном характере их связи, дифференциальном характере обеих сторон знака, системной обусловленности знака, линейном характере означающего, непрерывности знака во времени, изменчивости знака и т. п.

Исходя из особенностей языковых знаков и законов их функ­ционирования Ф. де Соссюр определил сущность языка как знаковой системы sui generis и специфику ее структурной организа­ции. Язык, по определению Соссюра, психическое, социаль­ное установление, представляющее собой систему значимостей и равноценностей, различий и тождеств. Язык — устойчив, не подвержен революционным сменам и, как установленный тради­цией, характеризуется постепенной взаимосменяемостью элемен­тов, которым свойственна структурная организация по двум осям отношений — синтагматической (сочетаемость) и ассоциативной (парадигматическая противопоставленность). Язык, по Соссюру, свободен в выборе средств, однако наличие исторической преем­ственности и системной обусловленности служит ограничением этой свободы и произвольности языкового знака.

В русле этого же функционального понимания сущности языкового знака, определяемого как отношение формы содержа<105>ния и формы выражения, находится глоссематическая теория, согласно которой язык считается знаковым только по своим целям, по внешней функции — в его отношении к внелингвистическим факторам; что же касается его внутренней, структурной организации, то это система односторонних, незнаковых элемен­тов языка — фигур содержания и фигур выражения [20, 305].

Членимость означающего и означаемого знака на компоненты, противопоставление знаков и незнаков (фигур) занимает в раз­работке проблемы знаковой природы языка значительное место [37]. Кроме того большого круга вопросов, который связан с именем Ф. де Соссюра, в развитии теории знаковой сущности естественного языка в наше время обсуждаются следующие проб­лемы: отличие языковых знаков от «естественных знаков» [45; 66; 80], типология знаков, типы значений, создание основ лингвис­тической семиотики и многое другое. Лингвистическая разработ­ка проблемы знаковой природы языка, начатая Ф. де Соссюром, представлена в наши дни большим разнообразием точек зрения [12; 14; 20; 37; 56; 64; 65; 66; 68; 76; 88; 90; 95], которые в той или иной степени будут затронуты по ходу обсуждения отдельных проблем.

ЗНАК И СУЩНОСТЬ ЗНАКОВОЙ РЕПРЕЗЕНТАЦИИ

Знаковая репрезентация представляет собой специфическую, присущую только человеку как homo sapiens форму объектива­ции реального мира, могучее средство его отражательной и ком­муникативной деятельности. «Всякий идеологический продукт является не только частью действительности — природной и социальной — как физическое тело, орудие производства или продукт потребления, но, кроме того, в отличие от перечис­ленных явлений отражает и преломляет другую, вне его находя­щуюся, действительность. Все идеологическое4 обладает значе­нием: оно представляет, изображает, замещает нечто вне его нахо­дящееся, т. е. является знаком. Где нет знака — там нет идеологии» [12, 15].

Понимание сущности знаковой репрезентации как «идеализа­ции материального мира» находится в зависимости от того, 1) как решается вопрос о соотношении языка, мышления и объективного мира, 2) какая из четырех функций языка (функция обозначения, гносеологическая, коммуникативная, прагматическая) берется в качестве основной при определении языка вообще, знака — в<106> особенности; 3) приравнивается ли языковый знак к знакам чис­то конвенциональных семиотических систем, или он интерпре­тируется как специфически сложное явление, в корне отличаю­щее сущность и системную организацию естественного языка как знаковой системы особого рода.

Основной онтологической чертой любого знака является функ­ция представления, замещения им другого предмета. «Знак характеризуется прежде всего тем, что он является знаком чего-то» [20, 302]. Наряду с предметной действительно­стью — вещами, явлениями, их отношениями, существует мир знаков — идеальная действительность, ко­торая представляет собой отражение, своеобразное (часто с иска­жениями, преломлениями) обозначение первой.

Внутри самой области знаков, иногда называемой «поэтиче­ским пространством» [8] (см. раздел «Язык в сопоставлении со знаковыми системами иных типов»), существуют глубокие разли­чия. Как пишет В. Н. Волошинов, «сюда входят и художествен­ный образ, и религиозный символ, и научная формула, и право­вая форма и т. п.» [12, 17]. Знаковая репрезентация может быть различной как по самой своей сущности, так и по форме.

Некий единичный материальный предмет может быть сигна­лом или симптомом, вызывать определенную физико-химиче­скую реакцию, чисто физиологическое или умственное действие, как при световых, звуковых и прочих сигналах; нечто может быть символом, знамением другого явления, предмета, вызывая по ассоциации определенное ощущение, представление, образ или понятие, как, например, в случае со знаменами, орденами, гербами и т. п.

Знаки естественных языков и построенных на их основе про­чих семиотических систем, например, так называемые условные знаки языков наук (химии, математики, логики и т. п.), будучи представителями, заместителями понятий, идей, воздействуют значением, которое закрепилось за ними в данной системе. «Знак есть материальный, чувственно воспринимаемый предмет (явление, действие), выступающий в процессе познания и общения в качестве представителя (заместителя) другого предмета (предметов) и исполь­зуемый для получения, хранения, преобразования и передачи ин­формации о нем» [45, 9]. Сущность знаковой репрезентации состо­ит в «замещении и обобщении вещей» [3, 53].

К знакам в широком смысле слова могут быть отнесены призна­ки, сигналы, симптомы, условные знаки и собственно знаки (язы­ковые знаки) [8; 45; 54; 56, 177—180; 63, 29—38]. Характерным для знаков-признаков (примет, показателей, индексов, симптомов) является то, что они служат познавательным целям, указывая на свойства предметов, причины процессов и т. п.

Основная функция этих знаков — познавательно-прагмати­ческая. Для знаков-признаков характерны три основных момента:<107> доступность, наблюдаемость самого знака, отсутствие непосред­ственной наблюдаемости того, на что он указывает, важность того, показателем чего признак является [45, 103]. Например, нас инте­ресует не столько сам факт наличия какого-нибудь симптома бо­лезни, сколько то, симптомом какой болезни он является; нас вол­нует не сам факт падения ртутного столба в термометре, а указа­ние на то, что температура снизилась.

Знаки-признаки называются иногда «естественными знаками», так как их связь с теми предметами, явлениями, на которые они указывают, часто естественная, объективная.

Знаками другого типа являются сигналы, выполняющие коммуникативно-прагматическую функцию. Существенным и отли­чительным для этих сигналов является то, что материальные яв­ления способны выполнять «функцию сигнализации в пределах организованных» систем5 (азбука Морзе, дорожные сигналы и т. п.). Сигналы, помимо того, что они несут информацию, сообща­ют о чем-то, всегда вызывают реакцию, посредством которой мо­жет осуществляться управление соответствующей сигнальной си­стемой (ср. физиологические и кибернетические сигнальные сис­темы).

Значением сигналов является несомая ими информация. Озна­чаемое и означающее находится в одно-однозначном соответствии друг другу. Поэтому если знаки-признаки можно назвать субстан­циональными знаками, то знаки-сигналы будут операциональны­ми, так как ответная реакция на знак-сигнал, как правило, высту­пает в виде действия, операции или поведения. Сигналы в буль шей степени, чем знаки-признаки, обладают возможностью опосредования реальных ситуаций, конкретных действий.

Совершенно особое место занимают сигналы условно-рефлек­торной деятельности у животных (первая сигнальная система) и словесные знаки — вторая сигнальная система у человека, развив­шаяся в результате общения людей как средство отвлеченного, обобщенного отражения объективной действительности.

Не входя в обсуждение этого вопроса, следует отметить, что эти два различных типа сигнальных систем настолько кардиналь­но отличаются друг от друга, что представляется едва ли право­мерным называть языковые знаки — слова — сигналами сигналов [56, 209—215; 45, 128—149]. Хотя сигналы животных, а иногда и сигналы строго «организованных» систем, так называемых инстинк­тивных языков (schemata) 163], тоже представляют собой опосред­ствованный способ регулирования и приспособления (а иногда и предварения) поведения животных, языковые знаки — в отличие от них — неразрывно связаны с человеческим мышлением. Обра<108>зуя уникальную знаковую систему, способствующую отвлечен­ному, обобщающему отражению объективного мира, они служат формированию понятийного мышления.

«Языковые знаки — это условные раздражители, создаваемые обществом, обладающие системным характером, намеренно и сознательно употребляемые каждым членом социального коллек­тива, выполняющие не только сигнальную, но и сигнификативную функцию, являющуюся средством обобщенного концептуального отражения действительности и служащие целям коммуникации — сознательной передачи людьми информации друг другу» [45, 143].

По сравнению с сигналами животных, обладающими лишь свой­ством регулирования поведения, знаки человеческого языка об­ладают такой совокупностью функций, какой не обладает ни одна семиотическая система (ср. функцию обозначения, функцию обоб­щения и т. п., отмеченные выше).

Если языковые знаки, удовлетворяя всем этим функциям, свя­заны с процессами дифференциации и интеграции, присущими уров­ню понятийного мышления, с актами понимания и семантической интерпретации знаков в процессе общения, то знаки прочих семио­тических коммуникативных систем выполняют в основном функ­цию идентификации и узнавания обозначаемых ими предметов или явлений.

Отличительной особенностью знаков естественных языков по сравнению со знаками прочих систем является не столько различие в выполняемых ими функциях, сколько факт взаимообусловленного сосуществования этих функций в пределах знака, что делает знако­вую систему языка глобальной по значению, многоярусной по структуре, полифункциональной по целям. Так, функции общения и обобщения находятся во взаимозависимых связях друг с другом: общение между индивидуумами становится возможным лишь в том случае, если в языковых знаках и знаковых структурах вырабо­таны всеобщие значимости, и наоборот — такие надиндивидуальные значения и средства их выражения выкристаллизовываются, откладываются в результате функционирования языка, в процессе его коммуникативного использования. Непосредственно связаны и находятся в определенной иерархической системе и другие функ­ции языка: коммуникативная и прагматическая, репрезентативная и сигнификативная.

Понимание самого явления знаковой репрезентации, его моде­лирование, определение знака и его значения зависят от того, как интерпретируется знаковая система языка и какой аспект языка — динамический или статический, деятельностный или структур­ный — берется за основу. Интерпретация «знаковости» естествен­ного языка зависит и от того, как определяется сам язык — как знание или как реальность, как суммативная система средсв, вы­ражения или как знаковая деятельность, регулирующая внутрен­нее (психическое) и внешнее поведение человека. Если в основе<109> определения языка как знакового феномена лежат коммуникатив­ная и прагматическая функции, наиболее полно раскрывающиеся в речевой деятельности, то знаковость предстает в виде знакового процесса, знаковых актов (semiosis, acte semique); если язык ква­лифицируется как «орудие формирования и средство функциони­рования специфически человеческой формы отражения действи­тельности социально-психической, или сознательной формы отражения» [35, 35], то знаковость выступает в виде особой «знако­вой деятельности» [13; 15; 28; 34], опредмеченной в языке. В том случае, когда язык рассматривается как некая данность, сумма средств выражения, обозначения и обобщения предметов и явлений объективного мира, то знаковость находит определение в виде си­стемы субстанциональных знаков. Приведем наиболее типичные определения языка как знаковой системы.

I. Язык — система значимостей, основанных на противопостав­лениях знаков, релевантных для говорящих на данном языке. Знак — двусторонняя психическая данность, отношение двух дифферен­циально определяемых ее сторон — означающего и означаемого; поэтому отличительные особенности знака сливаются с ним и ис­черпывают его. Акцент при определении сущности знаковости естественного языка перенесен исключительно на структурно функциональную организацию языка как знаковой системы. Ком­муникативная и прагматическая функции отодвинуты на задний план. Типичным представителем понимания языка как имманент­ной структуры является Ф. де Соссюр [52].

II. Язык — формально-логическое построение, строго разде­ленное на язык как систему и язык как процесс. Знак определяется функционально и представляет собой отношение двух функтивов — формы содержания и формы выражения. Внутренние структур­ные элементы не имеют одно-однозначного соответствия плана вы­ражения и плана содержания, квалифицируются как незнако­мые элементы — фигуры плана содержания и фигуры плана вы­ражения. Знаковыми языковые элементы являются лишь по своим целям, но не по сущности. Знаками являются элементы языка, стоящие в отношении обозначения к предметам, явлениям объек­тивного мира.

Классическим примером такого понимания языка как знаковой системы является глоссематическая теория языка [20].

III. Язык рассматривается как система-языковых средств, на­ходящихся в одно-однозначном соответствии с предметным рядом: знак понимается субстанционально, однопланово, сводится к форме знака (sign-expression). Классическим примером такого по­нимания семиотической системы языка могут служить формально­логические исчисления и метаязыки наук [71].

IV. В основу определения сущности языка кладется прагма­тическая (поведенческая) его функция; язык сведен к речевым ак­там. Знак определяется как односторонняя физическая данность,<110> выступающая в качестве стимула и вызывающая ответную реакцию. Сущность знаковой репрезентации определяется исключительно в терминах знакового процесса, конституентами которого являются: знак, интерпретанта, интерпретатор; значение знака определяется как целенаправленное поведение (goal-seeking behaviour) и сводит­ся к отношению говорящего и слушающего [6; 86].

Постановка проблемы и выработка методов изучения естествен­ного языка как семиотической системы особого рода характеризу­ется в наши дни общим стремлением создания лингвистической семиотики, при формировании основных понятий которой учиты­вались бы все функции, разные стороны языка, как его внутренние, так и внешние связи и отношения. «Определить знаковую систе­му, — отмечает Г. П. Щедровицкий,— значит задать всю ту сово­купность отношений и связей внутри человеческой социальной де­ятельности, которые превращают ее, с одной стороны, в особую «организованность» внутри деятельности, а с другой стороны — в органическую целостность и особый организм внутри социального целого. Именно на этом пути мы впервые получаем возможность соединить развитые в лингвистике представления о речевой дея­тельности, речи и языке с семиотическими понятиями знака и зна­ковой системы» [59, 87]. Рассмотрение языка как сложного струк­турного и полифункционального социального явления находит свое выражение в создании новых семиотических понятий, относя­щихся только к естественному языку: понятия номинативных и предикативных знаков, противопоставление знаков и незнаков, фигур, единиц второго и первого членения языка, разграничение субстанциональных и операциональных знаков, виртуальных и ак­туальных знаков, инвариантного и вариантного в языке.

Учет в языке не только линейных знаков, но и знаков глобаль­ных выдвигает на повестку исследований проблемы так называемой дискретной лингвистики [53].

ПРИРОДА ЯЗЫКОВОГО ЗНАКА И ЕГО ОНТОЛОГИЧЕСКИЕ СВОЙСТВА

Исходя из общей дефиниции знака как материального предмета, стоящего вместо другого предмета или явления, обычно делают два неправомерных вывода: 1) языковой знак — односторонняя сущность; 2) языковой знак — должен быть обязательно материа­лен.

Общеизвестно, что означающее языкового знака (форма знака) существует в двух разновидностях: материальной (звуковая или буквенная) и идеальной. Материальное, в частности звуковой со­став слов и высказываний, отражаясь, обретает форму идеального образа материальной формы знака. Как все идеальное является<111> генетически вторичным по сравнения) с материальным, так и звуко­вой или графический состав языковых знаков выступает первичным по отношению к его психическому образу, отображению. Сущест­вует точка зрения, согласно которой материальная форма знака необходима в процессе общения, а идеальная, т. е. умственный об­раз, необходима для внутренней речи и в процессе познания. По­добное разграничение сфер функционирования двух разных форм знака весьма относительно: в процессе общения материальная фор­ма знака релевантна только для слушающего (воспринимающего) и ее акустическая идентификация происходит на основании уже имеющегося у слушающего умственного образа или представления данной материальной формы знака. Для чисто механических про­стейших семиотических систем, выполняющих функции сигналов, знак прежде всего должен выступать как некая материальная дан­ность, в виде акустического или визуального сигнала. В языковых знаках, особенно словах, его материальная опора (звуковой состав или его чувственный образ) имеет своеобразный статус. С одной сто­роны, из-за теснейшей и неразрывной связи формы знака и его со­держания, из-за автоматизированного характера словесных знаков они обретают такое свойство, которое именуется «прозрачностью для значения». Сущность этого свойства знака сводится к следую­щему: «... воспринимая словесные знаки в отличие от всех других действительных знаков, мы не воспринимаем их материальной фор­мы как чего-то автономного, а как раз наоборот, форма эта слива­ется со значением так, что за исключением случаев нарушения нор­мального акта восприятия мы не обращаем внимания на материаль­ную сторону словесного знака» [56, 203]. С другой стороны, мате­риальная опора слова является часто тем постоянным, неизмен­ным в словесном знаке, что помогает ему оставаться тождественным самому себе в синхронном и диахронном аспектах.

Следовательно, для языковых знаков противопоставление ма­териальной формы знака и ее чувственного образа как в процессе познания, так и в актах общения представляется нерелевантным, а затянувшийся споротом, материален или идеален знак, почти бес­предметен, ибо это лишь разные формы манифестации одной и той же сущности.

Второй характерной чертой любого знака вообще, а языкового в особенности, является его двусторонняя природа. Так, в системе регулирования уличного движения при помощи све­тофора (являющейся классическим примером наипростейшей се­миотической системы) [21], зеленый свет может быть рассмотрен как форма знака, которой соответствует в пределах этой системы определенное содержание, значимость 'проезд, движение разреше­но'. Следовательно, даже при чисто условном, механическом соот­несении того, что выражается (обозначается), и того, при помощи чего выражается (обозначается), элементы данной семиотической системы выступают как двусторонние сущности, имеющие в ее<112> пределах форму знака и его содержание, представ­ляющее собой системную значимость.

Зеленый свет вне сигнальной системы не означает 'разрешение на перемещение, движение', точно так же, как любая корневая или суффиксальная морфема одного языка не имеет никакой зна­чимости в системе другого. Если элемент не имеет никакой значи­мости в данной семиотической системе, он не знак данной системы, а простой физический звук. Билатеральный характер языкового знака представляет одну из его существеннейших черт6. Заслуга Ф. де Соссюра заключается не только в том, что он обосновал прин­цип билатеральности языкового знака, но и в том, что он показал, что знак — продукт осознанной деятельности, закрепленный чело­веческим сознанием, психикой. Обе стороны знака — означающее (signans, signifiant) и означаемое (signatum, signifiй) фиксируются в языке в виде абстракций, отображений того и другого, хранятся в сознании говорящих в виде значений (языковых понятий) и чув­ственных образов знаковой формы. Только единство двух сторон знака делает его средством, удовлетворяющим социальным Потреб­ностям данной языковой общности людей.

Говоря о соотношении в языковом знаке означающего и озна­чаемого, следует иметь в виду три разные по степени и характеру обобщения ступени становления знака. На первой ступени форма знака, последовательность фонем или букв, соотносится непосред­ственно с предметным рядом в объективной действительности. Только на этой ступени языковые знаки можно сравнить с обычным знаком, характеризующимся одно-однозначным соответствием оз­начающего означаемому; на этой первой ступени абстракции, за­мещения предмета возможно реальное разделение означающего и означаемого. Связь между ними еще не опосредована человече­ским сознанием, а характер обеих сторон приближает языковой знак на этой ступени к чисто механическим знакам; означающее и означаемое находятся в отношении обозначения. На второй сту­пени становления языкового знака мы имеем дело уже с психиче­скими образованиями: отражение предмета, явления находит свое выражение в виде образа, представления или понятия на уровне сознания (психики) отдельного индивидуума. Здесь не только дру­гая ступень абстракции, но и другая форма соотносящихся сторон знака: означающее и означаемое — обе стороны знака — выступа­ют в идеальной, а не в материальной форме, а это значит, что обе стороны являются уже психическими образованиями. Связь между<113> ними становится обязательной, прочной, и ее расторжение7 ве­дет к исчезновению данного знака, т. е. к невыраженности в язы­ковой форме данного содержания. На третьем этапе, на самой выс­шей ступени абстракции, эта связь означающего и означаемого должна быть принята и закреплена говорящим коллективом; оз­начаемое становится всеобщим для данного коллектива, за данным понятийным содержанием закрепляется определенная знаковая форма, и языковой элемент обретает статус языкового знака, где связь означаемого и означающего становится неразрывной. За знаком закрепляется его значение.

Те, кто понимает языковой знак как одностороннюю материаль­ную физическую данность, стоящую вместо другого предмета, явления, обвиняют Ф. де Соссюра в «дематериализации» знака, а следовательно — языка в целом. Общеизвестно, что Созсюр не отрицал субстанционального характера разных сторон знака, ут­верждая, что «... входящие в состав языка знаки суть не абстрак­ции, но реальные объекты» [52, 105]. Подчеркивая своеобразие и произвольный характер связи означающего и означаемого, он увидел в этом факте форму организации языковой системы. Поэто­му критический анализ концепции Ф. де Соссюра может быть на­правлен не на то, что он увидел в знаке как материальное, так и идеальное и при помощи знака задался целью выявить специфи­ческие основы организации конкретных языков, а на то, что он идеалистически решает вопрос о соотношении объективной дейст­вительности, мышления и языка, отведя звукам роль «посредника между мышлением и языком» [52, 112].

Тезис Ф. де Соссюра о языковом знаке как двусторонней психи­ческой сущности нашел в последующем многочисленных сторон­ников; развитие этого тезиса шло в нескольких направлениях.

В глоссематической теории языка знак полностью «дематериа­лизован» и сведен к функции (к взаимообусловленному отношению) формы выражения и формы содержания, к «невещной» данности, к факту отношения, установившемуся между этими двумя функтивами [20; 104, т. I, 99, 141].

Представители функционального понимания сущности языка определяют языковой знак как отношение звукового образа или отдельного звука к той функции, которую он выполняет в языке [66; 67, 83—86; 82, 170—180; 104, т. I, 45—46]. Знак понимается настолько широко, что к категории знаков языка относятся в том чис­ле и фонемы. Несколько иное понимание сущности языкового знака дают те ученые [30; 94; 97; 98], которые рассматривают его как ас­социативную связь, отношение звучания (или его отображения) к определенному смыслу.<114>

Многие исследователи, принимая точку зрения о билатераль­ной природе языкового знака, отстаивают субстанциональное его понимание и считают знаком (особенно словесным) исторически сложившееся и системно детерминированное единство звучания и значения [2; 45; 56; 93, 104, т. I, 273—289].

Оспаривая тезис Ф. де Соссюра о билатеральной природе язы­кового знака, одни ученые сводят знак только к его форме [81] как к средству выражения (sign-expression), другие — только к содержанию.

Так, В. Поржезинский собственно знаком («... знаком нашего мышления вместо представления... предмета или явления нашего опыта») считал содержание слова, а представление звуковой сторо­ны слова — символом [43, 127]. К. Огден и Дж. Ричардс сводили знак также только к его содержательной стороне, называя знаком стимул извне или процесс, совершающийся внутри организма, вы­званный символом [88].

Наконец, тезис о билатеральности языкового знака критикует­ся так, что одноплановость (nonduality) признается, но не в поль­зу формы знака и не в пользу его содержания. Представители Лондонской лингвистической школы отрицают принцип дуализма на том основании, что две стороны знака (выражение и содержание) настолько тесно взаимосвязаны, что невозможно в знаке усмотреть две стороны, две разных сущности в силу их полной идентичности и симметрии. «То, что мы имеем, представляет собой не две сущно­сти (entity) — выражение (an expression) и содержание (content), а одну — знак (the sign)» [71, 74].

Следовательно, в простейших семиотических системах, представляющих собой чисто конвенциональные построения, знаки представляют собой некую физическую данность, материальный (ви­зуальный или акустический сигнал) предмет, стоящий чисто услов­но вместо другого. При такой чисто механической и условной связи означающего и означаемого, при одно-однозначном их соответствии друг другу знаки этого типа допустимо считать односторонними, где форма знака может служить «знаком» чего-то. Различие между знаками механических систем и языковыми знаками заключается не в том, что первые односторонни, а вторые двусторонни, а в том, что они различны по характеру знакового содержания, а соответственно — и по знаковым функциям.

Одним из характерных свойств знака Ф. де Соссюр считал линейный характер означающего. Что же касается характера означаемого, содержания знака, то о нем у Соссюра и его последова­телей сказано очень мало. В связи с этим следует отметить, что спе­цифика языкового знака заключается в его двойственности — в определенном противоречии, которое составляют линейный (дис­кретный) характер означающего и глобальный (недискретный) ха­рактер означаемого.<115>

Если к содержанию языкового знака подходить не с точки зрения генезиса и гносеологического анализа, а в статическом плане, то различные ступени абстракции в означаемом знака сливаются вое­дино и делают содержание знака неоднородным и недискретным. Полнозначный словесный знак как номинативная единица языка может: 1) репрезентировать, обозначать предмет, быть обозначе­нием последнего; 2) служить обозначением, наименованием целого класса предметов, указывая в линейном ряду на один из них, иметь предметное (денотативное) значение; 3) выражать (называть) от­личительные признаки, содержательное понятие о данном классе предметов — сигнификативное значение знака. Поэтому любой полнозначный словесный знак служит обозначением как единич­ного предмета, так и именем целого класса предметов, указывает на конкретный предмет и очерчивает круг подобных предметов, мо­гущих быть названными данным словесным знаком; наконец, та­кой словесный знак выражает — иногда более, иногда менее полно — содержательную характеристику, понятие о данном классе пред­метов.

Одним из специфических и в этом смысле уникальных свойств человеческого языка как системы знаков является то, что более ем­кий по объему и многомерный по структурной организации план содержания не имеет одно-однозначного соответствия более просто­му по форме и меньшему по числу единиц плану выражения. Это давно известное в языке явление «непараллельности звучания и зна­чения» находит в лингвистике различное наименование и разную интерпретацию: явление полисемии и омонимии, синкретизма, разделения языковых сущностей на знаки и незнаки и т. п.

Антиномию неоднозначного соответствия двух планов языка Л. Ельмслев, например, снял в своей теории, выведя из числа язы­ковых знаков те единицы содержания, которые не имеют «открытого» выражения посредством тех или других звуковых последователь­ностей (звуковых сочетаний), назвав их фигурами плана содержа­ния8. По Л. Ельмслеву, значение языкового элемента приравни­вается к знаковой функции, а последней обладают лишь те знаки9, которые однозначно соотносятся с внешними, экстралингвисти­ческими факторами. Следовательно, как раз то, что составляет осо­бенность языковых знаков — синкретизм форм выражения, по­лисемия словесных знаков, синонимия и омонимия языковых элементов — выведено в глоссематической теории за категорию знакового значения.

Неконгруэнтность (непараллельность) плана выражения и<116> плана содержания предстанет еще более очевидной, если рассмореть языковые знаки, особенно слова, в языке как системе и языке как речи.

В плане выражения процесс говорения, актуальной речи упоря­дочен временем, линейная последовательность фонем есть в то же самое время — временная их последовательность; в плане со­держания временной фактор отсутствует. В системе языка, в от­личие от речи, план выражения не имеет временной отнесенности, а план содержания (значения словарных единиц) носит комулятивный характер, т. е. выступает в каждый исторический момент как результат предшествующего опыта, его нарастания, накопле­ния.

Для языковых знаков, особенно морфем и слов, характерна ли­нейная дискретность означающего, наряду со структурной глобаль­ностью и временной непрерывностью означаемого. Так, например, в именной лексеме русского языка дом форма знака может быть линейно расчленена на три компонента, на три фонемы (единицы второго членения, по А. Мартине [84], или фигуры плана выраже­ния, по Л. Ельмслеву [20]). Содержание же этого словесного зна­ка складывается совершенно по-иному. План содержания данно­го знака, как любого другого полнозначного слова, неоднороден: в нем более общие, абстрактные семантические признаки, прису­щие классу знаков и закрепленные за так называемыми граммати­ческими морфемами [30, 93] противопоставляются более конкрет­ным, менее абстрактным признакам, составляющим его лексиче­ское значение. Так, в словесном знаке дом три семантических приз­нака 'единственное число', 'мужской род', 'именительный падеж' выражены нулевой морфемой, т. е. значащим отсутствием какого бы то ни было элемента плана выражения. Эта совокупность кате­гориальных признаков выражена дифференциально, не материаль­но, а путем противопоставления остальным словоформам парадиг­мы и другим словесным знакам:

дом : стена : окно

дома

дому и т. д.

Помимо общих категориальных значимостей, у словесного знака дом (взятого в его виртуальной форме) есть собственное, ему одно­му присущее смысловое содержание, которое также является не­монолитным: оно складывается из целого ряда исторически на­пластовавшихся семантических признаков, которые составляют определенную структуру в пределах этого знака.

Словесный знак дом функционирует в следующих значениях:

дом>1> — 'строение', 'здание';

дом>2> — 'жилище', 'место жительства человека';

дом>3> — 'семья';

дом>4> — 'жильцы, населяющие дом';

дом>5> — 'домашний очаг', 'родное жилище'.<117>

Если фонемы способны проводить различие между отдельными словесными знаками, например, дом, дым, дам, дум и т. п., то внутрисловное разграничение смыслового содержания проводится совершенно другими средствами языка.

Та или другая последовательность фонем является необходимым, но недостаточным для семантического развертывания общего, вир­туального знака дом. Разграничение проводится путем парадиг­матической его противопоставленности (по сходству или различию содержания) другим словесным знакам или путем синтагмати­ческого контраста в линейном ряду, при их сочетаемости, а чаще и тем, и другим, взятыми вместе. Сравните:

дом ремонтируется ('здание'), содержать дом в чистоте ('жилище'); друзья дома, хозяин дома ('семья'), обрести дом, потерять дом ('родное жилище'), весь дом заговорил ('жильцы дома').

Сравните различные означаемые, соотносимые в русском языке, с одним и тем же графическим элементом означающего в предложе­нии: Огромная стена дома была разрушена с самого начала войны, а кое-где сохранившиеся окна и по сей день смотрят на вас своими пустыми, черными глазами.

Из 18 случаев употребления в приведенном выше предложении означающее — графема а в восьми (отдельно или в комбинации) служит средством выражения категориальных признаков слов, относящихся к разным частям речи: родовые, числовые, падежные различия у именных лексем, признаки лица, наклонения, времена и т. п. в глагольных. В девяти случаях а несет только смыслоразличительную функцию в составе словесных знаков, дифференцируя их. В одном случае а выступает как самостоятельный знак, выпол­няющий функцию обозначения противительной связи в русском языке.

На уровне словесных знаков историческая непрерывность, глобальность означаемого находит свое выражение в явлениях полисемии, лексической и лексико-грамматической омонимии. Наличие в содержании слова признаков разной степени обобщен­ности (грамматических, присущих целым классам и категориям слов, лексических, являющихся принадлежностью единичных словесных знаков), линейность означающего и глобальность, симультанность означаемого создают специфическое свойство непа­раллельности двух сторон языка, свойство, присущее только есте­ственному языку (о понятии симультанности элементов означаемо­го см. в разделе «Специфика языкового знака»).

В отличие от знаков чисто условных систем, где одному означа­ющему, как правило, соответствует одно означаемое, две стороны знаков естественного языка соотносятся друг с другом совершенно по иной пропорции: «одно : несколько» (одно означающее : несколь­ко означаемых) или «несколько : одно» (несколько означающих: одно означаемое). Последствия подобных отношений между озна<118>чающим и означаемым языкового знака огромны и находят свое выражение в так называемых недискретных фактах языка: в поли­семии и омонимии (одно означающее — несколько означаемых), в синонимии и полилексии (одно означаемое — несколько означаю­щих), в наличии в системе языка синкретических и дублетных форм знаков. Дифференциальный характер обеих сторон знака создает почти неограниченные возможности варьирования не только озна­чаемого, но и означающего знака. Определенная автономия двух сторон языкового знака позволяет обозначающему обладать иными функциями, нежели его собственная, а обозначаемому быть выра­женным иными средствами, нежели его собственная форма знака. Это свойство непараллельности двух сторон знака было сформули­ровано С. Карцевским в виде принципа «асимметричного дуализма языкового знака» [30].

Своеобразие в соотношении двух сторон знака заключается не столько в отсутствии одно-однозначного, постоянного соответст­вия означаемого означающему, сколько в факте неконгруэнтной членимости на элементы означающего и означаемого. Каждая из сторон языкового знака имеет свои принципы членимости и свои формы структурной организации, что в свою очередь порождает определенную автономию как означаемого, так и означающего. Эта особенность языковых знаков была определена А. Мартине как принцип двойного членения языковых элементов.

Поэтому едва ли правомерно выделять, как это сделал Ф. де Соссюр [52, 80], в качестве одного из основных принципов внутри-структурной организации языкового знака — линейный характер означающего, не отметив другие принципы, в большей степени определяющие системную организацию языка: глобальный, недис­кретный характер означаемого, дифференциальную природу обеих сторон языкового знака, асимметрию и историческую непре­рывность знака, различие в структурной организации элементов, составляющих означающее и означаемое, произвольность знака.

Произвольность составляет необходимое условие реа­лизации семиотического процесса. Этой черте языковых знаков Ф. де Соссюр придал большое значение и возвел ее в основной се­миотический принцип. Ф. де Соссюр различал два вида произволь­ности знака — абсолютную и относительную [52, 127—129]. Од­нако некоторая непоследовательность и нечеткость в определениях вызвали критику взглядов Соссюра [62, 23—29; 67, 83—86; 83, 145—161; 94, 168—169]. Дискуссия о произвольности языкового знака оказалась длительной по времени, но малоплодотворной по результатам. Причину этого можно отчасти усмотреть в том, что под термин «произвольность» подводились различные понятия: «условность», «немотивированность», «стихийность», «необлигаторность» и др.

Под произвольностью языкового знака прежде всего понимает­ся произвольная, немотивированная при<119>родой вещей связь означающего и озна­чаемого. Ф. де Соссюр называл этот вид произвольности — абсолютной. Аргументом в пользу произвольного характера связи двух сторон языкового знака служит то, что одна и та же вещь или понятие о ней обозначается в каждом отдельном языке произволь­но, различно. Например, русск. бык соответствует англ. bull, нем. Ochs, фр. bњuf. Наличие в каждом языке звукоподражательных слов, где как будто бы имеется некоторая мотивированность связи означаемого с означающим, дало повод оспаривать принцип про­извольности языкового знака. Однако факт наличия в языках подобного рода слов нисколько не отменяет этого основного прин­ципа по двум причинам: во-первых, звукоподражательных слов в словарном составе каждого языка ничтожно мало, во-вторых, даже в словесных знаках этого типа связь означающего с означаемым произвольна. Так, один и тот же звук обозначается в русск. хло­пать (дверью), в англ. — to bang. и т. п.

Ф. де Соссюра критиковали за его «непоследовательность» в обосновании принципа произвольной связи означаемого и озна­чающего: определив знак, отношение двух сторон как форму орга­низации конкретного языка, Соссюр прибегает к экстралингви­стическим факторам — к субстанции, к «обозначаемому предмету», изменяя тем самым основному положению своей теории — понятию знака не как субстанции, а как «формы организации языка».

Под относительной произвольностью языкового знака Ф. де Соссюр понимал также частичную мотивированность при образовании словесных знаков, те ограни­чения, которые накладывает на них словообразовательная систе­ма, мотивированность сложных и производных слов. Соссюр вы­делял так называемые «лексикологические» языки, в которых моти­вированность слов минимальна, и «грамматические» языки, где мотивированность максимальна.

Системная обусловленность языковых знаков была отнесена Ф. де Соссюром к типу относительной произвольности. По этой причине он сводил задачу лингвистики к изучению языка «с точ­ки зрения ограничения произвольности» [52, 128].

Наличие в том или другом языке определенной системы грам­матических классов и категорий слов, парадигматических груп­пировок и синтагматических рядов, различных типов морфологи­ческих и семантических структур словесных знаков и т.п.— есть способ ограничения произвольности знаков, фактор, упорядочи­вающий их функционирование. Следовательно, принцип полной произвольности через разные ступени частичной мотивированности превращается в облигаторный для каждого языка принцип систем­ной обусловленности языковых знаков.

Знак в процессе функционирования подвергается определенно­му воздействию со стороны социальных и — шире — экстралин­гвистических факторов. Под влиянием социальных функций, кото<120>рые он призван выполнять, знак ограничивает свои произвольный характер определенной сферой функционирования (географической, диалектной, социальной, стилистической и т. п.), подвергается сознательному воздействию со стороны носителей языка (литера­турная обработка, нормирование и т. п.).

Произвольность знака можно усмотреть в том, что основным законом его существования является традиция. Каждое поколе­ние принимает язык как эстафету от предшествующего поколе­ния, не имея возможности никакого выбора, и также по традиции передает языковое наследство следующему за ним поколению.

В связи с этим основным законом функционирования знака является то, что последний сопротивляется изменениям, эволюционируя очень медленно, в силу чего в языке откладываются арха­измы, наличествует большое число алогизмов, не объяснимых за­частую ни логикой системной организации, ни логикой обозна­чаемых знаками вещей и явлений объективного мира. Структурная и семантическая мотивированность языковых знаков со временем стирается, знак же продолжает функционировать как в полной ме­ре произвольный. Не случайно наряду с понятием «система» су­ществует понятие «узус».

Произвольность знака сказывается и в том, что не только ин­дивид, но вся языковая общность не в силах управлять законами функционирования знаков. Сознательная регламентация человеком языковых знаков очень ограничена, она ничтожна по сравнению с их внутриструктурной и чисто традиционной предписанностью. Это не исключает, а наоборот, предполагает такие пе­риоды в истории развития конкретных языков, когда язык под­вергается сильной регламентации, сознательному воздействию го­ворящего на языке коллектива (см. гл. «Норма»).

Наконец, произвольность знаков усматривают в их генезисе, т. е. стихийности их возникновения.

Итак, произвольность и мотивированность языкового знака яв­ляются основными координатами существования и движения знаков как в синхронном, так и в историческом аспектах.

СПЕЦИФИКА ОЗНАЧАЕМОГО ЯЗЫКОВОГО ЗНАКА

Различия между знаками чисто конвенциональных, механиче­ских систем и языковыми знаками заключаются не в том, что первые односторонни, вторые двусторонни, а в том, что они раз­личны по характеру знакового содержания, по своим знаковым функциям. Содержание знаков механических систем сводится к их системной обусловленности (valour), а содержание языковых знаков, особенно слов, складывается из значимости и значения, которыми они обладают в системе языка.<121>

Знаки чисто конвенциональных и сигнальных систем обладают лишь дифференцирующей функцией при одно-однозначном соот­ветствии формы знака его содержанию. Знаки естественного язы­ка обладают как отрицательной, так и положительной ценностью, поэтому они способны не только различать обозначаемые ими пред­меты, понятия, но и обобщать, не только дифференцировать, но и интегрировать, т.е. удовлетворять потребностям абстрактного мыш­ления (познания), свойственного только человеку. Применительно к языковым знакам в целом, к словесным знакам в особенности, Ф. де Соссюр употреблял как понятие «значение», так и «значи­мость»10. «Входя в состав системы, слово облечено не только значе­нием, но еще главным образом значимостью» [52, 113]. Введя поня­тие «означаемого», Соссюр так определял его содержание: в тех слу­чаях, когда означаемое и означающее противопоставлены в преде­лах знака друг другу как две его стороны, означаемое будет составлять значение данного знака ; в том же случае, когда означаемое и означающее противопо­ставляются соответственно другим в системе языка, то образуется (выявляется) их значимость, т. е. различие в формальной или концептуальной стороне сопоставляемых знаков, которое и отличает одно означающее и/или означаемое от другого. Подчерки­вая факт системной обусловленности смысловой стороны языко­вых знаков, Ф. де Соссюр естественно акцентировал понятие «значимости», определяя знак дифференциально по его «отри­цательному свойству», т. е. тому смысловому остатку, кото­рым данный словесный знак не обладает по сравнению с дру­гими.

Тезис Ф. де Соссюра — «в языке нет ничего, кроме различий» [52, 19], которым он хотел подчеркнуть тот факт, что в языке есть как концептуальные, так и формальные различия (значимости), проистекающие из обусловленности означаемого и означающего знака в целом — языковой системой, вызвал резкую критику [30]. Но как только знак рассматривается в целом (означаемое: озна­чающее), то естественно выявляется его положительная ценность, и вся сущность системной организации языка заключается в сохра­нении принципа параллелизма между двумя рядами различий оз­начаемого и означающего. В этом смысле Соссюр и говорил: «... два знака, включающие каждый и означаемое, и означающее, не различны (differents), они только различимы (distincts). Между ними есть только противопоставление» [52, 68].

Языковый знак, особенно слово, обладает ему одному свойствен­ным значением, а системная обусловленность создает условия для выявления его значимости.<122>

Языковой знак, в отличие от механических, чисто конвенцио­нальных знаков, обладающих только системной значимостью, спо­собен выполнять функцию отождествления, поэтому в языке, как указывал Ф. де Соссюр, имеются не только различия, но и тожде­ства, на основе которых в системе языка складываются целые классы, группировки и ряды языковых элементов (слов, морфем).

Так, например, в лексике английского языка имеется ряд гла­гольных лексем to be, to exist, to live, to reside, to abide, связанных, помимо общности категориальных значений, общностью их лек­сического содержания, все они в той или иной степени выражают понятие 'жить, существовать'. Каждый из глаголов имеет свой отличительный признак, определенную значимость — определен­ный «смысловой остаток» за вычетом того общего концептуального содержания, на основе которого эти лексемы выстраиваются в системе языка в данный синонимический ряд. Глагол to be как наиболее общий, подчеркивает идею самого факта существования, в то время как синонимичный ему глагол то exist выражает понятие 'существовать' с импликацией формы существования. Три осталь­ные глагола — to live, to reside, to abide — отличаются от первых двух тем, что семантика, ориентированная относительно субъекта глагольного действия, предполагает в качестве такового только 'одушевленные предметы', а глаголы to reside, to abide — только 'лицо'

Помимо этих отличительных признаков, два глагола противо­поставлены друг другу по временной характеристике действия: to reside означает 'жить длительное время, постоянно', to abide — 'жить временно'. Каждая лексема имеет свое значение в си­стеме языка; будучи сопоставлена с другими единицами, она, имея определенные отличительные признаки, выявляет свою значимость. В этом смысле Ф. де Соссюр и говорил: «... то, чем знак отличается, и есть все то, что его (знак.— А. У.) составляет. Различие созда­ет отличительное свойство, оно же создает значимость и единицу» [52, 120].

После Ф. де Соссюра эти два основных семиотических поня­тия языковых знаков — «значения» и «значимость» — стали упот­ребляться недифференцированно или взаимоисключающе: одни ученые для обозначения значимой стороны языковых знаков стали пользоваться только понятием «значимость», Другие—только по­нятием «значение»11. Неопределенность в соотношении этих двух основных семиотических понятий увеличилась от того, что «зна­чимость» стали относить только к языку, а «значение» — к еди­ницам речи [23, 43], при этом понятие «значимость» определяется безотносительно к понятию «знак».<123>

В последнее время делается попытка [50; 64] рассматривать «значение» и «значимость» как две соотносительные величины, со­ставляющие содержание знака, и по наличию «количества» значения и значимости определять характер семиологических функций зна­ков, относящихся к разным уровням языка: так, например, сло­воизменительные морфемы, обладающие лишь значимостью, не следует относить к знакам, а считать «знакоподобными единица­ми» [50, 67]. Помимо «значения» и «значимости», со знаком соот­носимы понятия «смысл» и «обозначение». Разграничение смысла (Sinn) и значения (Bedeutung), идущее еще от стоиков, было про­ведено Г. Фреге [75, 25—50], применительно к так называемым «именам собственным» (в противоположность знакам — функ­циональным и понятийным именам). Значением имени, по Г. Фре­ге, является тот предмет, который назван этим именем, а смысл соб­ственного имени — эта та информация, которая заключена в нем. С помощью данного знака выражается его смысл и обозначается его значение. «Связь, существующая, как правило, между знаком, его смыслом и его значением, такова, что знаку соответствует оп­ределенный смысл, а этому последнему — определенное значение, в то время как одному значению (одному предмету) принадлежит не только один знак» [75, 27]. Заметим, что такой же точки зрения на соотношение понятий «значение» и «смысл» придерживается С. Ульман [98]. Этому делению, применительно к базисным знакам— словам, соответствует в другой терминологии понятие денота­тивного (предметная отнесенность, объем понятия) и сигнификатив­ного (понятийная отнесенность, содержание понятия) значений. Г. Фреге имел в виду, в основном, сложные, комбинированные знаки — словосочетания, фразы, предложения, поэтому под зна­чением (Bedeutung) он понимал содержание, выраженное одним знаком, его номинативную функцию, а под смыслом (Sinn) — со­держание комбинаций знаков.

Итак, что представляет собой значение языкового знака (зна­ковое значение)?

Под значением знака чисто механических, конвенциональных систем подразумевают то, благодаря чему обычный материальный предмет, качество этого предмета или же события становятся зна­ком; значением считается то, что приписывается данному предме­ту, вместо чего этот первый выступает. Определить значение язы­ковых знаков куда сложнее, так как они выполняют одновремен­но несколько функций. Определенные языковые единицы, особен­но слова и словосочетания, обладают классификационно-номина­тивной функцией, они обозначают конкретные предметы, явления, события и одновременно служат номинацией12 всего класса, рода, вида данных «предметов». Поэтому в языке результаты познава<124>тельно-классифицирующей деятельности человека находят свое выражение в системе номинаций, в номенклатуре лексических единиц, представляющих собой номинативные знаки языка. Связь означающего и означаемого (номинативного зна­чения) подобных словесных знаков должна рассматриваться как сугубо внутренняя, особая, так как отношения между двумя сторонами словесных знаков обусловлены и опосредованы процес­сами человеческого мышления.

Соотношение формы знака с означаемым является двусторон­ним: означаемое по отношению к форме знака будет его значением, означаемое по отношению к предмету или понятию о нем — будет их обозначением. Поэтому часто эту двойную, специфическую связь трех факторов (знак — предмет — понятие о предмете) выражают в формуле: «слово выражает понятие о предмете, им обозначенном». В формировании знакового значения находят определенное отра­жение все три взаимосвязанные между собой конституента знаковой репрезентации. «Значение можно охарактеризовать как особое от­ношение между компонентами знаковой ситуации, а именно спе­цифическое отношение знака к предмету обозначения, зафиксиро­ванное адресатом» [2, 58]. Под «особым отношением» между зна­ками и предметом обозначения следует понимать такую связь, которая опосредствована человеческим сознанием: поэтому зна­чение знака, как равным образом и обозначение предмета, пред­ставляют собой определенное обобщение свойств обозначаемого знаком предмета (класса предметов). Если посмотреть на значение номинативного знака с точки зрения субъекта, то оно предстанет в виде так называемой «предметной отнесенности» и «понятийной отнесенности». Словесный знак по отношению к обозначаемому можно считать названием (обозначением) как предмета, так и по­нятия о нем. Два обозначаемых знаком полюса (предмет и понятие) противопоставляются как имеющие некое общее основание. Сло­весный знак в системе языка, в системе номинативных его единиц, соотносится лишь с том «предметом», существенные признаки кото­рого входят в содержание понятия, выражаемого данным знаком. В силу этого представляется несовсем оправданным утверждение о том, что обозначение или наименование не содержит в себе ни­каких указаний на свойство обозначаемого им предмета, а что та­кое указание исходит только от понятия. Таким образом, обозна­чение (номинация) предмета опосредована понятием о нем и яв­ляется содержательной характеристикой предмета. Со стороны зна­ка его смысловое содержание предстает в виде определенной не­вещной данности — обобщенного отображения определенных свойств обозначаемого им предмета.

Поэтому спор о том, является ли знаковое значение словесного знака «отношением» или некоей «идеальной сущностью», можно считать беспредметным: оно есть и то, и другое, па том основании, на каком понятие «отражение», «обобщение» выражает одновремен<125>но определенные отношения через знак познающего субъекта к объекту, и определенный продукт этого процесса, как некую иде­альную данность, абстрагированный признак, обобщенное поня­тие об этом объекте.

В целом ряде работ [66; 90] значение языковых знаков опреде­ляется исключительно по коммуникативной функции языка: языковой знак приравнивается к любому другому типу знаков и определяется двумя параметрами: соотношением с означающим (информацией) и системой знаков. Гносеологическая (обобщающая) функция слов или полностью отклоняется как «менталистская», или отодвигается на задний план. Вся область отношений знака к процессу и результатам человеческого мышления, к познающему субъекту объявляется метафизикой. Игнорируется как раз та сторона языковых знаков, которая составляет их основное отличие от чисто механических знаков. При таком подходе значение знака сводится либо только к обозначению (как у логицистов), либо к внутрисистемному отношению знаков, т. е. правилам употребле­ния знаков [60]. Когда предпочтение отдается коммуникативной функции языка, то во внимание принимаются, естественно, предикативные знаки, предложения, фразы, значе­ние которых сводится к передаваемой ими информации, к смыслу сообщаемого. Если в качестве основной при определении сущности знака берутся прагматическая и коммуникативная функции, то знаковое значение предстает в виде «целенаправленного поведения», сводится к отношению между говорящим и слушающим в терминах «стимул — реакция» [6]. Знаковое значение понимается как сред­ство, регламентирующее человеческое поведение. Противопостав­ление, доведенное до полного разрыва, коммуникативной и гно­сеологической функций языка, и в то же время неразграничение языка как системы виртуальных знаков, нереализованной потен­ции, и речи как актуальных, конкретных знаков приводит иногда к парадоксальной интерпретации языкового знака13 и его зна­чения.

Гипертрофия коммуникативной функции языка при определении знака и его значения приводит к тому, что критерии отнесения того или другого элемента к категории знака ставятся в зависимость<126> исключительно от субъекта знаковой ситуации и коммуникативно­го задания. Слова и предложения при этом, по мнению представите­лей этой точки зрения, перестают быть знаками 1) если они не имеют или не достигают коммуникативной цели, 2) если сообщаемое не представляется слушающему истинным и в сообщении нет отсылки к «предмету», 3) если слова или предложения не достигают слу­шателя (например, лекция, сообщение по радио, звучащие в пустой комнате) [11, 58—59]. Когда говорящий или слушающий обра­щает внимание на лексическое значение той или другой словарной единицы, сопоставляя ее с другими, то он извлекает из слова ин­формацию не только о содержании выраженного словом понятия, но и об объеме и классе предметов, которые могут быть обозначены этим именем. В актуальной речи, в процессе коммуникации так называемая понятийная отнесенность и предметная отнесенность, составляющие основу знакового значения слова, могут не совпадать и тогда имеет место сдвиг в предметной отнесенности. Словесный знак может быть отнесен в речевом акте, в коммуникативных целях к предмету, «непредусмотренному» исторически и с социально за­крепленным за ним значением. Например, когда 'упрямый человек' называется в какой-либо конкретной речевой ситуации ослом (случаи метафорического, вторичного употребления слов или так называемой «смещенной речи»), то новая предметная отнесенность не изменяет номинативного значения знака осел, тем более она не препятствует слову осел оставаться номинативным знаком, обозна­чающим вид животного, несмотря на наличие определенной но­вой знаковой ситуации.

Для словесного знака как номинативной единицы, объективно существующей, социально закрепленной и принятой в данном значении говорящим коллективом, совершенно нерелевантно, в какой форме этот знак хранится или функционирует (в виде умст­венного образа, графического изображения, визуального или аку­стического восприятия).

Возвращаясь к понятию значения знака, следует отметить, что число его дефиниций велико и варьируется в связи с разным пониманием самого знака. Общим для всех дефиниций является то, что знаковым значением считается тот или другой элемент знаковой репрезентации или отношение между составляющими семиозис (знак, обозначаемый предмет, понятие, говорящий, слушающий).

В силу этого значение определяется 1) как некая субcтанция (субстанциональное понимание значения знака), 2) как некое отношение между элементами знаковой ситуации, знаковой системы (функциональная интерпретация знакового значения). Так, например, для знаков-признаков, не составляющих систем (симптомы, приметы и т. п.), значением является реаль­ный предмет (событие, явление), на который они указы­вают, который они замещают. Для чисто механических знаков,<127> например, сигнальных систем, их семантическая ценность сводит­ся к внутрисистемной значимости.

Число факторов, определяющих знаковое значение языковых элементов, больше, а соответственно разнообразнее и сложнее его дефиниции.

Определения, основывающиеся на субстанциональ­ной природе значения, разнятся в зависимости от того, с чем отождествляется субстанция — с предметом обозна­чения [76], с обобщенным отражением признаков предметов и яв­лений в виде понятий [2; 45;] или с «идеальным предметом» (иде­альным бытием) [78]. Значение языковых знаков иногда понимают функционально, т. е. значением языкового элемента счи­тают ту функцию, то назначение, которое они выполняют в системе языка. При таком понимании значения любая функция языко­вого элемента будет знаковым значением, любой элемент языка — знаком. Например, пражцы считают фонему знаком, а ее смыслоразличительную ценность — знаковым значением. При другом понимании функции (алгебраической ее интерпретации) значение знака определяется как отношение двух сторон знака — означающего и означаемого. Определения значения знака как отношения представлены несколькими разновидностями:

а) отношение между двумя сторонами знака; б) отношение означающего к обозначаемому предмету (предметная отнесенность); в) отношение формы знака к понятию о предмете (поня­тийная отнесенность); г) отношение между знаками внутри системы данного языка; при парадигматических отношениях зна­чение сводится к внутрисистемной значимости, при синтагмати­ческих связях — к комбинаторике знаков, к правилам их упот­ребления; д) отношение между знаком и деятельностью людей (операциональное понимание значения); е) отношение между го­ворящим и слушающим; значение определяется в терминах «сти­мул — реакция».

ОСОБЕННОСТИ СЛОВЕСНОГО ЗНАКА

При определении знаковой сущности слова необходимо при­нимать во внимание ту прочную и неразрывную связь между внеш­ней (звуковой) и внутренней (смысловой) сторонами, которая яв­ляется определяющим моментом не только для существования и функционирования самого словесного знака, но также необходима для возникновения и закрепления в языке его новых значений14. Несмотря на прочное единство формального и содержательного в<128> слове, между его внешней и внутренней сторонами нет полного параллелизма, т. е. однозначного соответствия одного другому; кроме того, это единство не абсолютно, а относительно, т. е. может быть нарушено.

Особенностью словесного знака, в отличие от предложений и словосочетаний, является то, что одна знаковая форма (звуко­вая или графическая последовательность) способна вместить в себя целый ряд означаемых. Словесный знак в системе номинаций, в парадигматике, где одному означающему соответствует несколько означаемых (наименьших значимых элементов) резко отличается от реализованного словесного знака, где одному означающему, как правило, соответствует одно означаемое. В тоже время предло­жения, если считать их знаками, как правило, однозначны.

Словоизменительные морфемы, совмещающие в себе несколько грамматических значений (семантических минимумов), так же полисемны, как и слова. Например, морфема -s в системе английского глагола выражает одновременно 3 л. ед. ч. наст. вр. изъявит. накл.; полнозначный словесный знак to break означает в системе английской лексики 1) 'ломать', 2) 'разрывать', 3) 'нарушать' 4) 'прерывать', 5) 'ослабевать', 6) 'ломаться', 7) 'начинаться', 8) 'ворваться', 9) 'разразиться'.

Однако между полисемией формальных и предметных морфем имеется большое различие. Полисемантизм формальных морфем присущ им одинаково как в парадигматике, так и в синтагматике, в то время как полисемия словесных знаков свойственна им толь­ко в системе номинаций. Линейный, синтагматический ряд слов снимает многозначность словесного знака, присущую ему в системе языка; семантически реализованное слово всегда однозначно, за исключением образной речи. В первом случае следует говорить поэтому о синкритизме формальных морфем, в отношении словес­ного знака — о двух его модификациях: виртуальной и актуаль­ной.

Понятие виртуального и актуального в языке идет от Гуссерля, который подводил под «виртуальное» чисто логическое, постоянное, по сравнению с «актуальным», из­менчивым в языке. Язык движется между двумя полюсами,— пи­сал С. О. Карцевский, — которые можно определить как общее и отдельное15 (индивидуальное), абстрактное и конкретное, поэтому<129> языковые значимости имеют непременно виртуальный, следова­тельно, общий характер, для того чтобы язык оставался независи­мым от индивидов. Проф. С. Ульман относит понятие «виртуаль­ного» и «актуального» только к форме знака (signifiant) к двум его аспектам; виртуальный как хранящийся в виде отпечатка (engram) в системе языка, и акустический — когда знак реализован в ре­чи. А. А. Леонтьев относит понятия «виртуального» и «актуального» аспекта в знаке как раз к его содержанию: «Виртуальный знак — это известные особенности деятельности, отвлеченные от конкрет­ных знаковых операций и атрибутированные соответствующему материальному объекту, т. е. закрепленные в знаковой форме; это элемент конкретной знаковой операции» [34, 26]. В значении словесного знака, в обобщении, как оно выступает в слове, выражена как чувственная сторона мышления, так и действенная его сторо­на, возникающая из общения человека с другими людьми.

Словесный знак виртуально должен быть автоматизированным знаком и застывшим с точки зрения функции и структуры. Эти особые свойства словесного знака, только ему одному присущие, проистекают из самой сущности языка и сводятся к тому, что слово способно обобщенно выражать идею, дифференцируя или отожде­ствляя понятие, мысль, и в то же самое время служить средством общения, неся в каждом акте речи конкретную информацию. Сло­весный знак по своей природе двойствен, с одной стороны, он связан с механизмом обобщения, отражая в той или иной форме и ме­ре ступени абстрагированного познания явлений и предметов ре­ального мира, с другой — он связан с формированием мыслей и выражением различных интенций говорящего и слушающего в процессе общения. Это превращает его в знак особого типа.

Слово в ряду других знаков языка яв­ляется основным, потому что оно имеет семиологическую ценность в нескольких планах, слово обобщает (сигнифика­тивная функция), дает наименование, обозначает (номинативная функция), слово сообщает (выполняет коммуникативную функ­цию) и выражает определенное чувство, переживание говорящего, слушающего (прагматическая функция). Об этих свойствах словес­ного знака С. О. Карцевский писал в свое время следующее: «Если бы знаки были неподвижны и каждый из них выполнял только одну функцию, язык стал бы простым собранием этикеток. Но также невозможно представить себе язык, знаки которого были бы подвиж­ны до такой степени, что ничего бы не значили за пределами конк­ретных ситуаций. Из этого следует, что природа лингвистичес­кого знака должна быть неизменной и подвижной одновременно. Призванный приспособиться к конкретной ситуации, знак может изменяться только частично; и нужно, чтобы благодаря неподвиж­ности другой своей части знак оставался тождественным самому себе» [30, 85]. Что же составляет в словесном знаке то устойчивое, которое позволяет ему оставаться тождественным самому себе<130> как в синхронном, так подчас и в историческом планах. В словес­ном знаке, прежде всего, выделяется как некое постоянное, общее — форма знака, последовательность звуков или графем (звуковой или графический образ слова). Нужно отметить, что эта материаль­ная опора словесного знака, сугубо своеобразная по сравнению с другими знаками, выступает в качестве того постоянного и устойчи­вого, что сохраняет его материальное тождество.

Другой особенностью формы словесного знака, в какой-то сте­пени прямо противоположной первой, является то, что она полно­стью сливается со значением знака (так называемая «прозрачность для значения»), поэтому человек, воспринимающий словесный знак, не обращает никакого внимания на его материальную сторону.

Вопрос об общем и отдельном, о постоянном и переменном в словесном знаке сопрягается с проблемой разграничения языка как системы общих, потенциальных средств и речи как реализация этих системных возможностей.

Чем создаются у словесного знака системные смысловые по­тенции, реализуемые в речи? Прежде всего, словесный (полнозначный) знак всегда относится не к одному какому-нибудь отдель­ному предмету, явлению, а к целому классу или к группе ему подоб­ных предметов. Поэтому любое референтное (предметное) значение слова с точки зрения психологии и результата его образования есть обобщение и представляет собой имя, название класса предметов.

Отношение между понятием, передаваемым данным словесным знаком, и предметом, им обозначаемым, таково, что понятие ло­жится в основу содержательной характеристики наименования предметов, а имя, соответственно, называет это понятие, т. е. сум­му отличительных признаков этих предметов, общих для класса. Так, в знаковом значении русск, слова стол можно выделить два уровня обобщений, что ставит его в определенную субординацию отношений с другими словесными знаками: 1) общие признаки, различающие данный класс предметов от другого класса — стол : кровать, стол : стул, стол : шкаф и т. п. 2) общие признаки, объединяющие данный класс с другими — стол : мебель. В первом случае имеем противопоставительные отношения, во втором — гипонимичные, т. е. инклюзивные, благодаря которым происходит включение более низкого класса в более высокий класс классов — категорию; что же касается различных видов «предметов», то они выражаются уже не парадигматическими (противопоставительными) отношениями знаков, а путем контрастирующих отношений, осуществляемых в синтагматическом ряду; обеденный стол, пись­менный стол — 'мебель' : адресный стол, паспортный стол — 'учреждение' : диетический стол — 'пища'. В тех случаях (на­пример, в группе имен нарицательных), когда между понятий­ной и предметной отнесенностью знака имеется совпадение, рав­ное тому, которое существует между содержанием и объемом поня­тия, словесный знак является названием целого класса конкрет<131>ных предметов (подводимых под данное содержание) и выражает конкретное (полное, содержательное) понятие класса предметов, подпадающих под его объем16. В тех случаях, когда понятийная отнесенность превалирует над предметной, словесной знак слу­жит названием общего понятия типа «движение», «отношение»; тогда названия конкретных действий, состояний обозначены в языке другими словесными знаками, ср.: движение — ходьба, бег, езда и т. п. Наконец, в случае так называемой специализиро­ванной, узкой по своему понятийному содержанию лексике и особенно в именах собственных, предметная отнесенность доми­нирует над понятийной стороной знака, поэтому последний служит специализированным названием предмета, процесса, явления.

Возвращаясь к вопросу о том, что сохраняет смысловое тож­дество словесного знака, необходимо отметить, что с точки зрения языковых средств то или другое обобщение получает определенное языковое выражение, упорядоченность и определенную взаимосвязь с содержанием других словесных знаков. Устойчивым, кроме формы знака и его номинативной функции, является также то, что обоб­щение получает соответствующую языковую форму выражения; в зависимости от того, является ли обобщаемое «предметом», «про­цессом» или «признаком», форма слова соответственно отражает это общекатегориальное семантическое значение и словесный знак получает отнесенность к определенной части речи. Правда, это выдерживается не всегда и не всеми языками, однако в подавляю­щем большинстве языков это различие находит формальное вы­ражение. Далее в пределах того или другого лексико-грамматического класса слов (части речи) содержание словесного знака дифференцируется в зависимости от семантических свойств. По линии этого содержания данный словесный знак выстраивается во второй ряд зависимостей — в парадигматические связи, в соот­ветствующие семантические подклассы слов — 'одушевленные — нео­душевленные предметы' и т, п. Наконец, по характеру конкретного лексического содержания слово входит в несколько парадигматиче­ских рядов — синонимические ряды, лексико-семантические груп­пы, словообразовательные ряды, семантические поля и т. п. Эти три вида зависимости, своеобразная иерархия смыслового содержания слова, не могут не способствовать сохранению семан­тического и формального тождества словесного знака.

Как историческое, так и синхронное тождество слова, наличие виртуального и актуального в словесном знаке является не просто научной фикцией, а его реальной формой существования в языко­вой системе и непременным условием функционирования в речи. Игнорирование этой двойной жизни словесного знака, двусторон­ней его природы приводит к двум крайностям: 1) к изучению лек<132>сики как системы вокабул, 2) к изучению только комбинаторики, синтагматики словесных знаков.

Сторонники первой точки зрения сводят значение слова к ста­тически закрепленным за данным звуковым комплексом неиз­меняемым концептам (significatum) или прямым соотносительным связям с внешним миром и «опытом» (designatum). Гипертрофируя номинативную функцию знаков, сущность смысловых изменений слов усматривают исключительно в сдвиге наименований. В иссле­дованиях подобного рода рассмотрению подлежит лишь предмет­ная и понятийная соотнесенность словесного знака, его качествен­ная сторона; количественная же сторона, так называемое «семан­тическое распространение полисемантического слова», актуализа­ция виртуального словесного знака в линейном ряду, в речи пол­ностью игнорируется.

Приверженцы второй точки зрения, наоборот, считают, что лексическое значение слова в системе — фикция17 и сводят сущ­ность знака к его употреблению, к комбинаторике словесного зна­ка в синтагматическом ряду, подменив изучение его значения опре­делением шкалы дистрибуций, сбросив со счетов парадигмати­ческие связи слов, их системное значение. Значение сводится к дистрибуции, но как в случае с разными фонемами, имеющими оди­наковую дистрибуцию, так и в лексике, разные значения, разные лек­сические единицы могут иметь и имеют одинаковую дистрибуцию.

Несмотря на различие в интерпретации значения словесного знака, почти во всех научных направлениях делалась попытка выделить в нем «постоянные» и «переменные» элементы, установить сферу устойчивого и изменчивого в словесном знаке. Так, в тра­диционной семасиологии это различие в лексическом содержании слова подавалось в виде противопоставлений: узуального и окка­зионального (Г. Пауль), прямого и переносного (Г. Стерн), ближнего и дальнего (А. Потебня), значений и употреблений слова (В. В. Ви­ноградов); в функциональной лингвистике в виде «первичной и вторичной семантических функций слова» (Е. Курилович), «знаков языка» и «знаков речи» (Ф. Микуш), «адекватной и случай­ной ценности знака» (С. О. Карцевский), «прямой и смещенной ре­чи» (Л. Блумфилд) и др.

Неоднозначное соответствие формы словесного знака и его содержания было сформулировано в виде принципа «асимметрич­ного дуализма» С. О. Карцевским, который подошел к определению семиологических свойств языковых знаков несколько с иной сто­роны, нежели Ф. де Соссюр.

Первой и необходимой особенностью знака, особенностью, рас­крытой С. О. Карцевским главным образом применительно к сло<133>ву, является то, что он не может не носить дифференциального ха­рактера, в противном случае словесный знак превратился бы в простой сигнал. Сущность семиологической значимости слова сос­тоит не только в дифференциации, но и в отождествлении. Словес­ный знак, будучи образован скрещением этих двух мыслительных рядов (отождествления и дифференциации), может быть отождест­влен или дифференцирован как по своей форме, так и по содержа­нию. Возможность отождествления словесных знаков то по их форме, то по их содержанию приводит к тому, что каждый словес­ный знак является потенциально омонимом и синонимом одно­временно.

Каждый полнозначный словесный знак (имена нарицательные), подобно атому, несет в себе два заряда: положительный (отож­дествляющий, общий) и отрицательный (дифференцирующий, раз­личный). Поэтому словесный знак, как, впрочем, и любой другой знак, из указанного класса знаков может быть одновременно ото­ждествлен с другими знаками и быть от них непременно в чем-то отличным. При новой номинации, т. е. при любом вхождении зна­ка в парадигматический ряд или при сочетании словесных знаков в синтагматическом плане новое включается как «новой род ста­рого вида». В силу этого основным принципом структурной ор­ганизации системы номинаций являются два противоположных, но всеобщих принципа: 1) принцип включения словесных знаков по их смысловому содержанию при парадигматических отношениях; 2) принцип семантической (смысловой) совместимости в линейном ряду.

Таким образом, словесным знакам свойственна двойная струк­турная организация — парадигматические (оппозиционные) от­ношения, обеспечивающие номинативно-классификационную дея­тельность языка, и синтагматические (контрастирующие) связи, удовлетворяющие потребностям его синтагматической деятель­ности. Соответственно каждому словесному знаку присуща как номинативная ценность — способность называть, обозначать предметы, явления, их свойства и действия, так и синтагматическая валентность — способ­ность в силу своей семантики вступать в разные лексические связи в синтагматическом ряду. В языке словесные знаки в зависимости от соотношения этих двух функций могут быть разделены на полнозначные (полные знаки), обладающие как номинативной, так и синтагматической ценностью (имена нарицательные), и семанти­чески неполнозначные (имена собственные), у которых номинатив­ная ценность является превалирующей; к особому классу словес­ных знаков можно отнести так называемые дейктические слова — заместители полных словесных знаков: личные, указательные ме­стоимения, наречия места, времени, обозначающие координаты ре­чевого акта, семантика которых полностью раскрывается в син­тагматическом ряду. Кроме того, в языке есть словесные знаки, не<134> обладающие номинативной ценностью, а всецело выполняющие синтагматическую функцию в языке — союзы, связки, предлоги. Интересно отметить, что даже в классе полнозначных слов, обладающих как номинативной, так и синтагматической ценностями, их соотношение различно. Так, в именных лексемах, выражающих в основном понятие предметности, номинативная ценность прева­лирует над синтагматической, поэтому в содержание именных лексем входят такие признаки семантических разрядов и категорий слов, как 'одушевленность — неодушевленность', 'исчисляемость — неисчисляемость', 'лицо — нелицо' и т. п. В семантике глагольных лексем, в самом лексическом значении отражены дву­сторонние или трехсторонние отношения: действия к его агенту, действия к объекту или к тому и другому одновременно.

Итак, словесный знак резко противостоит другим языковым знакам по характеру своего знакового значения, последнее скла­дывается из семантических признаков разной степени обобщенно­сти.

В содержании словесного знака можно строго разграничить: конкретное содержание, свойственное индивидуальному знаку, ка­тегориально-семантическое содержание, присущее семантическим категориям слов, и грамматическое, свойственное самым крупным в языке классам слов. Соответственно полнозначный словесный знак выстраивается в три ряда семантических отношений — лек­сические парадигмы, семантические категории и лексико-грамматические разряды слов — части речи. Лексическая абстракция, в отличие от грамматической, носит ступенчатый характер, склады­вается из нескольких рядов признаков, различных по степени своей обобщенности.

При этом каждая из ступеней абстракции имеет подчиненную связь с вышестоящей и подчиняющую — с нижестоящей: целое составляется путем включения нижестоящей в вышестоящую сту­пень абстракции. Например, в значение англ. man 'мужчина' входят семы 'предметность', 'одушевленность', 'лицо', 'муж­ской пол'; означаемое словесного знака man может быть опреде­лено следующим образом: 'предмет, одушевленный, относящийся к человеческому роду, мужского пола, взрослый'.

Специфика полнозначного словесного знака заключается в характере его означаемого, включающего в себя собственное значение знака, обозначение и значимость в парадигматике, собственное значение и смысл («семантическое приращение» в синтагматике).

Итак, естественный язык как особая органически целостная семиотическая система обладает большим своеобразием. Специфи­ка языковых знаков создается прежде всего тем, что естествен­ный язык служит средством познания объективного мира и орга­низации речемыслительной деятельности человека. Языковые зна­ки, обладающие основными семиологическими функциями обобще<135>ния, различения, интеграции и дифференциации, обеспечивают номинативно-классификационную деятельность языка. Знаки любой другой семиотической системы не имеют функции обобще­ния и интеграции, не обладают номинативной функцией.

Способность языкового знака совмещать в себе как дифферен­цирующие, так и интегрирующие семиологические функции (так называемые полные знаки), свойство знаков вступать друг с другом в смысловые связи в линейном ряду создает возможность порождения бесконечного числа новых знаков и новых семантичес­ких значимостей — свойство, присущее исключительно естест­венному языку или построенным на его основе символическим языкам наук. Это свойство языковых знаков обеспечивает синтаг­матическую деятельность языка.

В основу определения типов языковых знаков, очевидно, может быть положен характер семиологических функций знака, обусловливающий, в свою очередь, тип означаемого, знакового значения. Могут быть выделены:

а) языковые знаки, которым в большей мере свойственна дифференцирующая функция, например, фонемы;

б) языковые знаки, в которых отождествляющая функция пре­валирует над дифференцирующей — грамматические морфемы и модели синтаксических и семантических связей языковых единиц;

в) языковые знаки, которым присущи как дифференцирующая, так и обобщающая функции, так называемые полные знаки (собственно знаки) — слова, словосочетания, предложения.

Помимо функциональных отличий языковых знаков, семиоти­ческой системе естественного языка, глобальной по своей сущности, присуща особая структурная организация;

а) двойное членение языка, создающее основное своеобразие структурной организации языковых знаков;

б) двойная структурная организация языковых элементов — парадигматические смысловые отношения знаков и их синтагмати­ческие семантические связи;

в) наличие «словаря» и «грамматики» в системе языка.

БИБЛИОГРАФИЯ

    Л. А. Абрамян. Семиотика и смежные науки. — «Изв. АН АРМ. ССР», 1965, №2.

    Л. А. Абрамян. Гносеологические проблемы теории знаков, Ере­ван, 1968.

    Э. Г. Аветян. Природа лингвистического знака. Ереван, 1968.

    Архив К. Маркса и Ф. Энгельса, т. IV. 1935.

    Л. В. Баженов, Б. В. Бирюков. Семиотика и некоторые аспек­ты языка и мышления, — В сб.: «Язык и мышление». М., 1967.

    Л. Блумфилд. Язык. М., 1968.

    М. Блэк. Лингвистическая относительность (Теоретические воззре­ния Б. Л. Уорфа). — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 1. М., 1960.<136>

    Т. В. Булыгина. Особенности структурной организации языка как знаковой системы и методы ее исследования. — В сб. «Материалы к кон­ференции «Язык как знаковая система особого рода»». М., 1967.

    И. Вaxeк. Лингвистический словарь пражской школы. М., 1964.

    А. А. Ветров. Лингвистика, логика, семиотика. «Вопросы философии», 1967, №2.

    А. А. Ветров. Семиотика и ее основные проблемы. М., 1968.

    В. Н. Волошинов. Марксизм и философия языка. Л., 1929.

    Л. С. Выготский. Избранные психологические исследования. М., 1956.

    Л. С. Выготский. Мышление и речь. М. — Л., 1934.

    Л. С. Выготский. Развитие высших психических функций М., 1960.

    М. М. Гухман. Лингвистическая теория Л. Вейсгербера.— В сб.: «Вопросы теории языка в современной зарубежной лингвистике». М., 1961.

    М. М. Гухман. Э. Сепир и «Этнографическая лингвистика». — ВЯ, 1954, №1.

    А. Ф. Демьяненко. О методологических направлениях семио­тики и о связи мышления и языка. — В сб.: «Язык и мышление». М., 1967.

    Л. Ельмслев. Метод структурного анализа в лингвистике. — В кн.: В. А. Звегинцев. История языкознания XIX—XX веков в очерках и извлечениях, ч. II. М., 1965.

    Л. Ельмслев. Пролегомены к теории языка. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 1. М., 1960.

    А. А. Зализняк. Опыт анализа одной относительно простой знако­вой системы. — В сб.: «Структурно-типологические исследования». М., 1963.

    В. А. Звегинцев. Глоссематика и лингвистика.—В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 1. М., 1960.

    В. А. Звегинцев. Значение и понимание с точки зрения машины. — В сб.: «Теоретические проблемы прикладной лингвистики», М., 1965.

    В. А. Звегинцев. Очерки по общему языкознанию. М., 1962.

    В. А. Звегинцев. Семасиология. М., 1957.

    А. А. Зиновьев. Об основах абстрактной теории знаков.— В сб.: «Проблемы структурной лингвистики». М., 1963.

    Вяч. Вс. Иванов. Лингвистика и гуманитарные проблемы семио­тики. — «Изв. АН СССР». Серия литературы и языка, т. XXIII, вып. 3, 1968.

    Вяч. Вс. Иванов. Язык в сопоставлении с другими средствами передачи и хранения информации. — В сб.: «Прикладная лингвистика и машинный перевод». Киев, 1962.

    Э. В. Ильенков. Идеальное. «Философская энциклопедия», т. II. М., 1962.

    С. О. Карцевский. Об асимметричном дуализме лингвистического знака. — В кн.: В. А. Звегинцев. История языкознания XIX и XX ве­ков в очерках и извлечениях, ч. II. М., 1965.

    С. Д. Кацнельсон. Содержание слова, значение, обозначение. М. — Л., 1964.

    Г. Клаус. Сила слова. М., 1967.

    В. И. Ленин. Материализм и эмпириокритицизм. Сочинения, т. 14.

    А. А. Леонтьев. Слово в речевой деятельности. М., 1965.

    А. А. Леонтьев. Языковой знак как проблема психологии. — В сб.: «Материалы к конференции «Язык как знаковая система особого рода»», М., 1967.

    А. Мартине. О книге «Основы лингвистической теории» Луи Ельмслева. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 1. М., 1960.<137>

    А. Мартине. Основы общей лингвистики. — В сб.: «Новое в лингви­стике», вып. 3. М., 1963.

    В. В. Мартынов. Кибернетика, семиотика и лингвистика. Минск, 1967.

    М. Б. Митин. Материальное и идеальное. «Вопросы философии», 1962, №2.

    В. П. Мурат. Глоссематическая теория. — В кн.: «Основные направ­ления структурализма». М., 1964.

    И. С. Нарекий. Современный позитивизм. М., 1961.

    А. М. Пешковский. В чем же, наконец, сущность формальной грамматики? — В кн.: А. М. Пешковский. Избранные труды. М., 1952.

    В. Поржезинский. Введение в языковедение. Изд. 4. 1916.

    И. И. Ревзин. О структурной лингвистике и семиотике. «Вопросы философии», 1964, №4.

    Л. О. Резников. Гносеологические вопросы семиотики. Л., 1964.

    Л. О. Резников. Гносеология прагматизма и семиотика Ч. Морриса. «Вопросы философии», 1963, №1.

    А. А. Реформатский. Проблема фонемы в американской лингви­стике. «Уч. зап. Моск. гор. пед. ин-та», т. V, вып. 1, 1941.

    А. А. Реформатский. О перекодировании и трансформации ком­муникативных систем. — В сб.: «Исследования по структурной типоло­гии». М., 1963.

    В. Скаличка. Асимметричный дуализм языковых единиц. — В кн.: «Пражский лингвистический кружок». М., 1967.

    Н. А. Слюсарева. Теория ценности единиц языка и проблема смысла.— В сб.: «Материалы к конференции «Язык как знаковая систе­ма особого рода». М., 1967.

    А. И. Смирницкий. К вопросу о слове (проблема «тождества сло­ва»). «Труды Ин-та языкознания АН СССР», т. IV, 1954.

    Ф. Соссюр. Курс общей лингвистики. М., 1933.

    Ю. С. Степанов. Структура современной семиотики. — В сб.: «Ма­териалы к конференции «Язык как знаковая система особого рода»». М., 1967.

    Л. В. Уваров. Образ, символ, знак. Минск, 1967.

    А. А. Уфимцева. Слово в лексико-семантической системе языка. М., 1968.

    А. Шафф. Введение в семантику. М., 1963.

    Г. П. Щедровицкий. О методе исследования знаковых систем. — В сб.: «Семиотика и восточные языки». М., 1967.

    Г. П. Щедровицкий, В. В. Садовский. О характере основ­ных направлений исследования знака в логике, психологии и языко­знании. — В сб.: «Новые исследования в педагогических науках», вып. 2. М., 1964.

    Г. П. Щедровицкий. Что значит рассматривать язык как знако­вую систему? — В сб.: «Материалы к конференции «Язык как знако­вая система особого рода»». М., 1967.

    L. Antal. The questions of meaning. The Hague, 1963.

    Н. Âasilius. Neo-Humboldtian Ethnolinguistics. «Word», 1952, v. 8.

    E. Benveniste. Nature du signe linguistique. «Acta Linguistica», 1939, v. 1, ¹1.

    L. von Âertalanffy. Definition of the symbol. «Psychology and the Science» (ed. by I. R. Royce). N. Y., 1965.

    L. Âloomfield. Language or Idias. «Language», 1936, ¹2.

    Е. Âuyssons. La communication et l'articulation linguistique. Bruxelles, 1967.

    Е. Âuyssens. Les langages et le discours. Broxelles, 1943.<138>

    Е. Âuyssens. La nature du signe linguistique. «Acta Linguistica», 1940, v. 2, ¹2.

    К. Âühler. Sprachtheorie. Die Darstellungs-funktion der Sprache. Jena, 1934.

    R. Ñarnap. Der logische Aufbau der Welt. Berlin, 1928.

    R. Carnap. Introduction to semantics. Cambridge (Mass.), 1948.

    R. Ñarnap. Logische Syntax der Sprache. Vienna, 1934.

    R. Carnap. Meaning and necessity. A study in semantics and modal logic. Chicago, 1956.

    Е. Ñassirer. Philosophic der symbolischen Formen. Bd. I. Die Spra­che. Berlin, 1923.

    N. Chomsky. The logical basis of linguistic theory. «Preprints of Pa­pers for Ninth International Congress of Linguists». Cambridge (Mass.), 1962.

    G. Frege. Über Sinn und Bedeutung. «Zeitschrift für Philosophie und philosophische Kritik», 1892, Bd. 100.

    A. W. Gardiner. The theory of speech and language. Oxford, 1931.

    W. Haas. On defining linguistic units. — TPS, 1954.

    E. Íusserl. Logische untersuchungen, Bd. II. Halle, 1922.

    G. Ipsen. Sprachphilosophie der Gegenwart. Berlin, 1930.

    G. Êlaus. Semiotik und Erkenntnistheorie. Berlin, 1963.

    E. Êoschmieder. Die Structurbildenden Eigenschaften sprachlicher Systeme. «Die Welt der Slaven», 1957, ¹11.

    E. Êuryłowicz. Linguistique et theorie du signe. «Journal de Psychologie», 1949, 42.

    E. Lerch. Vom Wesen des sprachlichen Zeichens. «Acta Linguistica», 1939, v. I, ¹3.

    A. Martinet. La double articulation linguistique. — TCLG, 1949, v. 5.

    Ñh.W. Morris. Foundations of the theory of signs. «International En­cyclopedia of United Science». Chicago, 1938, v. I, ¹2.

    Ñh. W. Morris. Signification and significance. Cambridge (Mass.), 1964.

    Ñh. W. Morris. Signs, language and behaviour. N. Y., 1946.

    С. К. Ogden, I. A. Richards. The meaning of meaning. London, 1923.

    Ñh. S. Pierce. Collected Papers. Cambridge (Harvard University), 1931.

    L. Prietо. Massages et signaux. Paris, 1964.

    W. Qnine. From a logical point of view. Cambridge (Mass.), 1953.

    В. Russel. Human knowledge. Its scope and limit. London, 1948.

    W. Schmidt. Lexikalische und actuelle Bedeutung. Berlin, 1963.

    A. Sechehaye. Ch. Bally, H. Freis. Pour l'arbitraire du signe. «Acta Linguistica», 1940, v. 2, ¹2,

    H. Spang-Hanssen. Recent theories on nature of language sign. — TCLC, 1954, v. 9.

    J. Trier. Der deutsche Wortschatz im Sinnbezirk des Verstandes. Hei­delberg, 1931.

    S. Ullmann. Semantics. An introduction into the science of meaning. Oxford, 1962.

    S. Ullmann. The principles of semantics. Glasgow, 1957.

    W. W. Urban. Language and reality. London, 1939.

    L. Weisgerber. Die Bedeutungslehre — ein Irrweg der Sprachwissenschaft? «Germanisch-Romanische Monatsschrift», 1927, Bd. XVI.

    L. Weisgerber. Das Gesetz der Sprache als Grundlage des Sprachstudium. Heidelberg, 1951.

    L. Weisgerber. Von den Kräften der deutschen Sprache, Bd. I — IV. Düsseldorf, 1951—1954.

    L. Wittgenstein. Tractatus Logico-philosophicus. London — N. Y., 1922

    Zeichen und System der Sprache. Berlin. Bd. I, 1961; Bd. II, 1962; Bd. III, 1966.<139>

ЯЗЫК В СОПОСТАВЛНИИ СО ЗНАКОВЫМИ СИСТЕМАМИ
ИНЫХ ТИПОВ

Определение языка как средства коммуникации, представляю­щего собой систему знаков, которое после Соссюра стало обще­принятым среди лингвистов, не дает критерия, по которому мож­но было бы отличить язык от других семиотических систем. Нап­ротив, оно подразумевает, что любая коммуникативная система знаков может называться «языком», так что приведенное выше определение относится, собственно, ко всякой семиотической сис­теме. В то же время Соссюр был первым из лингвистов, кто про­возгласил необходимость создания семиологии — общей науки, изучающей знаковые системы. Здесь наблюдается определенное противоречие, на которое обратил внимание Ж. Мунен [64]: если всякая система знаков является «языком» и если лингвистика — это наука о языке, то, по определению, семиология не может существовать как отдельная наука; в то же время, в силу того, что человеческие языки представляют собой лишь специальный вид знаковых систем (важнейший из этих систем, как пишет Соссюр), человеческие языки должны изучаться отдельно от других семио­тических систем и наряду с методами, определяемыми свойства­ми, общими для языка и других систем знаков, использоваться методы, определяемые специфическими свойствами языка.

Очевидно, что определение специфических признаков языка, отличающих его от других объектов того же рода, и, соответствен­но, положительное или отрицательное решение вопроса о при­надлежности той или иной знаковой системы к типу «язык» зависит от того, какое именно содержание a priori вкладывается в это понятие. Так, например, возможность отнести к типу «язык» ком­муникативные системы животных, естественно, непосредственно зависит от того, отождествляется ли по определению понятие «язык» с понятием «коммуникация» или, опять же по определению, содержание этого понятия ограничивается отношением к специфи­чески человеческим формам общения [46, 7; 70, 50]. С другой стороны, согласившись, например, считать достаточным опреде­ление языка, предложенное логиками Карнаповской школы, «язык — это система знаков и правил их употребления»18, мы должны будем считать языком различные системы математической логики и другие системы, удовлетворяющие этому определению; и обратно, заранее отнеся математическую символику к типу «язык», мы обязаны удовлетвориться приведенным выше общим определением, исключив из характеристики языка более специ­фические признаки его структурной организации.<140>

В этом случае вопрос об определении «differentia specifica» языка, отграничивающем его от других объектов, принадлежа­щих к тому же «genus proximum» (т. е. к классу семиотических сис­тем), очевидно, превращается в чисто терминологическую проб­лему.

Можно, однако, поставить вопрос иначе — так, как это делает в цитированной выше работе А. Шафф [70, 51]: соответствует ли расширение либо сужение содержательного объема понятия «язык» действительному положению вещей, являются ли различия между орудиями коммуникации, которые, как говорит Мартине, «мы хотели бы назвать языками» [59, 20], и другими сопоставимы­ми с ними объектами действительно настолько существенными, что было бы уместно и терминологическое разграничение соот­ветствующих понятий, либо, напротив, этими различиями сле­дует пренебречь для того, чтобы называть существенно сходные объекты одним и тем же названием?

При такой постановке вопроса возникает задача определения критерия существенности тех или иных признаков семиотических систем. Без этого критерия определение специфики языка может превратиться в простое перечисление более или менее случайных признаков, замеченных в процессе наблюдения над тем, что по традиции считалось предметом лингвистики.

Поскольку любой знак представляет собой структуру, обра­зованную из означающего и означаемого (соответственно, в каж­дом коде может различаться план выражения и план содержания), в основу классификации знаков могут быть положены признаки, характеризующие их 1) со стороны выражения, 2) со стороны со­держания и 3) с точки зрения типа отношения между сущностя­ми этих двух планов.

ФИЗИЧЕСКАЯ ПРИРОДА СИГНАЛОВ

Субстанциональная характеристика плана выраже­ния имеет в виду физическую природу передаваемых сигналов19, т. е. признак, характеризующий сам канал информации20. Если отвлечься от возможности существования таких особых способов человеческого общения, которые не связаны с пятью органами<141> чувств21 (ср. возникший в последнее время интерес к проблеме телепатического общения), можно констатировать, что прин­ципиально возможно разделение знаков на пять типов в зависи­мости от способа их восприятие при помощи слуха, зрения, ося­зания (ср. Брайлевский алфавит для слепых), обоняния (типичным знаком этого рода, используемым в человеческом обществе, яв­ляется запах этилмеркаптана, который употребляется в шахтах в качестве предостерегающего сигнала для шахтеров; ср. семио­тическую интерпретацию некоторых других примеров использо­вания запахов в [11; 73]), вкуса (возможность использования в человеческом обществе вкусовых сигналов является скорее те­оретической, чем практической; ср., впрочем, не вполне бесспор­ные примеры в [11]). Знаки двух наиболее важных для человека типов, слуховые и зрительные22, могут быть подвергнуты даль­нейшей классификации в зависимости от способа производства знаков. Так, некоторые исследователи выделяют вокально-слу­ховые и инструментально-слуховые знаки, а также (среди зри­тельных, а иногда и среди слуховых) — преходящие, т. е. исче­зающие сразу же после возникновения, и продолжительные зна­ки, которые, возникнув, сохраняются определенное время (см. [62], откуда мы заимствуем некоторые примеры).

К преходящим зрительным знакам относятся разного рода жесты и мимика у людей и животных (например, экспрессивное использование движения в танце или жесты, ориентирующие в пространстве, как указание пальцем у человека). Жесты могут образовать систему мимической речи (ср. определенные виды об­щения глухонемых, с одной стороны, и развитую семиотическую систему танца у пчел — с другой).

Продолжительными зрительными знаками являются, например, следы на земле, дорожные указатели, стрелки, а также различ­ные знаки, указывающие на принадлежность к определенной со­циальной группе (гербы, военные знаки отличия и т. п.). К этой же категории относятся и произведения изобразительного искус­ства — скульптуры, живописи и графики. Систему продолжитель­ных оптических знаков образует и письмо, первоначально осно­ванное на изображении обозначаемых предметов, а затем прошед­шее длинный путь развития в сторону все большего сближения со звуковым языком.

Важнейшее средство человеческого общения — звуковой язык, а также некоторые коммуникативные системы животных<142> (например, система криков у гиббонов или достигающие доволь­но высокой ступени развития системы звуковых сигналов, свя­занных с инстинктом продолжения рода у некоторых пород птиц), использующие знаки, производимые при помощи голосо­вого аппарата существа, посылающего сигналы, относятся к сис­темам вокально-слуховых знаков.

Инструментально-слуховые знаки используются, естествен­но, только в человеческом обществе. Сюда относятся, например, военные сигналы разных народов и эпох производимые при по­мощи бубнов и труб. Возможность передачи сигналов этого рода на большие расстояния используется в так называемом «языке барабанов» некоторыми племенами Центральной и Западной Аф­рики, Центральной и Южной Америки, Полинезии и Ассама (см. подробнее [11]. Там же ссылки на специальную литературу). Чрезвычайно сложным и развитым кодом инструментально-слу­ховых знаков является музыка.

Слуховой характер знаков до сравнительно недавнего време­ни был связан с быстрым затуханием соответствующих сигналов. С изобретением граммзаписи и магнитофонов появилось средство длительного хранения информации, передаваемой с помощью во­кально-слуховых знаков.

Очевидно, что определение самого канала информации не яв­ляется достаточной характеристикой того или иного кода, так как, во-первых, сигналы, имеющие одну и туже физическую при­роду, могут образовать заведомо различные знаковые совокуп­ности (ср., например, музыку и звуковой человеческий язык) и, во-вторых, одна и та же знаковая система может манифестировать­ся при помощи сигналов различной физической природы (ср., например, устную и письменную разновидность системы, называе­мой «русским языком», или системы, лежащие в основе текста, закодированного при помощи точек, тире и пробелов, и текста, закодированного при помощи звуковой разновидности азбуки Морзе, т. е. такие системы, полная изоморфность которых не под­лежит никакому сомнению).

Исследователи по-разному интерпретируют эту возможность. В глоссематике принято считать различные субстанции выраже­ния равноправными средствами реализации одной и той же фор­мы выражения, вполне безразличными для этой последней — ср., например, замечания Ульдаля: «Язык, «la langue» в отличие от «la parole» есть нечто отличное от той субстанции, в которой он манифестируется, абстрактная система, не определяемая суб­станцией, но, напротив, формирующая субстанцию и определяю­щая ее как таковую... Только различение формы и субстанции способно объяснить возможность существования в одно и то же время речи и письма как выражения одного и того же языка. Ес­ли бы какая-либо из этих двух субстанций — воздушный поток или поток чернил, была бы неотъемлемой частью самого языка,<143> было бы невозможно переходить от одной субстанции к другой, не изменив языка» [77, 147].

Многие авторы, однако, склонны считать лишь одну субстан­цию выражения (для языка — звуковую) основной, первичной, в то время как другие субстанции (для языка, в частности, гра­фическую) — вторичными, производными, «паразитарными» [14, 460—461; 15, 370; 47 и др.]. Иногда говорят о различных разно­видностях одного и того же кода, реализованных при помощи различных каналов информации, как о его субкодах, среди ко­торых один, наиболее часто употребляемый, является главным субкодом. Так, различаются пять различных субкодов языка: 1) зрительный преходящий субкод — мимическая речь глухо­немых, 2) зрительный продолжительный субкод — письмо, 3) главный, вокально-слуховой субкод — устный язык, 4) ин­струментально-слуховой субкод — язык бубнов, 5) тактильный субкод — алфавит Брайля для слепых [62, 13].

Как кажется, следует согласиться с Й. Вахком, обратившим внимание на принципиальное различие между письмом и фоне­тической транскрипцией: если траксрибированный текст пред­ставляет собой не знак внешнего мира, но знак знака внешнего мира, т. е. знак второго порядка, то письменный текст является знаком первого порядка, непосредственно соотносимым с обоз­начаемой действительностью (хотя исторически, будучи quasi-транскрипцией, это был знак второго порядка) [6; 78].

Из этого различия вытекает неправомерность отождествления отношения между нотами и звуками как двумя переменными, в которых проявляется музыкальная форма, с отношением между графической и звуковой субстанциями, в которых проявляется языковая форма — отождествления, из которого исходят, напри­мер, Р. Якобсон и М. Халле, полемизируя с глоссематической концепцией отношения между «формой» и «субстанцией» [28, 244]. Мнение о том, что «для музыки письменность остается вспо­могательным средством, долговременной памятью», в то время как «в большинстве жанров литературы письменная форма со­вершенно оттеснила устную, с очевидными последствиями этого процесса» [12, 34] представляется поэтому вполне справедливым23.

Можно, очевидно, констатировать, что в то время как опре­деленная субстанция выражения оказывается существенным признаком для отнесения некоторых семиотических систем к тому или иному типу (ср. системы, называемые «живопись», «музыка», «хореография» и т. п.), для других систем физическая природа сигналов является несущественной.<144>

Впрочем, именно сама эта способность «трансмутироваться из одного набора знаков в другой»24 может служить одной из типологических характеристик естественного человеческого язы­ка.

ФУНКЦИОНАЛЬНЫЕ КЛАССИФИКАЦИИ ЗНАКОВ

Признаки, характеризующие знаки с точки зрения содер­жания передаваемых сообщений, лежат в основе существую­щих функциональных классификаций знаков. Большинство из них восходит к классификации, предложенной австрийским пси­хологом К. Бюлером, который выделял — в зависимости от то­го, какой из трех основных элементов коммуникации (отправи­тель, адресат или сам предмет сообщения) находится на первом плане — три категории знаков: «симптомы», т. е. знаки, имеющие экспрессивную функцию и выражающие «внутреннюю сущность посылающего», «сигналы», т. е. знаки, имеющие апеллятивную функцию «в силу своего обращения к слушающему, внешнее и внутреннее поведение которого ими направляется», и, наконец, «символы», т. е. знаки, имеющие репрезентативную функцию «в силу своей ориентации на предметы и материальное содержание» [4, 26].

Модификацией бюлеровской модели является классификация знаков, предложенная польским языковедом Тадеушем Милевским [62, 13 и сл.], который различает два основных типа знаков: «симптомы» и «сигналы», а среди этих последних — семантичныеобращения» (asemantyczne apele) и «семантические сигналы»25. Различие между «асемантичными обращениями» и «семантически­ми сигналами» состоит в различном отношении к действительно­сти: если «семантические сигналы» отсылают адресата к некоторо­му явлению окружающего мира и имеют индивидуальный, объек­тивный характер, то «асемантичные обращения» не относятся к<145> явлениям внешнего мира, а имеют целью определенным образом воздействовать на душевное состояние и поведение адресата. Типичными кодами такого рода являются, например, классиче­ская и романтическая музыка ХVIII и XIX вв., основная функция которой состоит в эмоциональном воздействии на слушателей, танец, а в области изобразительного искусства — орнаменталь­ная и абстрактная живопись XX в.

С теорией Бюлера связана и модель Э. Кошмидера [53—56], который в поисках столь же объективной основы исследования плана содержания отдельных языков, какую представляет для фонологии общая фонетика, предложил в качестве универсаль­ной характеристики ноэтического поля языка схему, определяю­щую это ноэтическое пространство в терминах трех измерений: логического, онтологического и психологического.

Первое измерение, которое Кошмидер называет «логическим измерением номинации» («die logische Dimension der Nennung»), связано с обозначением понятий; операция называния имеет от­ношение к вопросу «как называется?», но не к вопросам типа «правда ли, что...?» («ist es wahr, daß...?»).

Второе измерение, которое Кошмидер называет «die ontologische Dimension der Verzeitung», предполагает соотнесение с дейст­вительностью, в частности наличие или отсутствие прикрепленности к некоторому данному пункту времени и пространства; в рамках этого измерения различаются высказывания, истинные, так сказать, для «hic et nunc», и высказывания вневременного ха­рактера (типа люди смертны или квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов).

Наконец, в рамках третьего измерения —«die psychologische Dimension der Leistung» — различаются, в соответствии с бюлеровской моделью, три основных элемента языковой коммуникации: а) выражение (то, что связано с самим посылающим, говорящим), б) побуждение (обращение) (то, что ориентировано на воспринима­ющего) и в) сообщение (ориентирующееся на нечто внешнее по отношению к участникам акта коммуникации).<146>

Следует, очевидно, согласиться с Кошмидером в том, что очер­ченное пространство доступно любому, даже самому примитивному человеческому языку. Вместе с тем нельзя не заметить, что некоторые области этого пространства принципиально чужды другим семи­отическим системам, в частности, таким полярным типам, как известные коммуникативные системы животных, с одной стороны, и символическая логика — с другой. Так, коммуникативные сис­темы животных ограничиваются сферами 2а, За и 3б (не случайно животные сравнительно легко могут научиться понимать знаки человеческого языка, связанные с этими сферами), в то время как языку математической логики, ограничивающемуся сферами 1, 2б26 и 3в, напротив, принципиально недоступны сферы 2а, За и 3б. Любопытно, что именно области, отделяющие естественный человеческий язык от коммуникативных систем животных, объ­единяют его с искусственными системами типа символической ло­гики, что, конечно, далеко не случайно.

Следует заметить, что лишь для некоторых знаковых систем принадлежность к тому или иному типу определяется характе­ром предусмотренных данной системой сообщений. Так, напри­мер, классическая музыка XVIII и XIX вв. (но не «программная музыка» XX в.) может характеризоваться как система знаков, принадлежащих к типу «асемантичных сигналов» (по Милевскому). К тому же типу относится орнаментальная живопись или абстрактная живопись XX в. Что касается естественного чело­веческого языка, то сфера его применения, очевидно, не ограни­чивается какой-либо одной областью возможных сообщений. Но именно эта особенность языка (исследователи отмечали ее в сле­дующих утверждениях: «язык — это способность сказать все» [14, 452; 31, 62], «ноэтическое поле кодов, традиционно называе­мых языками, совпадает со всеми мыслимыми смыслами» [69, 44], «язык — это семиотика, на которую можно перевести все другие семиотики» [8, 364]) и меняет считаться важнейшим отли­чительным свойством естественного человеческого языка, де­лающим его действительно уникальным явлением среди всех со­поставимых с ним объектов.

Кроме качественной характеристики сообщений, предусмат­риваемых тем или иным кодом, следует учитывать и их количест­венную характеристику, разделяющую коды на два основных ти­па: на коды с относительно небольшим, во всяком случае с огра­ниченным числом сообщений («системы с фиксированным списком сообщений или системы нерасширяющихся сообщений», по тер­минологии Н. И. Жинкина) и коды с неограниченным количест­вом сообщений («системы расширяющихся сообщений с изменяю­щимся языком») [10]. Натуральные человеческие языки принад<147>лежат ко второму типу. Как мы увидим ниже, именно с этим свя­заны некоторые важные особенности структурной организации языка.

ТИПЫ ОТНОШЕНИЯ МЕЖДУ МАТЕРИАЛЬНОЙ ФОРМОЙ ЗНАКА И
ОБОЗНАЧАЕМЫМ ОБЪЕКТОМ

Тип отношения между материальной формой знака и обозна­чаемым им объектом послужил основанием для классификации знаков, предложенной одним из пионеров семиотики американским философом и психологом Ч. С. Пирсом. Пирс выделял три основ­ных типа знаков в зависимости от характера связи с обозначае­мыми объектами: 1) знаки-индикаторы, или «индексы», 2) «иконы» и 3) «символы». «Индекс» связан с объектом, на который он «указывает», отношением фактической, естественной смежности, «иконический знак» связан с «изображаемым» объектом отношением естественного сходства и, наконец, «символ» характе­ризуется отсутствием необходимой естественной связи с обозна­чаемым объектом. Связь между означающим и означаемым сим­вола основана на произвольной, конвенциональной смежности. Таким образом, структура символов и индексов подразумевает отношение смежности (искусственного характера — в первом случае, естественного — во втором), в то время как сущность иконических знаков составляет сходство с изображаемым объектом. С другой стороны, индексы представляют собой един­ственный тип знаков, употребление которых с необходимостью предполагает актуальное соприсутствие соответствующего объек­та, и по этому признаку они противопоставлены как символиче­ским, так и иконическим знакам, связь которых с обозначаемым объектом имеет замещающий характер.

Противопоставления между названными тремя типами знаков можно было бы для наглядности изобразить в следующей схеме (которая, впрочем, как мы увидим ниже, нуждается в некоторых уточнениях):

<148>

Следует иметь в виду, что различие между названными тремя типами знаков не имеет абсолютного характера: в основе деления множества знаков на иконические знаки, индикаторы и символы лежит не наличие или абсолютное отсутствие сходства либо смеж­ности между означающим и означаемым и не чисто естественный, либо чисто конвенциональный характер связи между этими двумя составляющими знака, но лишь преобладание одного из этих факторов над другими. Так, Пирс говорит об «иконических зна­ках, в которых принцип сходства комбинируется с конвенциональ­ными правилами», отмечает, что «трудно, если не невозможно, при­вести пример знака, имеющего характер чистого индикатора, рав­но как найти знак, абсолютно лишенный индикативного качества».

Действительно, никакое семантическое отношение, очевидно, не может быть полностью иконическим, так как, по замечанию Хоккета, «если символ чего-нибудь является полностью икони­ческим, он не отличим от оригинала и, таким образом, является оригиналом» [47]. Примеры «конвенциональной иконичности» раз­личных знаковых систем хорошо известны (ср., например, различ­ные технические приемы, касающиеся законов перспективы, ус­воение которых является необходимым условием понимания зри­телем картин той или другой школы живописи27; различие ме­жду правилами изображения отрицательных персонажей только в профиль в некоторых живописных традициях и только en face в искусстве древнего Египта [48]; несходство японской картины, изображающей гору, и типичной европейской картины, изобра­жающей такого же рода гору, на которое обращает внимание Се­пир: оба изображения исходят из различных исторических тра­диций и, хотя и то и другое отражает одно и то же явление природы и в равной мере стремится его «имитировать», и то и другое совпа­дает с ним не более, чем изображение бури в увертюре к опере Россини «Вильгельм Тель» совпадает с настоящей бурей [24, 7]; сов­мещение иконических и символических элементов в такой, напри­мер, системе, как дорожная карта28 и т. п.).

Что касается «индикаторов», то и в знаках этого типа (если только они не являются «симптомами» в смысле Милевского) принцип непосредственного указания совмещается с элементом условности: даже такой типичный индикатор, как указание паль<149>цем, может иметь в разных культурах различное значение (так, для некоторых племен Южной Африки указание пальцем на объ­ект равносильно его проклятию) [48].

С другой стороны, слишком категорическое утверждение об абсолютной арбитрарности языковых знаков, на которой так на­стаивал Ф. де Соссюр, оставляет в тени разнообразные виды ико­ничности, в той или иной степени характеризующие язык, а также в большей или меньшей мере присущие языковым знакам раз­ных типов свойства знаков-индикаторов.

В работе, исследующей язык в его иконическом аспекте, Р. О. Якобсон обращает, в частности, внимание на такую связь между формой и значением языковых знаков, которую можно было бы назвать «диаграмматической» (по классификации Пирса, иконические знаки делятся на изобразительные знаки, или «образы»,— к таким знакам в языке относятся различные ономатопоэтические слова — и «диаграммы», т. е. знаки, сущность которых состоит в том, что сходство между означающим и означаемым касается только отношений между их частями). По наблюдениям Якобсона, временной порядок, характеризующий структуру язы­кового высказывания, стремится отразить «порядок», существую­щий во внеязыковой действительности — идет ли речь о временной последовательности описываемых событий или об определен­ных иерархических отношениях в структуре референта. Так, например, можно говорить об иконическом характере связи между формой высказывания пришел, увидел, победил и реальными собы­тиями, которые оно описывает, так как последовательность одно­родных глагольных форм соответствует последовательности дей­ствий Цезаря [48]. Подобным образом, нормальная последователь­ность двух связанных при помощи сочинения существительных во фразе Президент и Государственный секретарь приняли уча­стие в беседе является отражением соответствующего различия в официальном положении политических персонажей, о которых идет речь [27, 388]29 (в этой связи можно напомнить об английской поговорке last but not least 'последнее по счету, но не по важности', свидетельствующей об отчетливо осознаваемом говорящими «диаграмматическом» характере связи между последовательностью ча­стей высказывания и относительной значимостью соответствующих референтов). Тенденция к диаграмматической иконичности лежит в основе различных грамматических универсалий, касающихся правил сочетания частей сложного предложения, последователь<150>ности членов предложения, а также и правил, относящихся к морфемному синтаксису30.

Элемент иконичности можно усматривать в таком, например, способе выражения грамматических значений, как частичная или полная редупликация корня в формах множественного числа, ите­ратива, дуратива или аугментатива в различных африканских и американских языках — ср., например, в языке хауса: iri 'сорт, вид' — мн. ч. iri-iri; biri 'обезьяна' — мн. ч. biriri; bisa 'живот­ное' — мн. ч. bisaisai; dabara 'совет' — мн. ч. dabar-bara; tafi 'идти', buga 'бить'; kashe 'убивать' — интенс. формы tattafi, bubbuga, kakkashe; fi 'превосходить' — fifita 'намного превос­ходить'; sani 'знать' — sansani 'точно знать'; ср. также русск. ждал-ждал (т. е. 'долго ждал'), далеко-далеко (т. е. 'очень далеко'), синий-синий (т. е. 'интенсивного синего цвета'). Впрочем, в том же хауса31 удвоение прилагательного используется для обозначе­ния ослабления качества (так, ja означает 'красный', a ja-ja — 'красноватый'), что свидетельствует о том, что характер ассоциа­ции между названным формальным средством и соответствующим значением не является столь «естественным», как может показать­ся на первый взгляд. Вообще говоря, наличие иконического типа ассоциации, связывающей обе части знака, по-видимому, «отнюдь не представляет собой обязательного семиологического условия, от которого зависит способность языка служить средством обще­ния» [21, 60]32, как показал, в частности, А. Беркс в своем крити­ческом анализе пирсовской классификации знаков, основанной на том или ином способе обозначения объектов [36]. Напротив, «символы-индексы» являются таким типом знаков, без которого язык, очевидно, «не мог бы обойтись» [36]. Типичными представи­телями знаков такого рода являются имеющиеся во всяком языке местоимения, а также и некоторые другие языковые знаки, кото­рые «обозначают свой объект благодаря реальной (а не только кон­венциональной) связи с этим объектом, либо со знаком этого объек­та» [36]. На индицирующий элемент в значении местоимений иссле­дователи неоднократно обращали внимание еще со времен антич­ности33. Другие виды языковых «символов-индексов» («подвиж­ных определителей», shifters, по терминологии Есперсена [9, 92]), т. е. категории, значение которой не поддается определению без<151> ссылки на само сообщение, соответственно — на конкретную си­туацию общения, были относительно недавно проанализированы в специальной работе Р. Якобсона, посвященной русскому гла­голу [50]. Семиотическая роль подвижных определителей состоит в том, что они «позволяют осуществить переход от системы языка к реальной ситуации; они же помогают в значительной степени создать относительно экономную языковую систему» [25, 194].

Наличие символов-индексов, являющихся «непременным эле­ментом практически всех известных нам языков» [25, 194], очевид­но, не представляет собой в то же время отличительную особен­ность естественного человеческого языка. Напротив, эта особен­ность объединяет язык с целым рядом коммуникативных систем, инвентарь которых ограничивается знаками, которые могут быть правильно интерпретированы только исходя из данной конкрет­ной конституции. Так, например, обезьяна-гиббон, найдя пищу, испускает призывный сигнал, информируя об этом факте своих собратьев. Этот сигнал отчетливо отличается от сигнала опасности и других сигналов. Однако «акустические свойства пищевого сиг­нала не содержат информации о местонахождении пищи; об этом можно судить лишь по расположению источника крика. Таким же образом (или по той же причине) во всех языках имеются слова типа здесь или я, денотативное значение которых мы можем опре­делить, лишь обнаружив, где находится в данный момент и кем является говорящий» [47, 399].

Специфической особенностью языка является то, что он пред­ставляет собой «оркестр знаков всех типов» [62, 26] и располагает возможностью выбирать в зависимости от конкретных целей и от конкретной ситуации общения наиболее подходящий тип знаков. Именно с этой возможностью связана, в частности, «множествен­ность форм отображения ситуации в языке», которая лежит в ос­нове стилистических дифференциаций, столь характерных для ес­тественных языков» [7, 18].

ПРИЗНАКИ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К СТРУКТУРНОЙ ОРГАНИЗАЦИИ КОДА

Переходя теперь к характеристике естественного человечес­кого языка с точки зрения его структурной организации, заметим, что среди всех перечисленных выше особенностей языка, характеризующих его с точки зрения предусматриваемых языковым кодом сигналов и сообщений, принципиальная безгра­ничность ноэтического поля языка (и связанная с этим неограни­ченная способность к бесконечному развитию и модификациям) представляется наиболее существенным качеством, присущим лю­бому известному или неизвестному нам языку, заслуживающему этого названия. Поэтому кажется целесообразным использовать это необходимое — и притом специфическое — свойство в каче<152>стве критерия для определения существенности тех эмпирически выделенных признаков структурной организации языковой си­стемы, которые были обнаружены лингвистической наукой в про­цессе наблюдения над конкретными языками, т. е., другими словами, оценивать универсальность и релевантность каждого при­знака именно с точки зрения его соответствия этой априорно при­писанной нами языку особенности, ибо, как отмечал еще Матезиус, «общие потребности выражения и коммуникации, свойственные всему человечеству, являются единственным общим знаменателем, к которому можно свести выразительные и коммуникативные сред­ства, различающиеся в каждом языке» [17, 226].

В этом плане, несомненно, существенным структурным качест­вом языка является то, что каждый языковый знак (а также и элементы знака) имеет отношение к двум способам организации — парадигматическому и синтагматическому, первый из которых предполагает выбор определенных единиц, а второй — их сочета­ние в единицы высшей степени сложности.

Частный случай взаимодействия двух основных актов языко­вой деятельности — селекции и комбинации, а именно отбор еди­ниц номинации и их сочетание в предложение, лежит в основе кон­цепций Матезиуса, предложившего в начале 30-х гг. фундаменталь­ное деление языкознания на ономатологию и синтаксис34, Гарвина, описывающего язык в своей определительной модели, в част­ности, в терминах «двух уровней организации» [40; 41], Милевского, выдвигающего признак «двуклассовости» языкового кода [62].

Все эти концепции восходят в конечном счете к бюлеровскому определению языка как «двупольной» системы «Zweifeldersystem», которая состоит из поля предложения («Satzfeld») и словесного по­ля («Wortfeld»). Это наблюдение Бюлера было развито в работах знаменитого венского психолога Кайнца, противопоставившего человеческий язык, в частности, именно по этому признаку ком­муникативным системам животных, которые, подобно простейшим искусственным системам сигналов, не включающим в свой состав «знаков-наименований», знают знаки только одного типа — «зна­ки-сообщения»35, соответствующие предложениям естественного человеческого языка.<153>

Именно с этим отличием связана возможность составить исчер­пывающий инвентарь сигналов коммуникативных систем жи­вотных или знаковых систем типа системы дорожных знаков — нечто вроде лексического списка семиотем, или «словаря», кото­рый, впрочем, нельзя назвать словарем, так как он содержал бы предикативные знаки, подобные не словам, а предложениям есте­ственного человеческого языка. Характерно, что ничего другого, кроме того, что содержал бы такой инвентарь, системы, распола­гающие знаками только одного типа, выразить не в состоянии.

Напротив, творческий характер языковой деятельности свя­зан как раз с тем, что наличие номинативных знаков и операция комбинации, предусмотренная человеческим языком, позволяет создавать из ограниченного числа слов (60—100 тыс.) практи­чески неограниченное число высказываний.

Так как для целого ряда знаковых систем, содержащих только предикативные знаки, отбор является единственным организую­щим принципом, наличие двух способов организации — отбора и сочетания — может считаться одним из дифференциальных признаков естественного человеческого языка. Важно при этом, что сочетание языковых знаков есть не просто механическое объ­единение равноправных знаков, но дает в результате не­кий сложный знак определенной иерархической структуры, об­ладающий свойством, не выводимым из суммы свойств составляю­щих его элементов. С этой точки зрения сочетание определенных номинативных знаков в знак предикативный, т. е. в знак другого уровня, отличается от возможного сочетания автономных знаков в других системах — например, от комбинации зеленого сигнала светофора, означающего 'движение прямо разрешено' с зеленой стрелкой соседней по горизонтали секции, означающей 'движение направо разрешено' (в языке о подобном механическом соедине­нии, отличном от интеграции единиц в единицу другого уровня, можно, видимо, говорить в случаях объединения законченных предложений в тексте [2; 60], что среди прочего и позволяет согла­ситься с утверждением о том, что категорематический уровень в языке является последним [1]).

Отчетливо иерархический характер имеют и отношения между компонентами знака-наименования в тех языках, в которых авто­номность номинативного знака, т. е. способность функциониро­вать в качестве компонента знака-сообщения (и в предельном слу­чае быть его эквивалентом) несовместима с его элементарностью. В этом случае каждый самостоятельный компонент предложения представляет собой сочетание знака, обозначающего некоторый элемент действительности, со знаком, отдельно выражающим тип отношения этого элемента с другими элементами сообщения (т. е. выражающим так называемые синтаксические значения). Кроме того, различные языки, как известно, считают необходимым вы­ражать некоторые категориальные значения, обязательные для<154> всех членов некоторого класса знаков независимо от потребностей конкретного сообщения (так называемые несинтаксические грам­матические значения).

Целесообразность отдельного знакового выражения для каж­дого элемента опыта и для их обязательных, всякий раз повторяющихся характеристик, оче­видно, связана с принципиальной неограниченностью количества знаков, обозначающих элементы опыта.

Глобальное, нерасчлененное выражение лексического и грам­матического значения, очевидно, увеличило бы в несколько раз и без того огромное количество имеющихся в каждом языковом коде лексических морфем. Поэтому супплетивные образования, подобные, скажем, русским формам местоимений мы — нас, он — его, представляют во всех языках исключение.

Иначе обстоит дело в некоторых простейших неязыковых си­стемах, часто использующих глобальные знаки для выражения определенного сообщения, хотя бы в некоторых сообщениях и присутствовали бы одинаковые (впрочем, одинаковые лишь с точ­ки зрения языкового кода) компоненты — так, например, в си-теме дорожных знаков (инвентарь, которой, впрочем, включает и семиотемы, членимые на меньшие знаковые элементы) означаю­щее семиотемы 'железнодорожный переезд без шлагбаума' (полуиконический знак, изображающий паровоз) не имеет никаких общих элементов с означающим семиотемы 'железнодорожный переезд со шлагбаумом', кроме формы и окраски фона (равносто­ронний треугольник с красной окантовкой), общих для всех «пре­дупреждающих знаков». Ограниченный инвентарь семиотем поз­воляет в подобных случаях предпочитать синтагматическое удоб­ство удобству парадигматическому.

Представляется несомненным, что наличие во всех языках по меньшей мере двух типов знаков — номинативных и предикатив­ных — непосредственно связано с безграничностью языкового по­этического поля: в самом дело невозможно себе представить, чтобы каждой ситуации, которая может быть предметом сообще­ния, соответствовал бы особый нечленимый знак. Поэтому эта отмеченная еще Бюлером особенность должна быть признана одним из универсальных свойств языка. Так как количество типов зна­ков различных уровней (или различной степени сложности) может не совпадать в конкретных языках, можно утверждать в общей фор­ме, что универсальным специфическим каче­ством языка является наличие более чем одного типа знаков, при­чем всякий языковый знак, по удачной формулировке Якобсона, «состоит из конституентных знаков и/или встречается только в комбинации с другими знаками» [49, 158].

Не менее очевидно безграничности поэтического поля языка и неограниченным возможностям расширения знакового инвен­таря соответствует наличие двух «уровней структурации — зна<155>кового и не-знакового» [40], т. е. принцип построения знаков из ограниченного числа не-знаковых элементов, или фигур выраже­ния и содержания — как это было убедительно показано в рабо­тах Мартине — с одной стороны, и Ельмслева — с другой. В са­мом деле, включение в инвентарь некоторого нового знака есть не что иное, как новое сочетание уже известных элементов выражения, представляющее собой означающее этого нового знака, и новое сочетание уже известных элементов содержания, представляющее собой означаемое этого нового знака. Так, например, означающее знака протон было новым в момент создания этого знака только в том смысле, что это было новое сочетание уже известных фигур выражения, а именно фонем п, р, о, т, о, н, а его означаемое было новым только в том смысле, что это было новое сочетание тоже уже известных элементов содержания, а именно: 'положительно заряженная частица, входящая в состав атома' (тот факт, что наз­ванные компоненты неэлементарны, т. е. в свою очередь разла­гаются на семантические компоненты, не имеет принципиального значения, так как это все равно односторонние единицы содержа­ния, поскольку ни один из них не имеет в данном случае собствен­ного означающего, т. е. является здесь не знаком, а фигурой).

Едва ли целесообразно считать этот новый знак результатом сочетания известных знаков, для которого изобретается сокращен­ное означающее, как это делают некоторые противники существо­вания фигур содержания — например, Серенсен (ср. его интер­претацию приведенного выше примера в [74]) — на том основании, что каждый компонент означаемого данного знака может высту­пать и в качестве целого означаемого самостоятельного знака. Ведь и фигуры выражения, существование которых в языке, ка­жется, никто не подвергает сомнению, в принципе могут в одних случаях быть компонентами означающего знака, а в других — означающими самостоятельных знаков — например, в слове сок каждый из трех компонентов означающего может быть самостоя­тельным означающим.

МНОГОУРОВНЕВАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ И ПРИНЦИП ЭКОНОМИИ

Из всего, что было сказано, следует, что разделяемая многими лингвистами идея о существовании в языке единиц различных уров­ней (различных знаковых единиц переменной степени сложности, означающие и означаемые которых разлагаются на односторонние единицы выражения и содержания) вскрывает весьма существен­ные и специфические особенности его структурной организации [1; 2; 8; 15; 33; 40; 41; 46; 47; 49; 58; 61; 64; 76]. Неслучайно высказывалось мнение о том, что многоуровневое строение языковой системы может иметь силу критерия для того, чтобы считать зна<156>ковую систему «языком» (независимо от того, называется она так или нет) или полным его изоморфом (ср. в особенности [40]).

С другой стороны, недавние общесемиологические исследова­ния Жоржа Мунэна [65], отчасти Бейссанса [37] и, в особенности, Луиса Прието [68] показали, что наличие фигур (другими слова­ми — единиц не-знакового уровня), а также существование на­ряду с полными знаками (по терминологии Прието и Бейссанса — «семами») частичных знаков (по терминологии Прието и Бейссан­са — просто «знаков») — другими словами, наличие нескольких уровней интеграции внутри знакового уровня — может характе­ризовать как лингвистические, так и нелингвистические знако­вые системы, причем в этих системах наличие единиц названных типов определяется механизмом экономии, который четко отли­чается от функционального механизма тем, что в то время, как этот последний является неотъемлемым условием нормальной коммуникации, механизм экономии является лишь необязатель­ным средством уменьшить затраты, связанные с коммуникацией, которое система предлагает участникам коммуникации в качестве факультативной возможности, но которое каж­дый участник может использовать или не использовать по своему усмотрению.

Действительно, наличие разных уровней структурации и интег­рации не является исключительным достоянием естественных че­ловеческих языков. Нельзя, например, считать, как это иногда делается, что фонематический принцип построения означающих знака из единиц не-знакового уровня, или фигур выражения, вы­водит естественный человеческий язык за пределы семиотических систем (так, в частности, иногда понимают ельмслевское утвер­ждение, что язык является не системой знаков, а системой фигур). Целый ряд кодов, но принадлежащих к категории естественных языков, использует означающие, разложимые на элементы, сами по себе не имеющие значения, т. е. на фигуры выражения. Так, например, морская сигнализация при помощи флажков состоит из 26 знаков, означаемыми которых являются буквы латинского алфавита, а означающее манифестируется посредством сигнала, со­стоящего из определенного положения флажка в правой руке в комбинации с определенным положением второго флажка в левой руке. Один флажок в любом положении не передает никакого со­держания, т. е. является фигурой выражения; только в сочетании с другим элементом того же рода он образует означающее знака. Два уровня, аналогичные фонологическому и морфологическому уровням лингвистических систем, были обнаружены в системах коммуникации при помощи жестов [34].

Можно утверждать, в общем плане, что наличие фигур, или еди­ниц не-знакового уровня, не только не противоречит задачам, стоящим перед знаковыми системами известной степени сложно­сти, но, напротив, находится в соответствии с естественным для<157> коммуникативных систем принципом экономии, т. е. является ре­зультатом вполне закономерного стремления возможно более уменьшить затраты, необходимые для передачи определенной ин­формации.

Более того, при определенных характеристиках субстанции содержания и субстанции выражения названная особенность формы выражения (а также и содержания) становится необхо­димым условием успешного выполнения коммуникатив­ных задач (об этом ниже).

Соответствие способа построения означающих путем сочетания единиц не-знакового уровня принципу экономии можно проде­монстрировать на следующем примере (заимствованном нами из [68]).

Пусть коммуникативные потребности предполагают передачу 16 сообщений36. Эти потребности могут удовлетворяться несколь­кими кодами различной структурной организации.

Так, можно представить себе код, использующий инвентарь из 16 классов сигналов, например, А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, 3, И, К, Л, М, Н, О, П, Р, каждый из которых имеет определенное соответ­ствие с одним из 16 классов сообщений, составляющих ноэтическое поле данной системы. Инвентарь этого кода состоит, таким об­разом, из знаковых единиц, между означающими которых суще­ствует глобальное различие: сигналы, принадлежащие к разным классам, отличаются друг от друга целиком, так что для того, что­бы идентифицировать данный сигнал, например, [А] (А, А, а), мы должны установить принадлежность его к классу /А/ путем исключения его принадлежности к классу /Б/, классу /В/ и т. д.

Возможен и другой код для передачи тех же 16 классов сооб­щений, использующий только 4 элементарных единицы: А, Б, В, Г. Двойные сочетания этих единиц дадут 16 различных сигналов, каждый из которых будет соотноситься с одним из входящих в состав ноэтического поля означаемых: АБ, АВ, АГ, АА, БА, БВ, БГ, ББ, ВА, ВБ, ВВ, ВГ, ГА, ГБ, ГВ, ГГ. Нетрудно заметить, что в этом случае релевантной оказывается позиция каждого элемента внутри сигнала, так что в сущности каждый сигнал является логи­ческим произведением двух классов: класса, характеризующегося наличием определенного элемента на первом месте, и класса с наличием определенного элемента на втором месте.

Вместо одной системы из 16 классов мы имеем здесь дело с дву­мя системами, каждая из которых состоит из четырех классов: 1) А—, Б—, В—, Г— и 2) —А, —Б, —В, —Г.

Чтобы идентифицировать данный сигнал, например, [АБ], мы должны установить его принадлежность к классу /А—/ первой<158> системы и к классу /—Б/ второй системы. Каждый из этих классов, очевидно, больше по объему, чем классы, предусмотренные пер­вым кодом: в состав класса /А—/ входят сигналы АА, АБ, АВ и АГ, а в состав класса /—Б/ — сигналы АБ, ББ, ВБ и ГБ. Означаю­щее /АБ/ принадлежит, таким образом, к пересечению двух мно­жеств или, что то же самое, является результатом логического умножения двух больших по объему классов.

Наконец, возможен третий код, включающий в свой инвентарь всего два элемента А и Б и различающий в то же время четыре воз­можные для каждого элемента позиции: А— — —, —А— —, — —А—, — — —А и Б— — —, —Б— —, — —Б—, — — —Б. Для того чтобы идентифицировать данный сигнал, например АББА, необходимо установить его принадлежность к классу А— — — первой системы, к классу —Б— — второй системы, к классу — —Б— третьей системы и, наконец, к классу — — —А четвертой системы.

Означающее каждого из возможных 16 сообщений должно быть логическим произведением всех не противопоставленных друг другу классов (их число, очевидно, равно четырем).

Данный код, таким образом, включает в себя четыре подсисте­мы, каждая из которых состоит из двух классов: 1) А— — —, Б— — —, 2)—А— —, —Б— —, 3)— —А—, — —Б— и 4) — — —А, — — —Б.

Очевидно, что система, располагающая меньшим количеством элементов, проще системы с большим количеством элементов — хотя, с другой стороны, достигаемое за счет уменьшения элемен­тов парадигматическое удобство влечет за собой определенное син­тагматическое неудобство (большую протяженность каждого сиг­нала), а также — необходимость классифицировать каждый сиг­нал не один, а несколько раз.

Увеличение числа систем, по отношению к которым произво­дится классификация получаемых сигналов, увеличение, которое является результатом упрощения систем классификации, объяс­няет, почему обычно принцип, делающий возможным это упроще­ние, используют лишь частично. Так, например, максимальное упрощение систем классификации характеризует последний из только что рассмотренных кодов, обеспечивающий передачу 16 сообщений путем различных комбинаций всего двух элементов. Однако можно предположить, что реальные коды, соответствую­щие по своим задачам рассмотренным здесь кодам, скорее орга­низованы подобно коду второй структуры.

То же действительно и в отношении кодов, называемых есте­ственными языками. Классами, в результате логического умно­жения которых получаются означающие этих кодов, являются фонемы. Число фонем любого языка чрезвычайно мало по сравне­нию с числом означающих, которые получаются от их логического умножения; другими словами, системы, по отношению к которым<159> классифицируют сигналы, достаточно просты в этих кодах. Од­нако эти системы никогда не достигают максимума простоты, так как число фонем ни в одном языке не равно двум, хотя в прин­ципе было бы возможно путем логического умножения получить из двух фонем все необходимые языку означающие. По-видимому, языки стремятся найти определенное равновесие между тенденци­ей к упрощению систем классификации, с одной стороны, и тен­денцией не слишком сильно увеличивать число систем, по отноше­нию к которым требуется классифицировать каждый сигнал: слишком сильное удаление от этой идеальной зоны равновесия приводит к тому, что преимущества, получаемые в одном отноше­нии, не компенсируют потерь в другом отношении.

При определенном соотношении «объема содержания» и «объе­ма выражения» некоторой коммуникативной системы, а именно при большом (тем. более неограниченном) количестве сообщений, предназначенных для передачи при помощи сигналов, физичес­кая природа которых имеет достаточно узкие (или, во всяком слу­чае, ограниченные) возможности варьирования — другими сло­вами, при определенном несоответствии цели и средства коммуни­кации — способ построения означающих из единиц не-знакового уровня становится необходимым условием выполнения стоящих перед коммуникативной системой задач. В самом деле, если бы знаки морской системы сигнализации при помощи флажков имели бы нечленимые означающие, система выражения этой системы строилась бы не из 7 положений флажка в правой руке в комби­нации с 7 положениями второго флажка в левой руке, а из 26 раз­личных положений единственного флажка, т. е., например, из 13 положений флажка в правой руке и 13 положений флажка в ле­вой руке. Воспринимающий, следовательно, должен был бы каж­дый раз определять, к какому из этих 26 классов принадлежит конкретное положение флажка в руке отправителя. Эта задача ока­залась бы не из легких, так как в некоторых случаях различие между положениями, принадлежащими к одному классу, т. е. к одному означающему, и положениями, принадлежащими к дру­гому (так сказать, соседнему) классу сигналов (т. е. к другому оз­начающему, соответственно имеющему и другое означаемое), бы­ло бы слишком незначительным (см. подробнее [68]).

Очевидно, что нечеткая дифференциация сигналов, принадле­жащих к различным классам, могла бы привести к ошибкам при де­кодировании. Еще более очевидна необходимость построения озна­чающих из минимального количества фигур, скажем, в звуковой разновидности азбуки Морзе. Если графическая субстанция в принципе допускает неограниченное или, во всяком случае, очень широкое варьирование означающих,— так что при необходимости зашифровать письменное языковое сообщение — каждой бук­ве, которая в этом случае будет означаемым знака, может соот­ветствовать нечленимое означающее (какие-нибудь геометричес<160>кие фигуры или цифры или любые другие рисунки — потому что легко придумать 30 различных графических значков, достаточно четко отличных друг от друга),— то возможности примитивного зву­кового аппарата, например, такого, который может передавать звуковые сигналы, различающиеся только длительностью или вы­сотой, очевидно, весьма ограничены. Трудно, действительно, пред­ставить себе 30 различных степеней долготы сигнала, каждая из которых соответствовала бы определенной букве алфавита — во всяком случае различение этих различных по длительности звуко­вых сигналов лежит за пределами человеческой способности вос­приятия.

Совершенно явное несоответствие между принципиально не­ограниченным количеством сообщений, которые передаются при помощи естественного языка, и достаточно ограниченными воз­можностями человеческого произносительного и слухового аппа­рата доказывает принципиальную необходи­мость существования в естественном языке единиц не-знакового уровня, или фигур выражения, при помо­щи различных комбинаций которых можно получить достаточное количество означающих. Представить себе, чтобы любой из бес­конечного числа разнообразных ситуаций, которые являются пред­метом сообщения в естественном языке, соответствовал бы особый вид нечленимого на элементы хрюканья (как говорит Мартине [15, 377 и 388]) решительно невозможно, так же как «нельзя пред­ставить себе такой бесконечнозвуковой язык, в котором каждое новое высказывание было бы всегда последовательностью новых, ранее неиспользованных единиц; в таком языке каждое слово при новом его использовании должно было бы полностью менять свой звуковой облик» [22, 4] (ср. также [23, 14]). Между прочим, имен­но различными вариативными возможностями звуковой и графи­ческой субстанции объясняется эвентуальное различие в структу­ре означающего устного и письменного языка. Если любой из естественных устных языков построен на фонематическом прин­ципе, то некоторые системы письменности, как известно, могут быть идеографическими, иероглифическими, пиктографическими, т. е. использовать для некоторых означаемых не комбинации повторяю­щихся в разных сочетаниях элементы, а особые означающие, не­членимые на фигуры выражения. Аналогичная «идеофоническая» система едва ли возможна.

Итак, наличие единиц не-знакового уровня в плане выражения имеет для некоторых знаковых систем — в том числе для естест­венного языка — двойное преимущество: с одной стороны, оно позволяет оперировать более простыми системами, системами, состоя­щими из небольшого — по сравнению с числом знаковых единиц — числа элементов, и с другой стороны — оно исключает ошибки при декодировании, возможные в системах, использующих сигналы с относительно узкими границами варьирования.<161>

Представляется, что эта последняя задача — уменьшение рис­ка ошибок при восприятии сигнала — является наиболее прямым назначением рассмотренного способа построения означающих. Экономия здесь касается лишь средств передачи информации, с одной стороны, а с другой, требует меньшего внимания при вос­приятии. Однако что касается усилий памяти, необходимых для овладения и пользования кодом, то членение означающего на фи­гуры само по себе не уменьшает числа соответствий между озна­чающими и означаемыми, которые нужно запомнить для овладе­ния кодом.

Необходимым условием уменьшения числа соответствий между классами сигналов и классами сообщений (естественно, без умень­шения числа полных знаков кода) является не только членение оз­начающего на элементы, но и аналогичное членение означаемого, такое, что каждому компоненту означающего всегда соответст­вует определенный компонент означаемого — другими словами, такое членение, при котором между компонентами означающего и означаемого существует то же отношение, что между самими оз­начающими и означаемыми. При этом условии элемент означаю­щего сам является означающим, а элемент означаемого сам яв­ляется означаемым. Соединение этих элементов образует, таким образом, знак меньший, чем семиотема, но также наделенный фор­мой и значением и способный, сочетаясь с другими подобными эле­ментами, приводить к полным высказываниям. При этом знание соответствий между компонентами означающего полного знака и компонентами его означаемого оказывается достаточным для того, чтобы знать соответствие между означающим и означаемым цели­ком, и, таким образом, в наличии частичных знаков (или единиц «первого членения», по Мартине) отчетливо проявляется принцип экономии.

Примером неязыкового кода, применяющего принцип построе­ния полных знаков из частичных, может служить система обозна­чения номеров в большинстве современных гостиниц37. В этом коде используются двузначные числа, в которых десятки обозначают этаж, а единицы определенное место на данном этаже. Так, напри­мер, система обозначения номеров в девятиэтажной гостинице, на каждом этаже которой помещаются десять номеров, включает в свой инвентарь 90 полных знаков, начиная от 10 и кончая 99. Все семиотемы, означающее которых имеет на первом месте еди­ницу, обозначают номера, находящиеся на первом этаже, двой­ку—на втором и т. д., а все семиотемы, имеющие одну и ту же циф­ру на втором месте, занимают одно и то же положение на соответ­ствующем этаже. Таким образом, каждое из означающих этого ко­да является логическим произведением двух множителей, один из которых принадлежит к системе из девяти классов (/1—/, /2—/...<162> /9—/), а другой — к системе из десяти классов (/—0/, /—1/, /—2/... .../—9/). Аналогичным образом означаемые семиотем данного кода представляют собой логические произведения двух (семантичес­ких) множителей, один из которых принадлежит к системе из де­вяти классов ('первый этаж', 'второй этаж'... 'девятый этаж'), а другой — системе из десяти классов ('первое место', 'второе ме­сто',..... 'десятое место'38).

Так как каждый элемент означающего соответствует строго определенному элементу означаемого, при интерпретации семиоте­мы достаточно знать только соответствия между этими элемента­ми, чтобы знать, какому именно означаемому соответствует озна­чающее целиком. В приведенном примере механизм экономии поз­волил свести число соответствий, которое было бы необходимо помнить при отсутствии членения семиотем на меньшие знаковые единицы, т. е. число 90, к значительно меньшему числу, равному 19.

Типичным представителем нелингвистических кодов, в которых соответствия между означающими и означаемыми полных знаков являются результатом соответствий между компонентами того и другого, является десятиричная система исчисления. В этой си­стеме означающее любого полного знака, например, 258, предста­вляет собой логическое произведение ряда классов: класса сигна­лов, имеющих 8 на первом месте (считая справа), т. е. класса /8/ (в этот класс входят знаки, 8, 18, 128, 258, 1238 и т. д.), класса /5—/, в который входят знаки 50, 258, 1556 и т. д., класса /2— —/, включающего в свой состав знаки 200, 258, 3240 и т. д., а также классов (0— — —), (0— — — —) и т. д. Что касается означаемого данного знака, то оно, в свою очередь, является произведением (логическим, разумеется) классов сообщений, в которых идет речь о количестве, содержащем; '8 + 10n единиц', '5 + 10n десят­ков', '2 + 10n сотен', '0 + 10n тысяч' и т. д. Соответствие ме­жду означающим /258/ и означаемым '258' является результатом соответствия каждого компонента означающего определенному компоненту означаемого. Экономия, достигаемая при этом, оче­видно, весьма значительна. Так, если бы код рассматриваемой структуры содержал бы, предположим, 100 000 полных знаков, означаемые которых распределялись бы между количествами от '0' до '99999', то для того, чтобы оперировать этими знаками, потребовалось бы запомнить только 50 соответствий между клас<163>сами сигналов и классами сообщений39, в то время как при отсут­ствии параллельного членения означающего и означаемого (как это имеет место, например, в некоторых знаках римской систе­мы обозначения чисел - ср. Х '10' L '50' С '100' М '1000'') число соответствий, которые было бы необходимо держать в памя­ти, равнялось бы количеству полных знаков, т. е. 100000.

Возможность обозначить любую из бесконечно разнообразных ситуаций при помощи языковых знаков обеспечивается именно тем, что для создания практически бесконечного количества выска­зываний и для их понимания говорящему достаточно знать огра­ниченное количество единиц первого членения (слов и морфем).

Таким образом, тот факт, что в наличии «первого членения» проявляется принцип экономии, оказывается вполне очевидным, и несомненной заслугой Л. Прието является то, что он развил со­ответствующую идею А. Мартине (см. [15; 59] и в особенности [58]) в общесемиологическом плане. Однако были высказаны сомнения в том, что для всякой семиотической системы справедлив вывод Прието относительно того, что социально обязательными, кодифи­цированными являются только полные знаки, семиотемы («семы»), а частичные знаки («знаки») — там, где они имеются,— предста­вляют собой лишь факт экономии, позволяя оперировать относи­тельно небольшим количеством (частичных) знаков вместо отно­сительно большого количества семиотем [61]. По мнению Прието, обязательное для обоих партнеров коммуникативной системы вла­дение кодом, обеспечивающее нормальное общение, ограничивает­ся лишь знанием семиотем, т. е. одинаковым пониманием соответ­ствий между означающими и означаемыми полных знаков (в про­тивном случае участники коммуникации не могут достигнуть взаимопонимания). Если при этом отсутствует взаимное согласие относительно частичных знаков — например, если один из парт­неров, используя механизм экономии, предоставленный в его рас­поряжение благодаря наличию первого членения, производит мысленную классификацию сигналов по отношению к частичным знакам, в то время как другой, пренебрегая этой возможностью, классифицирует сигналы непосредственно по отношению к пол­ным знакам, успех коммуникации тем не менее обеспечен взаим­ным согласием относительно соответствий между означающими и означаемыми полных знаков.

Можно думать, что, по крайней мере, в отношении некоторых знаковых систем это утверждение Прието действительно верно.<164>

В самом деле, многие из нас прекрасно находили свой номер в го­стинице, а также и номер, где остановились знакомые, не осозна­вая, что двузначное число, обозначающее нужный номер, членит­ся на элементы, имеющие строгое соответствие элементам, на ко­торые членится значение этого знака. Вполне можно себе предста­вить, что какой-нибудь служащий гостиницы, владеющий всем кодом обозначения номеров, воспринимает означающие соответ­ствующих знаков целиком, и просто помнит, к какому именно но­меру данное обозначение относится.

Очевидно можно «понимать» некоторые сигналы, передавае­мые посредством звуковой разновидности азбуки Морзе, напри­мер, сигнал бедствия, воспринимая соответствующий сигнал це­ликом, т. е. не производя членение этого сигнала на три знака, означаемыми которых являются лат. S, О и S.

Можно полагать вместе с X. Метцем [61], что мысленные клас­сификации, предполагаемые пользованием кодом децимальной системы, производятся различно разными представителями дан­ной социальной группы. Вполне вероятно, что необразованные члены общества воспринимают означающее /12/, а также и озна­чаемое '12' как неразложимое целое (другими словами, все знаки этой системы, которыми им приходится пользоваться, являются для них тем же, чем в устной разновидности русского языка яв­ляется знак сорок, а в римской системе, использующей графиче­скую субстанцию, знаки L, С, М) — отсюда трудности обращения с очень большими числами, которые им «ничего не говорят», в то время как для более образованных членов общества семиотема 12 является комбинацией знаков /2/, /1—/, /0— —/, 0— — —/и т. д.

В этих случаях, таким образом, только владение механиз­мом функции — имеющим отношение к уровню полных знаков, является социализованным, т. е. обязательным для всех участни­ков коммуникации, а использование механизмов экономии, имею­щих отношение к низшим уровням знакового уровня, т. е. к уров­ню частичных знаков, или единиц первого членения, а также к фигурам, т. е. к единицам незнакового уровня или единицам вто­рого членения — является факультативным и индивидуальным.

Однако в приведенных примерах речь шла о кодах, в которых число всех сообщений является конечным и сравнительно неболь­шим, о кодах с фиксированным числом сообщений, по терминоло­гии Н. И. Жинкина, (см. [10]), т. е. о кодах, не исключающих воз­можности для тех, кто ими пользуется, запомнить все семиотемы и оперировать непосредственно ими. Но как только мы обращаем­ся к сложным кодам типа естественных языков, в которых число возможных семиотем (высказываний) является не только очень большим, но практически бесконечным — уже нельзя предпола­гать, что те, кто пользуется этим кодом, имеют какую бы то ни было возможность запомнить целые высказывания и в каждом не<165>обходимом случае просто выбирать из инвентаря высказываний подходящий к данному случаю полный знак. Наличие частичных знаков в таких системах не относится только к факультативному механизму экономии, а имеет самое непосредственное отношение к механизму функции. Совершенно справедливым является поэтому утверждение, что члены определенного языкового коллектива могут понимать друг друга только при наличии взаимного согла­сия относительно слов, а не только относительно целых высказы­ваний; впрочем, их предварительное согласие относительно целых высказываний, строго говоря, просто невозможно: число возможных высказываний практически бесконечно, так что одинаковое пони­мание высказываний имеет место так сказать не непосредственно, а лишь в результате предварительного согласия, одинакового по­нимания слов. Вот почему лексикон языка, т. е. инвентарь имен­но частичных знаков (а не трудно вообразимый инвентарь выска­зываний) является социальным фактом, статус которого в каче­стве вполне определенного объекта живо ощущается говорящими, как об этом свидетельствует наличие словарей, различные споры о словах, определения слов, апелляции к норме и т. д. [61].

Наличие «гипосемиотематического» уровня, т. е. уровня низ­шего по сравнению с уровнем полных знаков, которое не является только фактом экономии, но оказывается неотделимым от функцио­нального механизма, т. е. является необходимым условием овла­дения кодом, характеризует, кроме естественных языков, и си­стему десятиричного исчисления. Действительно, успешное функ­ционирование этой системы обеспечивается социальным согласием на уровне цифр и порядков («единицы», «десятки», «сотни» и т. д.), а не на уровне чисел. Числа, количество которых бесконечно, не могут быть непосредственным предметом социального согласия, не могут быть кодифицированы — если не говорить о такой возмож­ности в отношении небольшого количества наименее сложных и наиболее употребительных чисел. «Уметь считать (т. е. знать соот­ветствующий код) — означает уметь считать до бесконечности. Это умение обеспечивается владением системой, состоящей из ин­вентаря конечного числа элементов, а именно из 10 цифр и опре­деленного правила порядка (которое повторяется до бесконечности в своем приложении, но которое является единственным по своей формулировке)» [61].

Членение семиотем децимальной системы на частичные знаки, которое ведет к весьма существенной экономии, не имеет в то же время характера чистой экономии (не относится только к меха­низму экономии, не имеющему ничего общего с самой функцией кода), как утверждает Прието. В этом состоит сходство между этой системой и естественными языками, сходство, обусловленное об­щей особенностью этих двух кодов, а именно принципиальной не­ограниченностью количества сообщений, передачу которых они предусматривают.<166>

Однако язык представляет собой значительно более сложное об­разование, чем натуральный ряд чисел. Эта последняя система имеет дело с совершенно однородными сущностями, между кото­рыми имеется только количественное различие — в то время как ситуации, являющиеся предметом сообщения естественного язы­ка, бесконечно разнообразны. К тому же система счета допускает сколь угодно большую — собственно, бесконечную протяжен­ность полного знака, так как ввиду специфической функции этой системы пределы усложненности структуры единицы оказы­ваются независимыми от объема оперативной памяти человека (см. например, [19], где исследуется влияние оперативной памяти че­ловека на синтагматическую структуру единиц различных знако­вых систем в зависимости от выполняемой ими функции). Именно поэтому система исчисления может довольствоваться очень огра­ниченным инвентарем частичных знаков (цифр), сколь угодно сложные комбинации которых образуют бесконечный ряд полных знаков.

Напротив, в естественном языке, где «сказывается цейтнот, характерный в особенности для устной формы общения» [19, 50], синтагматическая сложность высказывания не должна превышать некоторого максимума, строго обусловленного объемом оператив­ной памяти человека [20; 79]. Ограниченная протяженность каж­дого из бесконечно большого числа возможных языковых высказы­ваний является объяснением достаточно большого количества ча­стичных знаков, из которых строятся высказывания, т. е. имею­щихся в словаре каждого языка слов. Это обстоятельство делает целесообразным использование принципа экономии и на гипосемиотематическом уровне, т. в. на уровне, непосредственно пред­шествующем уровню полных знаков.

Здесь экономия проявляется в том, что не только семиотемы («предложения»), но и автономные конституенты предложения (знаки-наименования, «слова») обычно представляют собой синтаг­матическую структуру, состоящую из знаков меньшей степени сложности («лексических» и «грамматических морфем»). Как отме­чалось выше, способ нерасчлененного выражения лексического и грамматического значений (как, например, в русском человек — люди или брать — ваять) увеличил бы в несколько раз и без того огромное число имеющихся в каждом языковом коде лексических морфем. Соответствие построения автономных конституентов пред­ложения, т. е. слов, из лексических и грамматических морфем принципу экономии было убедительно доказано Мартине [15, 462— 463; 59, 42].

Все, что было сказано говорит о том, что наличие двух уров­ней структурации и нескольких уровней интеграции в естествен­ном языке, действительно является важнейшей типологической характеристикой языка как знаковой системы — не потому, что эти особенности отсутствуют в других знаковых системах, но по<167>тому, что они являются самым непосредственным следствием прин­ципиальной безграничности ноэтического поля языка, т. е. свойства, которое делает язык действительно уникальным явле­нием среди всех сопоставимых с ним объектов. Именно поэтому многоуровневая организация языка является неотъемлемым и су­щественным его качеством, отличая язык от тех знаковых систем, в которых аналогичные особенности относятся лишь к факульта­тивному механизму экономии.

БИБЛИОГРАФИЯ

    Э. Бенвенист. Уровни лингвистического анализа. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 4. М., 1965.

    Т. В. Булыгина. Особенности структурной организации языка как знаковой системы и методы ее исследования.—В сб.: «Материалы к кон­ференции «Язык как знаковая система особого рода»». М., 1967.

    Т. В. Булыгина. Пражская лингвистическая школа. — В кн.: «Ос­новные направления структурализма». М., 1964.

    К. Бюлер. Теория языка. В кн.: В. А. Звегинцев. История языкозна­ния XIX—XX веков в очерках и извлечениях, ч. II. М., 1965.

    И. Ф. Вардуль. К вопросу о собственно лингвистическом подходе к язы­ку.— В сб.: «Материалы конференции «Язык как знаковая система особо­го рода»». М., 1967.

    И. Вaxeк. К проблеме письменного языка. — В кн.: «Пражский лин­гвистический кружок». М., 1967.

    В. Г. Гак. О двух типах знаков в языке (высказывание и слово). — В сб.: «Материалы к конференции «Язык как знаковая система особого рода»». М., 1967.

    Л. Ельмслев. Пролегомены к теории языка. — В сб.: «Новое в лин­гвистике», вып. 1. М., 1960.

    О. Есперсен. Философия грамматики. М., 1958.

    Н. И. Жинкин. Четыре коммуникативные системы и четыре языка. — В сб.: «Теоретические проблемы прикладной лингвистики». М., 1965.

    Вяч. Вс. Иванов. Язык в сопоставлении с другими средствами пе­редачи и хранения информации. — В сб.: «Прикладная лингвистика и машинный перевод». Киев, 1962.

    М. М. Ланглебен. Музыка и естественный язык. — В сб.: «Shmeiwtik»» (Летняя школа по вторичным моделирующим системам. Тезисы. Доклады), 3. Тарту, 1968.

    В. Мартека. Бионика. М., 1967.

    А. Мартине. О книге «Основы лингвистической теории» Луи Ельмслева. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 1. М., 1960.

    А. Мартине. Основы общей лингвистики. — В сб.: «Новое в лингви­стике», вып. 3. М., 1963.

    В. В. Мартынов. Кибернетика. Семиотика. Лингвистика. Минск, 1965.

    В. Матезиус. О системном грамматическом анализе. — В кн.: «Праж­ский лингвистический кружок». М., 1967.

    В. А. Москович. Глубина и длина слов в естественных языках. — ВЯ, 1967, №6.

    В. А. Москович. О пределах усложненности структуры единиц раз­личных знаковых систем. — В сб.: «Материалы к конференции «Язык как знаковая система особого рода»». М., 1967.

    Е. В. Падучева. О связях глубины по Ингве со структурой дерева подчинении. «Научно-техническая информация», 1966, №6.<168>

    P. В.Пазухин. О месте языка в семиологической классификации. — ВЯ, 1968, №3.

    М. В. Панов. Русская фонетика. М., 1967.

    Е. Д. Поливанов. Введение в языкознание для востоковедных вузов. М., 1928.

    Э. Сепир. Язык. М., 1933.

    В. Н. Топоров. [Рец]. R. Jakobson. Shifters, verbal categories and Russian verb. — В сб.: «Структурно-типологические исследования». М., 1962.

    П. А. Флоренский. Обратная перспектива. — В сб.: «Shmeiwtik»» («Труды по знаковым системам», 3). Тарту, 1967.

    Р. Якобсон. Значение лингвистических универсалий для языкозна­ния. — В кн.: В. А. Звегинцев. История языкознания XIX—XX ве­ков в очерках и извлечениях, ч. II. М., 1965.

    P. Якобсон, М. Халле. Фонология и ее отношение к фонетике. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 2. М., 1962.

    Ñh. Bally. Qu'est-ce qu'un signe? «Journal de Psychologie», 1939, XXXVI.

    М. С. Âateson. Linguistics in the semiotic frame. «Linguistics», 1968, ¹39.

    Е. Âenvenistе. Communication animale et langage humain. — В кн.: E. Benveniste. Prollèmes de linguistique générale. Paris, 1966.

    Е. Âenvenistå. La nature des pronoms. Там же.

    Б. Benveniste. Le langage et l'expérience humaine. «Diogène», 1965, ¹51.

    R. L. Âirdwhistell. Introduction to kinesics. Lousville, 1952.

    К. Âühler. Sprachtheorie. Jena, 1934.

    А. Âurks. Icon, index and symbol. «Philosophy and Phenomenological Research», 1949, v. 9, ¹4.

    Е. Âuissens. La communication et l'articulation linguistiaue. Bruxelles, 1967.

    W. Е. Ñollinson. Indication. A study of demonstratives, articles and other «indicaters». Language Monograph. XVII. Baltimore, 1937.

    Sir Allan H. Gardiner. De Saussure's analysis of the signe linguistique. «Acta Linguistica», 1944, v. 4, ¹1—3.

    P. L. Garvin. The definitional model of language. — В кн.: Natural Lan­guage and the Computer. 1963.

    P. L. Garvin. On linguistic method. The Hague, 1964.

    G. G. Granger. Logique, langage et communication. — В сб.: «Hommage à Backelard». Paris, 1957.

    J. Greenberg. Some universals of grammar with particular reference to the order of meaningful elements. — В сб.: «Universals of Language».Cambridge (Mass.), 1966.

    Е. Т. Hall. The silent language. N. Y., 1959.

    R. Harweg. Language and music — An immanent and sign theoretic approach. Some preliminary remarks. «Foundations of Language», 1968, v. 4, ¹3.

    Ch. Hockett. The problem of universals in language. — «Universals of Language». Cambridge (Mass.), 1966.

    Ch. Hockett. Logical considerations in the study of animal communi­cation. — W. E. Lanyon and W. N. Tavolga. (eds.) Animal sounds and communication («Publication ¹7 of the American Institute of Biological Sciences»). Washington, 1960.

    R. Jakobson. A la recherche de l'essence du langage. «Diogène», 1965, ¹51.

    R. Jakobson. The cardinal dichotomy of language. — «Language: An inquiry into its meaning and function». N. Y., 1957.

    R. Jakobson. Shifters, verbal categories and the Russian verb. Har­vard, 1957.<169>

    S. Êarcevski. Introduction á l'étude de l'interjection. «Cahiers Fer­dinand de Saussure», 1941, ¹1.

    R. Karnap. Einführung in die symbolishe Logik, Bd. I. Vienna, 1954.

    E. Êîschmieder. Die noetischen Gnindlagen der Syntax. — В кн.: E. Koschmieder. Beiträge zur allgemeinen Syntax. Heidelberg, 1965.

    E. Koschmieder. Aus den Beziehungen von Sprache und Logik. Там же.

    E. Koschmieder. Das Gemeinte. Там же.

    E. Koschmieder. Die Sprache und Geist. Там же.

    A. Martinet. Arbitraire linguistique et double articulation. «Cahiera Ferdinand de Saussure», 1957, ¹15.

    A. Martinet. La double articulation linguistique. — TCLC, 1949 v. 5.

    A. Martinet. A functional view of language. Oxford, 1962.

    A. Martinet. Réflexions sur la phrase. — В сб.: «Language and Soci­ety». Copenhagen, 1961.

    Chr. Metz. Remarque sur le mot et sur le chiffre. «La Linguistique», 1967, ¹2.

    Т. Milewski. Językoznawstwo. Warszawa, 1965.

    G. A. Miller. Langage et communication. Paris, 1956.

    G. Mounin. Définitions récentes du Langage. «Diogène», 1960, ¹31.

    G. Mounin. Les systèmes de communication non linguistiques et leur place dans la vie du XX-e siecle. — BSLP, v. 54, 1959.

    Ch. Morris. Signs, language and behaviour. N. Y., 1946.

    A. Nehring. Sprachzeichen und Sprechakte. Heidelberg, 1963.

    L. Prietо. Messages et signaux. Paris, 1964.

    L. Prietо. Principes de noologie. The Hague, 1964.

    A. Schaff. Szkice z filosofii języka. Warszawa, 1967.

    A. Schaff. Specific features of the verbal sign. — В сб.: «To honor Ro­man Jakobson». The Hague-Paris, 1967.

    Т. A. Sebeok. The informational model of language. — В кн.: «Natural Language and the Computer», 1963.

    Т. A. Sebeok. On chemical signs. — В сб.: «To honor Roman Jakob­son», v. III. The Hague-Paris, 1967.

    Chr. Sørensen. Word-classes in Modern English with special reference to proper names with an introductory theory of grammar, meaning and re­ference. Copenhagen, 1958.

    G. L. Trager. Paralanguage: A first approximation. «Studies in Lin­guistics», 1958, v. 13.

    В. Trnka. On the linguistic sign and the multilevel organization of language. — TLP, 1. 1964.

    H. Uldall. Speech and writing. — RiL, II.

    J. Vachek. Some remarks on writing and phonetic transcription. — Rih, II.

    V. H. Yngve. A model and a hypothesis of language structure. «Pro­ceedings of the American philosophical society», I960, 104, 5.

СПЕЦИФИКА ЯЗЫКОВОГО ЗНАКА

(в связи с закономерностями развития языка)

Специфические свойства языка как семиотической системы создаются не только благодаря его особой роли в обществе, его непосредственной связи с мышлением, сознанием, эмоциями, эсте­тическими вкусами и деятельностью человека, но также вследст­вие того, что развитие языка, непрерывное и стихийное, не под­дающееся контролю и планированию, загадочное и неравномерное,<170> постоянно меняет в языке распределение семиотических связей. Новые функциональные отношения накладываются на старые, сосуществуют с ними или постепенно их изживают. Оценивая эво­люцию языка с точки зрения знаковой теории, Ф. де Соссюр под­черкивал, что «каковы бы то ни были факторы изменяемости, дей­ствуют ли они изолированно или комбинированно, они всегда при­водят к сдвигу отношений между означающими и означаемыми» (курсив Соссюра), и далее: «Неизбежность подобных смещений усугубляется и предопределяется тем, что язык по природе своей бессилен обороняться против факторов, постоянно передвигаю­щих взаимоотношениями означаемого и означающего знака» [8, 84].

Уже Соссюр, таким образом, вполне определенно отметил не­отвратимое влияние фактора развития на семиотическую характе­ристику языка. Посмотрим более конкретно, какие черты языка как знаковой системы возникают под этим воздействием, насколько они универсальны и как они соотносятся с методикой лингвисти­ческого анализа.

НАЛИЧИЕ В ЯЗЫКЕ ПРОМЕЖУТОЧНЫХ ОБРАЗОВАНИЙ

Как всякий организм, язык, эволюционируя, остается функ­ционально тождественным самому себе. В этом отношении его уместно противопоставить семиотике искусств. Смена вырази­тельных средств в искусстве может происходить в иных случаях резко и решительно, так что члены общества перестают понимать его язык. Появление новых течений в живописи и поэзии нередко обрывает коммуникацию между художником и зрителем, поэтом и слушателем до тех пор, пока аудитория не научится соотносить знак с явлением. Еще и сейчас широкая публика не принимает язык Пикассо и Леже, Врубеля и Сарьяна. Это, однако, вызывает лишь споры в выставочных залах, но не нарушает нормальной жиз­ни общества, не ведет его к краху, подобному тому, который, сог­ласно преданию, последовал за строительством вавилонской баш­ни. Резкое и внезапное изменение системы языковых знаков не­возможно. Язык развивается исподволь, шаг за шагом, медленно и едва заметно для общества перестраивая свою структуру (см. подробнее гл. «Язык как исторически развивающееся явление»). Заменяя одни выразительные средства другими, он не перестает в то же время выполнять роль основного средства коммуникации. Постепенность развития языка при непрерывности исполнения им коммуникативной функции, более того, прочная связанность этих явлений (язык развивается только в процессе коммуникации), ведет к тому, что в каждом синхронном состоянии языка присутствует большое количество единиц и категорий, лишь частично изменивших свое качество, находящихся в процессе пре<171>образования. Наличие переходных, промежуточных элементов резко отличает язык от искусственно созданных семиотических систем.

Новые конструкции, единицы и категории языка берут свое на­чало в старых и качественно иных образованиях. Так, словосоче­тания нередко преобразуются в сложные слова (ср. умалишенный, местожительство, сногсшибательный), компоненты сложных слов могут превращаться в суффиксы (ср. нем. -schaft, -heit, -keit, -tum, -lich, -bar, англ. -ful, -less, русск, -вод, -вед), знаменатель­ные слова часто становятся служебными (ср. ввиду, несмотря, благодаря, пусть, бы, хотя). Все эти явления иллюстрируют про­цесс «понижения ранга» лингвистических единиц; от словосочета­ния к слову, от основы слова к аффиксу, от полнозначного слова к служебному. Иногда приходится наблюдать обратный этому про­цесс «повышения» уровня единицы. Так, в русском языке (как, впрочем, и в ряде других европейских языков) элементы сложных слов типа фото, радио, авто, метро, кино и т. п. постепенно обре­ли статус слова. Таким образом, в языке постоянно происходит кругооборот структурных единиц языка, породивший в свое вре­мя идею о цикличности языкового развития.

Эволюция синтаксического строя языка также происходит пу­тем нарушения баланса между формой и функцией. Существую­щие синтаксические модели постепенно начинают втягиваться в новую для них орбиту, выражать иное содержание. Так, в роман­ских языках указательные конструкции стали широко применять­ся в целях эмфазы. Ср. фр. Le рère me l'a dit 'Отец мне это сказал' и C'est le рère qui me l'а dit. 'Именно отец сказал мне об этом'.

Язык, в отличие от прочих знаковых систем, является само­порождающим организмом, который из себя же самого создает свою новую структуру. В каждую эпоху его существования в нем присутствует множество образований, не подводимых с точностью ни под одну из его структурных категорий. Хорошо известны дли­тельные споры о том, следует ли считать английские конструкции типа stone wall, cannon ball сложными словами или словосочетания­ми, являются ли элементы типа англ. for, on, up в положении пос­ле глагола (ср. look for, go on, get up) наречиями или послелогами, а сами эти конструкции — производными словами или устойчи­выми словосочетаниями. Германисты ведут долгую полемику о том, относятся ли к разряду морфем элементы cran- в cranberry, -ceive и -fer в receive, conceive, refer, transfer, нужно ли считать компонентами сложных слов (т. е. основами), аффиксами или полу­аффиксами немецкие элементы -mann (Seemann),-zeug (Spielzeug), -stoff (Rohstoff), -stьck (Werkstьck), -mut (Hochmut), -lebre (Sprachlehre), ober- (Oberkellner), unter- (Untergruppe). Промежуточ­ный характер (между словом и морфемой) имеют вспомогательные элементы в так называемых аналитических формах слов (ср. русск. я буду работать, он стал слушать, англ. he has done, фр.<172> j'ai lu, исп. уо he dicho и т. д.). Переходное качество (между морфе­мой и служебным словом) имеет английский элемент 's (саксон­ская форма генитива), постепенно превращающийся в послеложный оформитель именной группы (ср. the king of England's hat). Множество переходных категорий возникает в процессе прономи­нализации, захватывающем не только полнозначные слова (ср. русск. один, человек, вещь, дело, штука, фр. on, исп. uno) и слово­сочетания (фр. quelqu'on, chaqu'on, исп. nosotros, vosotros, usted usнa), но и придаточные предложения (ср. русск. кто-нибудь, кто хочешь, кто бы то ни было, исп. quienquiera, cualquiera). Не вполне ясен статус инфинитива (подлежащее или дополнение) в предложениях типа Невозможно решить эту задачу.

Подобных примеров можно привести величайшее множество, но каждый, кто работает над материалом конкретных языков, и без этого хорошо знает, сколь многочисленны и разнообразны сосуществующие в языке промежуточные единицы и категории. Трудности, связанные с их описанием, привели к тому, что в пос­леднее время стала популярна мысль о целесообразности отказа от «прокрустова ложа» жесткой и бескомпромиссной схемы и предпочтения метода количественных оценок, согласно которому каждое языковое явление должно определяться по месту, занимае­мому им на шкале постепенных переходов [11; 13, 259; 15]. Подоб­ный подход к материалу желателен в диахроническом исследова­нии при наблюдении над процессом накапливания в языке но­вых черт и отмирания старых. Вместе с тем создание описательных грамматик предполагает достаточно четкую систематизацию мате­риала, при которой нельзя уклониться от проведения классифика­ционных границ, даже если они окажутся зыбкими и условными. Проблема критериев разграничения не может быть снята приме­нением скользящих классификаций, проводимых то по одному, то по другому признаку. Поэтому оценка промежуточных, пере­ходных образований относится к собственно лингвистической про­блематике, излишней в анализе знаковых систем, не развиваю­щихся самопроизвольно. И тем не менее общая идея, на которую опирается лингвист в своих оценках, определяется, как будет по­казано ниже, именно семиотическим (функциональным) подходом к языку.

НЕОБЯЗАТЕЛЬНОСТЬ СООТВЕТСТВИЯ ФОРМАЛЬНО-ГРАММАТИЧЕСКОЙ СТРУКТУРЫ ЕДИНИЦ ЯЗЫКА ИХ ФУНКЦИОНАЛЬНОМУ ТИПУ

Хотя промежуточные образования располагаются между са­мыми различными классами единиц, можно говорить об общей для всех них коллизии, состоящей в утрате соответствия между фор<173>мой и содержанием, между функцией и структурным типом. При­чина появления промежуточных образований заключается не толь­ко в постепенности языковой эволюции, но и в том, что форма и функция языковых элементов изменяются с разной скоростью. Устойчивость грамматической структуры сильнее, чем устойчи­вость грамматической функции, вследствие чего функциональные преобразования происходят обычно быстрее, чем изменения фор­мальные. Язык, по замечанию О. Мандельштама, «одновременно и скороход и черепаха» (О. Мандельштам. О природе слова. Харь­ков, 1922, стр. 7). Таким образом, одной из постоянных характе­ристик естественных языков является присутствие в них сдвигов между формой и функцией структурных элементов. Так, идиоматизуясь, словосочетание становится функциональным эквивален­том слова. Однако оно продолжает члениться на грамматически раздельные слова. Такие названия цветов, как анютины глазки, кукушкины слезки, львиный зев и куриная слепота ничем функцио­нально не отличаются от таких названий растений, как подсолнеч­ник, подорожник, столетник и одуванчик. Но морфологическая структура первых остается неслитной, двучленной.

Сохранение прежней структуры связано не только с естествен­ным сопротивлением языковой формы, но и с сознательным воз­действием общества, следящего за сохранением стабильной формы гораздо строже, чем за сохранением стабильного значения. В рус­ском языке, например, имена и отчества людей, двойные топонимы, единые в функциональном отношении, часто претерпевают в уст­ной речи и морфологическое слияние. Говорят «сказал Иван-Иванычу», «советовался с Пал-Палычем» и пр. Однако такое упот­ребление почти не проникает в письменную форму литературного языка и не закрепляется нормативно. В устном разговоре соот­ветствие формы и функции могло бы быть достигнуто легко и есте­ственно. М. И. Цветаева рассказывает, что, не зная в детстве от­дельных значений слов, входящих в состав сочетания памятник Пушкину, она употребляла его слитно как название одного пред­мета. «Памятник Пушкина был не памятник Пушкина (родит. падеж), а просто Памятник-Пушкина в одно слово, с одинаково непонятными и порознь несуществующими памятники Пушкина». Поэтому казалось естественным говорить «у Памятник-Пушкина», «к Памятник-Пушкину», «сын Памятник-Пушкина» (М. Цветае­ва. Мой Пушкин. М., 1967, стр. 37).

Изменение функции языкового знака в конце концов может привести и к изменению его формальной структуры. Так, став по­казателем буд. вр. всп. глагол habēre в большинстве романских языков превратился в грамматическую морфему в составе глаго­ла. Ср. фр. jе fermerai, ит. parleró, исп. hablaré. В иных случаях такого структурного сдвига не происходит совсем.

Превратившись в показатель перфектности, habēre не был по­глощен спрягаемым глаголом и сохранил свою формальную отдель<174>ность, отчлененность. Ср. фр. j'ai lu, исп. he leнdo, ит. ho letto. В грамматическом строе этих языков появился новый структур­ный тип единиц, функционально адекватный сосуществующему с ним флективному типу слов. Это дало повод говорить о нефлек­тивной морфологии.

Таким образом, в языке могут сосуществовать разные по своей структуре формальные классы единиц, соотносимые с одним функ­циональным типом. Это свойство, возникающее в ходе перестройки языковых систем, отсутствует в искусственно созданных кодах.

Грамматическая характеристика единиц языка, как можно бы­ло убедиться, не сразу приходит или совсем не приходит в соот­ветствие с развившейся у них новой структурной функцией. Это вызывает необходимость моделирования промежуточных единиц, в определение которых вводится признак функционального сдви­га. Так, идиомы обычно квалифицируются как единицы, экви­валентные слову по значению и подобные словосочетанию по свое­му речевому «поведению». Аналитические формы слова опреде­ляются как единицы функционально равнозначные морфологичес­кой словоформе, но сохранившие раздельность оформления. Хо­тя в определении подобных единиц присутствует указание на их двойственность, их функциональной стороне придается большее значение, чем их формальным чертам. Поэтому их принято отно­сить к тому разделу грамматики, в котором изучается данный тип функции, а не данный тип формы: идиомы изучаются в лек­сике (а не в синтаксисе), а аналитические формы слова — в мор­фологии.

Так же решается вопрос и об отдельных, разрозненных едини­цах, испытавших функциональный сдвиг. То, что падежные формы типа русск. шагом, утром, порой, разом, и т. п. приобрели адвербальное значение, служит основанием для их отнесения к классу наречий, несмотря на формальную тождественность тво­рительному падежу соответствующих существительных. Если в испанских образованиях cualqniera 'кто-нибудь', 'какой-нибудь' и quienquiera 'кто-нибудь' возобладало значение неопре­деленности и компонент quiera перестал соотноситься по смыслу с глаголом querer 'хотеть', то это дает повод считать приведенные образования неопределенными местоимениями, несмотря на то, что показатель множественного числа присоединяется в них к первому компоненту, вклиниваясь внутрь слова: quienesquiera, cualesquiera. Поскольку знаковая функция языка в процессе коммуникации (т. е. отнесения единиц языка к элементам опыта, денотатам) непосредственно регулируется означаемым зна­ка, а не его означающим, можно полагать, что функцио­нальные критерии больше соответствуют семиотическому подходу к языку и в этом смысле являются более структурными. Признаки формы существенны постольку, поскольку они позволяют судить об изменении функции.<175>

ОТСУТСТВИЕ ПОСТОЯННОГО СООТВЕТСТВИЯ МЕЖДУ ТИПОМ
ОЗНАЧАЮЩЕГО И ТИПОМ ОЗНАЧАЕМОГО

В предшествующем разделе говорилось о соответствии функцио­нального содержания единиц их грамматическому типу. Ниже пойдет речь о соотношении функциональных классов единиц с манифестирующими их звуковыми элемен­тами.

В искусственных знаковых системах обычно строго соблюдает­ся соотнесенность определенного типа значения и определенного типа формы. В системе алфавитов (например, во французском алфавите) надстрочный знак, выражающий дополнительную харак­теристику звука, не может иметь значения отдельного звука. В арабской письменности диакритический знак обозначает огласов­ку и не может соответствовать согласному. Знак препинания ука­зывает на интонацию, расположение пауз, коммуникативное зада­ние (например, вопрос), но никогда не прочитывается как отдель­ный фонетический сегмент. В этих системах обозначения некоторые типы означаемого соотносимы с некоторыми типами означаю­щего. Поэтому определение структурного класса единиц в терми­нах значения может быть перекодировано в определение, данное в терминах формы. В естественных языках столь строгое соответ­ствие формы и функции не прослеживается, хотя и в них существует иерархическая система единиц содержания и выраже­ния.

В большинстве естественных языков в плане выражения мо­жет быть выделен следующий ряд единиц, данный по восходящей линии: фон, или звукотип, в котором слиты акустические черты, благодаря симультанности произношения, слог, объеди­няющий фоны выдыхательным толчком, фонетическое слово, группирующее слоги под одним ударением, речевой такт, объединяющий фонетические слова при помощи делимитативных пауз и, наконец, фонетическая фраза, сумми­рующая такты единством интонации. Эта система фонетических единиц видоизменяется в языках разных типов. Так, например, в современном французском языке фонетическое слово обычно сов­падает с тактом, ибо в одном такте может присутствовать только одно речевое ударение.

Ранг каждой единицы зависит не столько от ее сегментного со­става, сколько от тех дополнительных суперсегментных призна­ков, которые на нее накладываются. Один и тот же сегмент легко меняет свое качество в зависимости от того, какие просодические черты ему сопутствуют. Например, рад будет слогом в па-рад, фонетическим словом в Мальчик рад и фонетической фразой в Рад! Постепенно повышая свой уровень, сегмент аккумулирует все больше просодических признаков, но его «порядковый номер» определяется только одной чертой — высшим суперсегментным<176> «знаком отличия». В фонетической форме латинского предложе­ния I! 'Иди', сегментный состав которого ограничен одним глас­ным фоном, присутствуют черты симультанности, выдыхательного толчка, ударения, фланговых пауз и законченной интонации. Но из них только, последний признак — интонация — существен для выяснения места I! в иерархическом ряду фонетических еди­ниц: сегмент I! имеет статус фонетической фразы и должен соот­носиться в потоке речи с другими фразами (а не фонами или так­тами). Иными словами, этот сегмент выявится на первом же этапе членения речевого потока по фонетическим признакам.

С приведенной системой фонетических единиц соединяется иерархическая система функциональных (грамматических) элемен­тов. В процессе взаимодействия этих систем формируются реле­вантные черты каждой из них. Те признаки и единицы каждой си­стемы, которые получают выход в противоположный план, влияя на его структуру, приобретают соответственно фонологический и семемный статус.

При соединении двух иерархических систем оказывается, что «порядковый номер» единиц, образующих знаковую функцию (т. е. создающих означаемое и означающее знака), не совпадает. Фоне­ма, т. е. минимальная симультанная единица плана выражения, редко соотносится с отдельным означаемым, т. е. мельчайшей симультанной единицей плана содержания. Это несовпадение опре­деляет большую глубину членимости означающих знака, чем его означаемых. Если означающие знаков допускают членение на симультанные единицы — фонемы (resp. звукотипы), разложимые в свою очередь на дифференциальные признаки (resp. акустичес­кие черты), то означаемые знаков, будучи сами симультанными единицами, делятся только на компоненты значения. Большая членимость означающих знака, а следовательно и большая роль прин­ципа комбинирования для различения означающих, сравнительно с означаемыми, обеспечивает экономность языковой знаковой си­стемы, возможность выражения в языке неисчерпаемого количе­ства значений при помощи конечного числа предельных состав­ляющих. Следствием этой особенности естественных языков яв­ляется несоотнесенность в знаке основных единиц системы выражения и системы содержания (см. подробнее раздел «Язык в сопоставлении со знаковыми системами иных типов»).

Можно было бы предположить, однако, что единицы системы выражения и системы содержания соотносятся со сдвигом на один ранг, т. е. означаемое простого знака, назовем его семемой, вы­ражается следующей по уровню фонетической единицей — сло­гом. Для языков изолирующего типа такая соотнесенность дей­ствительно имеет место. В языках флективных этого совмещения нет (слог в принципе не соотносится с морфемой), но оно обычно реализуется для фонетического слова, более или менее точно сов­падающего со словом грамматическим. Таким образом, степень<177> соответствия фонетических единиц единицам грамматическим в значительной степени зависит от типа языка. В целом можно кон­статировать, что в том или другом пункте иерархия фонетических единиц не совпадает в знаке с иерархией единиц функциональных: морфема не совпадает со слогом, фонетическое слово с граммати­ческим, такт со словосочетанием (resp. синтагмой), фонетическая фраза с грамматическим предложением. Впрочем, границы фразы, как фонетической единицы, характеризуемой единством интона­ции,— и это чрезвычайно важно для организации естественных язы­ков — всегда совмещены с границами высказывания (resp. сообще­ния) как актуализованной (соотнесенной с действительностью, дено­татом) единицы коммуникации. При этом суперсегментный признак фразы — ее интонация — выражает грамматический (т. е. также дополнительный, сопутствующий) признак высказывания — его актуализованность, соотнесенность с ситуацией, коммуникатив­ность.

Несоответствие между функциональным и формальным (фоне­тическим) рангом сторон знака особенно велико в языках флектив­ных. В ходе развития этих последних каждая из сторон знака час­то и беспрепятственно изменяет свой тип. Однородные функции (например, значение времени, падежа и под.) могут соотноситься с разнообразными по своему фонетическому характеру означаю­щими. Разрыв в «порядковом номере» функциональных и фоне­тических единиц, образующих стороны знака, бывает большим или меньшим не только в зависимости от типа языка, но и в зависимости от типа знака (его функции). Он особенно велик у знаков, выра­жающих грамматическое значение флективного слова. Возьмем несколько примеров из английского языка. Несмотря на то, что английский язык обладает чрезвычайно простой и регулярной мор­фологией, грамматическое значение слова выражается в нем весь­ма различными фонетическими элементами. Оно может иметь в ка­честве своего означающего и дифференциальный признак фонемы (ср. bend — bent, advise — advice), и отдельную фонему (ср. boy — boy-s), и ряд фонем (ср. ох — ox-en), и слог (ср. do — do-ing), и чередование фонем (ср. foot — feet, mouse — mice), и нулевые показатели (ср. deer — deer-ш), и перенос ударения (ср. 'present — pre'sent), и всевозможные комбинации перечисленных явлений (ср. child — children, think — thought). Все названные способы свободно сосуществуют в одной системе. В знаке, выражающем грамматическое значение флективного слова, создается макси­мальное перечисление нитей иерархических связей между едини­цами языковых планов, наибольшая дисгармония между иерар­хическим статусом единиц, образующих его стороны.

Сдвиги в уровне означающих и означаемых знака, присутствую­щие, по-видимому, в любом развивающемся языке, различны в языках разных типов и в разных точках языковых систем. Эти сме­щения постепенно идут на убыль по направлению к высказыва<178>нию, которое всегда совпадает с максимальной фонетической еди­ницей — фразой.

Не углубляясь в те методические выводы, которые следуют из приведенной особенности естественных языков, отметим лишь, что большее или меньшее несоответствие типа функции типу формы знака неизбежно приводит к большей или меньшей непоследова­тельности в определении структурных единиц. В определениях одних единиц языка указание на форму вообще отсутствует. Так, в определении морфемы флективных языков совсем не вводится фонетический признак (т. е. указание на соответствие морфемы целостной фонетической единице). В определении других структур­ных единиц фонетический признак имеет второстепенный харак­тер (например, в определении слова). Наконец, в определении тре­тьих единиц этот признак играет очень существенную роль (так, указание на интонационную законченность высказывания позво­ляет однозначно выделить единицы этого типа из потока речи).

АВТОНОМНОСТЬ РАЗВИТИЯ ПЛАНА СОДЕРЖАНИЯ И ПЛАНА ВЫРАЖЕНИЯ. ЗНАК И ФУНКЦИОНАЛЬНЫЕ ЕДИНИЦЫ ЯЗЫКА

Наблюдение над закономерностями изменения языковых пла­нов обнаруживает, что лингвистические знаки лишены возможно­сти самостоятельного развития, а эволюционируют только в ре­чи, в рамках более крупных образований, в конечном счете внутри высказывания, как актуализованной (соотнесенной с ситуацией) единицы. В этом состоит одно из существенных отличий языка от статических знаковых систем. Трудно себе представить, чтобы огни светофора, знаки ОРУДа, морская или иная сигнализация меняли свое значение или форму непосредственно в процессе их применения. В языке же, напротив, все изменения происходят только при его реализации. Поэтому речевая позиция элементов обоих планов имеет в этом процессе первейшее значение.

Если, функционируя, означающие знака ведут себя как от­дельные единицы, вступающие между собой во всевозможные ком­бинации, то в ходе звуковой эволюции изменению подвергаются не означающие, а их части — фонемы и группы фонем, попавшие в ту или другую речевую позицию. «Единицы функционирования» и «единицы развития» в языке не совпадают. «Единицами развития» для плана выражения являются элементы обычно меньшей протя­женности, чем означающее знака. В морфеме друг варьируется конечный согласный (друж-ок, друзь-я), в корневой морфеме бр-ать — бер-у — на-бор изменяется гласный. Внутри первоначально единого означающего появились различия, не связанные с изме­нением его значения и в этом смысле излишние, ненужные. В плане содержания развитию подвергаются элементы, нередко соответ­ствующие ряду означающих: значения слов, словосочетаний и<179> даже предложений. В таких словах как спасибо, благодарить, без­умный, столпотворение, в таких сочетаниях, как натянуть нос, китайская грамота и т. п. в новом означаемом оказались объеди­нены означаемые первоначально самостоятельных единиц языка. В плане выражения происходит постоянное дробление означающих, их частичное варьирование, в плане содержа­ния, напротив, протекает объединение означае­мых, их слияние в одном новом значении.

В результате как бы разной направленности процессов разви­тия языковых планов создаются резкие смещения в их структу­ре. «Изменяемость знака, — писал Соссюр, — есть не что иное, как сдвиг отношения между означаемым и означающим. Это опре­деление применимо не только к изменяемости входящих в систе­му элементов, но и к эволюции самой системы; диахронический феномен в целом в этом и заключается» [8, 166]. Уместно привести здесь также глубокую мысль С. О. Карцевского, который, следуя идеям Соссюра, подошел к проблеме языковой эволюции с точки зрения поведения лингвистического знака. Еще в 1929 г. Карцевский писал: «Обозначающее (звучание) и обозначаемое (функция) постоянно скользят по «наклонной плоскости реальности». Каж­дое «выходит» из рамок, назначенных для него его партнером: обозначающее стремится обладать иными функциями, нежели его собственная; обозначаемое стремится к тому, чтобы выразить себя иными средствами, нежели его собственный знак. Они асим­метричны; будучи парными (accouplйs), они оказываются в состоя­нии неустойчивого равновесия. Именно благодаря этому асим­метричному дуализму структуры знаков лингвистическая система может эволюционировать» [3, 90] (см. подробнее раздел «Поня­тие языкового знака»). Асимметрия языковых знаков создает не­малые трудности, связанные с их вычленением, которые были отме­чены уже Соссюром. В начале раздела о лингвистических едини­цах, принадлежащих знаковому уровню языка, женевский уче­ный подчеркнул их конкретность. Он говорил, что «входящие в состав языка знаки суть не абстракции, но реальные объекты» [8, 105]. Однако, рассмотрев методы разграничения знаковых еди­ниц и связанные с этой задачей практические трудности, Соссюр уже в конце раздела приходит к следующему пессимистическому выводу: «... язык является системой исключительно основанной на противопоставлении его конкретных единиц. Нельзя ни отка­заться от их обнаружения, ни сделать ни одного шага, не прибегая к ним; а вместе с тем их выделение сопряжено с такими трудностя­ми, что возникает вопрос, существуют ли они реально» [8, 108]. Язык, в отличие от прочих семиологических систем, обладает парадоксальным свойством, которое состоит в том, что «нам не даны различимые на первый взгляд сущности (факты), в наличии которых между тем усомниться нельзя, так как именно их взаимодействие образует язык» [8, 108—109].<180>

Представление об иллюзорности лингвистических единиц мог­ло сложиться у Соссюра потому, что требование конкретности и материальной вычленимости, которому должен отвечать знак, он предъявил также к функциональным единицам языка, и здесь оно оказалось недействительным (или не всегда действительным). То парадоксальное свойство языка, на которое обратил внимание Сос­сюр, заключается не в призрачности и неуловимости единиц, обра­зующих языковую систему, а в их несовпадении с понятием язы­кового знака.

При моделировании языкового механизма знак как конкрет­ный, материальный объект, уступает место функциональным единицам языка, для выявления которых приходится использо­вать дополнительные методы анализа. Чтобы описать систему французской грамматики, важно выделить в нечленимом со сто­роны формы сегменте au (одном знаке) две раздельные и независи­мые друг от друга единицы: предлог и определенный артикль. Напротив, в двух способных к самостоятельному функциониро­ванию единицах выражения, создающих значение времени в ана­литических формах (например, j'ai dйjeun-й), можно видеть одну единицу содержания, существенную для понимания системы вре­мен.

Языковой знак, стороны которого — означаемое и означаю­щее — нерасторжимы, так как каждая из них существует только благодаря присутствию своего партнера, формируется, в отличие от функциональных единиц, тогда, когда членение плана содержа­ния совпадает с членением плана выражения. В каждом из при­веденных выше примеров можно говорить об одном знаке, кото­рый в первом случае складывается из двух единиц содержания, реа­лизуемых в одной единице выражения, а во втором случае — со­стоит из одной единицы содержания, представленной двумя эле­ментами формы40.

Функциональные единицы языка, в отличие от знака, лишены целостности. Им не свойственна нерасторжимость и однознач­ность связи между формой и функцией, отношения между которы­ми оказываются подвижными, скользящими. Представляется возможным говорить отдельно о единицах плана содержания и единицах плана выражения (формально выделимых значимых сег­ментах), взаимодействие которых создает знаковую функцию.<181>

В основе системы языка, образуемой значимыми оппо­зициями, лежит единица содержания. Для построе­ния системы русского глагола, например, важно, что в его формах обязательно присутствует одно из значений времени, наклоне­ния, залога и числа. Для понимания системы глагола, напротив, несущественно, что некоторые из этих единиц всегда реализуются совместно. Не играет роди и то обстоятельство, что русские гла­голы распределены по двум спряжениям, различающимся конкрет­ной манифестацией общей для всех них системы значений41. Состав каждой глагольной формы, вхождение в нее тех или дру­гих конкретных морфем играет, однако, первостепенную роль при моделировании структуры русского глагола, для порожде­ния его парадигмы. Поэтому, если единицы содержания соотносимы с понятием системы языка, то еди­ницы выражения соотносятся с понятием языковой структуры, понимаемой здесь как реальное устройство языковых форм, тип и способ манифестации значений.

Изложенная точка зрения подтверждается и практикой описа­ния языков, в процессе которой терпели неудачу попытки пост­роения системы в терминах глобального знака. Целостный знак обычно быстро уступал место парам единиц, получавшим разное терминологическое обозначение: морфема и морфа в тео­рии дескриптивистов [14], сема и морфема в концепции В. Скалички [6, 135; 7, 119—123], морфема и монема у О. Лешки [4, 21], лексон и морфема в стратификацион­ной модели С. Лэма [17,60]. Первая единица каждой пары опре­деляется с опорой на содержание, а вторая — рассматривается как предельная значимая единица языкового выражения. Подоб­ное расщепление элементарной значимой единицы языка призвано отразить асимметрию в строении языковых планов (см. подробнее [1, 66—77, 101—116]).

В тех концепциях, которые не допускают раздвоения основной единицы описания и отождествляют ее с целостным знаком, опре­деление знака (его отдельность, вычленимость и его тождество) производится по функциональным признакам, т. е. знак прирав­нивается к единице содержания. Так, например, А. Мартине видит в формах типа фр. au, du, англ. cut (прош. вр.) два знака (две монемы), обладающих амальгамированным означающим [5, 452].

В других теориях отказ от выделения парных элементов по­влек за собой признание неустойчивых, колеблющихся критери­ев в определении «глобальной единицы», выделение которой проис­ходит то на функциональной, то на формальной основе. Стоя на<182> этих позициях, английский языковед К. Безелл писал в 1949 г.: «В языках, с которыми мы имеем дело, понятие знака не покры­вается понятием морфемы. Оправдание этого последнего заклю­чается в асимметрии между выражением и содержанием, которой система знаков не предполагает с необходимостью» [9, 218]. Поня­тие морфемы, по мысли Безелла, несколько уравновешивает, смяг­чает эту асимметрию, свойственную языку как развивающейся системе знаков. Морфема служит своего рода мостиком между пла­ном содержания и планом выражения, находясь к каждому из них в отношении «сокращенной асимметрии» («reduced» asymmet­ry). Несоответствие в строении языковых планов покрывается и другими промежуточными единицами, в том числе морфонемой, связывающей морфему и фонему [9, 220; 10, 329—330] (см. подробнее ниже, стр. 191—192).

Таким образом, отказ от признания различий между понятием знака и понятием единицы языковой системы приводит либо к ин­терпретации знака в терминах плана содержания, либо к допу­щению неоднородных критериев выделения значимых единиц.

* * *

Итак, нарушение границ членимости плана выражения и пла­на содержания, а также невозможность установить двустороннее тождество морфем (элементарных знаков), составляющие специфи­ческое свойство лингвосемиотических систем, являются законо­мерными и неизбежными следствиями развития языка.

В языке постоянно противоборствуют две силы. Одна из них направлена на разрушение знака. Она порождена автономностью развития фонологического и семантического планов языка, обо­собленностью синтагматических и парадигматических отношений этих двух планов. Под действием этой силы постоянно перегруп­пировываются единицы содержания и выражения. Под действием этой силы возникает варьирование знака, а следовательно — при­сутствие в языке различий плана выражения, не соотносимых с различиями плана содержания.

Другая сила направлена на объединение сторон знака, на пред­отвращение их разрыва. Она проявляется в действии аналогии, унифицирующей гетерофоны и уменьшающей тем самым алломорфию. Эта сила, нередко парализованная нормативной фикса­цией вариантных форм, свойственной литературному языку, под­держивается еще и тем, что слово, как «минимум предложения», представляет собой свободную единицу. Слово постоянно меняет контекст. Оно допускает нулевое окружение, в котором реализует­ся его абсолютная форма. Отмеченная особенность слова способ­ствует сохранению его единства, «восстановлению» формы, эли­минации тех звуковых изменений, которые оно претерпевает, по­падая в ту или другую речевую позицию.<183>

АСИММЕТРИЯ СЕГМЕНТНОГО СОСТАВА ЯЗЫКОВЫХ ПЛАНОВ

Рассмотрим теперь более подробно, в чем же состоят те сдвиги, которые испытывает знак в процессе эволюции языковых планов. Обратимся сначала к синтагматическому аспекту знаковых цепо­чек. Уже говорилось, что синтагматические отношения, образуемые означаемыми и означающими знаков, автономны и независимы друг от друга. Линейные отношения в плане выражения, ведущие к изменению формы единиц, не соответствуют синтагматическим отношениям в плане содержания, вызывающим преобразование функции единиц. Такие явления, как ассимиляция и диссимиляция фонем, их падение в определенной позиции, появление беглых зву­ков и т. п. происходят, как правило, независимо от тех границ, которые разделяют означающие знаков и соответствуют членению плана содержания. Нередко, вследствие фонетических изменений, возникает фузия означающих, особенно характерная для языков флективных

Легко наблюдать сращение означающих знаков, их консолида­цию в одной нечленимой более единице. Так, не могут быть разор­ваны французские формы au, aux, du, соответствующие в плане содержания двум функциональным единицам — предлогу и ар­тиклю. Стерты морфемные швы во французских формах мн. ч. типа chevaux и beaux. Не образуют отдельного сегмента морфемы мн. ч. в таких румынских словах, как mici, lungi, buni, srăzi, stu­denţi, băi, porţi. Особенно активный процесс сглаживания морфем­ных рубежей пережили романские языки в период своего отделе­ния и отдаления от народной латыни. Этот процесс в конечном сче­те повел к семантическому опрощению многих ранее составных образований.

Итак, позиция означающих знака и их составных элементов, являющаяся мощным фактором их развития, в целом автономна по отношению к структуре противоположного плана. Явления морфемного стыка в языках, в которых морфема не совпадает со слогом, играют ничтожную роль в формировании речевого потока. С другой стороны, и синтагматические отношения в плане содержа­ния, сама позиция функционального элемента, независимы от структуры плана выражения. Слияние означаемых знака может происходить при сохранении формальной членимости. Процесс консолидации означаемых (опрощение) легко наблюдать на ма­териале производных и сложных слов, идиом и перифрастических сочетаний. Такие русские слова, как головотяп, мракобес, белорус, бездна, подушка, столпотворение, такие идиомы, как заткнуть за пояс, повесить нос, водить за нос, не вязать лыка и др. имеют в современном языке целостное значение.

В результате автономности развития языковых планов проис­ходит сдвиг, смещение в их членимости на функциональные еди­ницы. Несовпадение в составе означаемого и означающего, осо<184>бенно часто проявляющее себя внутри слова, побуждает многих лингвистов различать понятия семантической сложности слова и его формальной членимости.

Ниже приводятся основные типы сдвигов в членимости языко­вых планов на функциональные единицы:

1. Одной функциональной единице содержания соответствует один ясно различимый элемент плана выражения, одна морфема — отношения 1 : 1. Например, в англ. boy-s элемент -s, и только он один, передает значение мн. ч.

2. Нескольким функционально независимым друг от друга элементам содержания соответствует одна нечленимая единица плана выражения — отношения 2 (или более) : 1. Отношения это­го типа могут быть зависимыми от фонетического окружения (на­пример, фр. au fils и al'instant), или морфемного состава (ср. англ. look-ed, но ran), либо постоянными, необусловленными (например, лат. mal-orum, русск. свеч-ей, луг-ов).

3. Одной функциональной единице содержания соответствует несколько единиц выражения — отношения 1 : 2 (или более). В английских аналитических формах перфектность передается не только вспомогательным глаголом, но и суффиксом причастия (ср. I have look-ed, he has arriv-ed). Значение пассива (т. e. направлен­ности действия на подлежащее предложения) во многих индоевро­пейских языках выражается глаголом бытия и морфемой прича­стия (ср. англ. to be ask-ed, фр. кtre pos-й).

4. Одной единице содержания соответствует отдельная еди­ница выражения, а также элемент, входящий в форму другой морфемы (ср. нем. Buch и Bьch-er, где значение мн. ч. выражено специальной морфемой и перегласовкой внутри корневой морфе­мы). Одну единицу содержания реализуют как бы полторы еди­ницы выражения.

5. Одной единице выражения соответствует определенное зна­чение, а также значение общее у нее с другим элементом формы. Морфема child- в англ. children передает лексическое значение это­го слова, а также своей гласной [I] однозначно указывает на зна­чение мн. ч., выраженное кроме того и отдельной морфемой -ren. Таким образом, как бы полторы единицы содержания реализуют­ся в одной единице выражения. Отношения 4-го и 5-го типов вза­имно дополняют друг друга.

6. Одной единице содержания соответствует нулевая единица выражения — отношение 1 : 0. Ср. яблок-Ш, сел-Ш. Значение род. пад. мн. ч. в этих формах не материализовано в звуковом сегмен­те. Нулевые единицы выражения выделимы только на морфоло­гическом уровне. Наличие так называемых нулевых морфем никак не предполагает существования в языке односторонних (т. e. ли­шенных означающего) знаков.

7. Одной единице выражения соответствует нулевая единица содержания — отношения 0 : 1. Ср. лис-иц-а. Средний сегмент<185> этого слова не соотносим ни с какой единицей содержания, т. е. не образует знаковой функции. О присутствии здесь некоторой единицы «выражения» можно говорить лишь очень условно, так как эта единица ничего не «выражает»

ТЕНДЕНЦИЯ К НАРУШЕНИЮ ТОЖДЕСТВА ЕДИНИЦ ЯЗЫКА

Одним из следствий обособленности эволюционных процессов, протекающих в плане выражения и в плане содержания, являет­ся, как было сказано, несовпадение в членимости языковых пла­нов на функциональные единицы. Другой результат этого про­цесса можно видеть в развертывании тенденции к варьированию единиц языка. Утрата тождества со стороны значения происходит независимо от нарушения тождества со стороны формы, и соответ­ственно — наоборот. Стоит подчеркнуть, что эта особенность со­ставляет универсальное свойство языковых знаков. «Фундамен­тальной чертой, присущей всем языкам, — писал Е. Курилович, — является отсутствие однозначного соответствия между звуковой формой слова и его значением» [16, 47].

Фонологизация позиционных чередований, ассимиляция и дис­симиляция звуков в слове, явление сингармонизма, дифтонгиза­ция, влияние словесного ударения на произношение звуков, в частности редукция неударных слогов, разрушение конца слова и многие другие процессы фонетического развития постоянно на­рушают идентичность формы, не затрагивая ее значения. Ср. рук-а и руч-ной, хож и ход-ил, бег и беж-ал, исп. cont-ar — cuent-o, pens-ar — piens-o, ped-ir — pid-o, in-sano — im-posible — i-rregular, рум. ţar-ă — ţăr-an, dordoar-e, sor-ă — sur-ori, merg — merge.

Хорошо известные закономерности семантического развития, в свою очередь, подрывают тождество знака со стороны значения, не отражаясь в то же время на его форме. Ср. легенда 'предание' и легенда 'объяснение условных знаков', письмо 'послание' и письмо 'письменность', бык 'животное' и бык 'опора моста', свод 'собрание' и свод 'перекрытие здания' и т. п.

С другой стороны, звуковые и семантические изменения могут вести и к образованию новых тождеств. Этот процесс, спорадиче­ский, скорее, чем регулярный, также протекает в плане выражения независимо от плана содержания и соответственно — наоборот. В языке создается омонимия и омосемия. Ср. исп. real 'царский' (от лат. regalis) и real 'действительный' (от лат. realis), vago 'сво­бодный' (от лат. vacuus) и vago 'бродячий' (от лат. vagus). Приме­ром, иллюстрирующим одновременно оба явления, могут послу­жить парадигмы испанских глаголов ser 'быть' и ir 'идти', кото­рые совершенно совпадают в одной части (формы претерита fui,<186> uiste, fue, fuimos, fuisteis, fueron одинаковы для обоих глаголов), давая пример омонимии. В то же время в парадигме каждого из названных глаголов присутствует супплетивизм (ср. ser — soy, eres, fue; ir — voy, fui, iba), представляя образец омосемии (или гетерофонии).

Развитие языка создает весьма запутанные отношения между единицами плана выражения и единицами плана содержания. Не­редки случаи возникновения частичного тождества, функциональ­ного совпадения разных единиц в определенных условиях (пози­ция взаимоисключения). Например, испанское сослагательное наклонение замещает будущие времена во временных предложе­ниях. Ср. Yo lo harй cuando tъ vengas 'Я это сделаю, когда ты при­дешь', но їCuаndo vendrбs? 'Когда ты придешь?' и Dudo que tъ vengas 'Сомневаюсь, что ты придешь'. Одна и та же форма (vengas) соотносится с разными значениями: буд. вр. изъявит. накл. и непрошед. вр. сосл. накл. В то же время одно и то же значение (буд. вр.) выражено двумя формами (vengas и vendrбs), которые в данном случае совершенно совпадают по функции, входя в одну и ту же систему временных противопоставлений.

В языке постоянно происходит подстановка одних форм вме­сто других в определенных позициях, в которых формальные раз­личия между элементами становятся несущественными для пони­мания их значения. Описанное явление чрезвычайно характерно для элементов, выражающих синтаксические отношения. Так, морфема род. п. в предложении Нет работы становится функцио­нальным эквивалентом морфемы им. п. в предложении Есть ра­бота.

Не менее, чем в синтаксисе перекрещивание функций рас­пространено в словообразовании. Хорошо известно, что одно де­ривационное значение почти всегда обслуживается целой серией элементов. В испанском языке для образования имен со значением носителя признака используются элементы -udo и -уn Ср. narigudo, narigуn 'носатый'. В то же время один и тот же суффикс почти всегда функционирует в разных семантических разрядах. Элемент-on в сочетании с основой существительного создает уве­личительные имена (mujerona 'крупная женщина', 'calderуn' 'боль­шой котел') и имена, указывающие на носителя признака (orejуn означает не 'большое ухо', а 'длинноухий'). Более того, есть слу­чаи, когда производные с этим суффиксом получают значение от­сутствия признака. Ср. rabуn означает уже не 'большой хвост' и не 'хвостатый', а 'бесхвостый'. К этому можно еще прибавить, что в сочетании с основой глагола элемент -on образует существи­тельные со значением однократного действия (ср. estrechуn 'по­жатие руки') и деятеля (ср. tragуn 'обжора').<187>

* * *

Попытаемся теперь суммировать основные типы отношений между функциональными единицами содержания и выражения в их парадигматическом аспекте:

1. Одной единице содержания соответствует одна единица вы­ражения — отношения 1 : 1. Ср. научные термины типа натрий, азот, а также некоторые обиходные знаки: такси, паркет, пальто (имеются в виду корневые морфемы этих слов).

2. Одной единице содержания соответствуют две или более еди­ницы выражения. Этот тип связи, крайняя форма которой создает супплетивизм (иначе гетерофонию, или омосемию), может быть раз­бит на ряд подтипов:

А. Единицы выражения находятся между собой в дополнитель­ном распределении относительно единиц содержания:

а) Различия между единицами выражения зависят от их фоно­логического окружения. Например, англ. table-s [z], part-s [s], coach-es [iz], фр. Grand Opéra [grã:t] и grand peintre [grã:].

6) Различия между единицами выражения обусловлены кон­тактами знакового уровня (в частности — классом доминирующего элемента, например, типом основы). Ср. испанский суффикс им­перфекта глаголов 1 и 2-3 спряжений habla-b-а и com-м-a. Ср. так­же англ. look-ed и take-n, boy-s u ox-en или русск. двер-и, окн-а; дет-ей, яблок-Ш, дурак-ов.

Б. Единицы выражения находятся между собой в отношении свободного варьирования. Ср. испанские дублетные формы им­перфекта сосл. накл. habla-se и habla-ra, comie-se и comie-ra.

3. Двум (или более) единицам содержания соответствует одна единица выражения — отношения 2 (или более) : 1. Примером мо­гут послужить испанские глагольные формы на -rнa — habla-rнa, come-rнa, которые одновременно входят в три ряда значимых про­тивопоставлений, передавая значения усл. накл., буд. в прош. и предположит. накл.

4. функциональный элемент коррелирует с одной отдельной морфемой и с морфемой общей у него с другим значением. Этот тип отношений предполагает наличие в синтагматическом плане совместной манифестации. Ср. англ. take — took, eat — ate, see — saw, come — came, run — ran.

5. Комбинированные отношения. Перечисленные типы отно­шений могут выступать в чистом виде, либо сочетаться между со­бой. Наиболее часто встречается комбинация второго и третьего типов, ведущая к созданию в языке цепочек частичных тождеств, типичных для языков флективно-фузионного типа.

Уже говорилось, что в испанском языке значение буд. вр. и наст. вр. сосл. накл. могут быть, в зависимости от синтаксических условий, выражены одной формой (venga). Между тем буд. вр. изъявит. накл. имеет и свою «собственную» форму (vendrб), кото<188>рая способна передавать еще и значение предположительности, отнесенной к наст. вр. К этому можно добавить, что значение буд. вр. в некоторых синтаксических позициях выражается формой наст. вр. изъявит. накл. (viene). Описанную сеть отношений можно обобщить в следующей схеме.

НЕДОСТАТОЧНОСТЬ ЗНАКОВОЙ СИГНАЛИЗАЦИИ. ВКЛЮЧЕНИЕ СМЫСЛОВОГО И СИТУАТИВНОГО КОНТЕКСТА В ДИСТИНКТИВНЫЙ
АППАРАТ ЯЗЫКА

В ходе предшествующего изложения было показано, что упот­ребление форм постоянно выходит за пределы одной функции, а выражение одного значения не ограничивается одной формой. Хорошо известно, сколь распространена, особенно в языках флек­тивных, омонимия парадигматических форм и перекрещивание функций единиц выражения. В естественных языках всегда широ­ко представлена омофония и гетерофония (алломорфия), или ина­че — омосемия и гетеросемия. В них присутствуют незначимые различия формы и в то же время остаются невыраженными многие различия, существующие в плане содержания. Недостаточность средств прямой сигнализации компенсируется вовлечением в ме­ханизм дифференциации побочных, сопутствующих знаков, на­бора переменных речевых сигналов — экспрессивной интонации, мимики, жеста, информации о классе соседних единиц и т. п. В дистинктивный механизм языка включается также языковое значение. Смыслы нередко разграничиваются через речевой или ситуа­тивный контекст. Мы различаем то значение слова стол, которое реализуется в каждом случае, опираясь либо на ту ситуацию, в которой оно было употреблено, либо на значение сопутствующего ему имени или глагола: ср. 1) деревянный стол, сесть за стол; 2) справочный стол, паспортный стол, стол находок, обратиться к начальнику стола; 3) диетический стол, стол для больных яз­вой, соблюдать стол.

Равновероятность выбора, не снятость полисемии знака со­держанием контекста либо нарушает коммуникацию, либо соз­дает шутку, каламбур, игру слов.

Так, следующий отрывок из пьесы Маяковского «Баня» по­строен на том, что между собеседниками постоянно происходит<189> нарушение взаимопонимания, вследствие невключенности дополнительного аппарата дифференциации:

Оптимистенко: В чем дело, гражданин?

Проситель. Я вас прошу, товарищ секретарь, увяжите, пожалуй­ста, увяжите.

Оптимистенко. Это можно. Увязать и согласовать — это можно. Каждый вопрос можно увязать и согласовать. У вас есть отношение?

Проситель. Есть отношение... такое отношение, что прямо прохо­ду не дает.

Оптимистенко. Это как же, вопрос вам проходу не дает?

Проситель. Да не вопрос, а Пашка Тигролапов.

Оптимистенко. Виноват, гражданин, как же можно Пашку увязать?

Проситель. Это верно, одному никак не можно увязать. Но вдвоем, втроем, ежели вы прикажете, так его и свяжут и увяжут. Я вас прошу, то­варищ, увяжите вы этого хулигана. Вся квартира от его стонет...

Оптимистенко. Тьфу! Чего же вы с такими мелочами в крупное государственное учреждение лезете? Обратитесь в милицию... Вам чего граж­даночка?

Просительница. Согласовать, батюшка, согласовать.

Оптимистенко. Это можно — и согласовать можно, и увязать. Каждый вопрос можно и увязать и согласовать. У вас есть заключение?

Просительница. Нет, батюшка, нельзя ему заключение давать. В милиции сказали, можно, говорят, его на неделю заключить, а я чего, ба­тюшка, кушать буду? Он ведь из заключения выйдет, он ведь опять меня побьет.

Оптимистенко. Виноват, гражданочка, вы же заявили, что вам согласовать треба. А чего же вы мне мужем голову морочите.

Просительница. Меня с мужем-то и надо, батюшка, согласовать, несогласно мы живем, нет, пьет он очень вдумчиво. А тронуть его боимся, как он партейный.

Оптимистенко. Тьфу! Да я же вам говорю, не суйтесь с мелочами в крупное государственное учреждение.

Особенно велика роль семантического окружения в механиз­ме смыслоразличения знаков, указывающих на отношения между словами. Так, например, знак твор. п. указывает на разные типы отношений внутри следующих сочетаний: писать карандашом, командовать отрядом, закончить строительством, идти дорогой, идти шагом, облить водой, говорить намеками и т. д. Знак отно­шения может интерпретироваться по-разному в зависимости от того, какие семантические типы единиц он связывает. Ср. русск. чтение книги и чтение ученика; англ. the shooting of the lions и the shooting of the hunters. В этом случае принято считать, что семан­тический класс единиц приобретает синтаксическую релевант­ность.

Таким образом, в функционировании языка участвует, наряду с собственно семиотическим механизмом, еще и переменный, сколь­зящий аппарат дифференциации, создаваемый смысловым и ситуа­тивным контекстом. Этот аппарат компенсирует, выправляет сдвиги в отношениях между языковыми планами, порождающие недостаточность знаковой сигнализации (омофонию).<190>

ИЗЛИШНЯЯ СИГНАЛИЗАЦИЯ. ОТСУТСТВИЕ ПРЯМОЙ СВЯЗИ МЕЖДУ
ЕДИНИЦАМИ ЯЗЫКОВЫХ ПЛАНОВ

Присутствие в языке незначимых, нефункциональных разли­чий формы и невыраженных различий содержания побуждает предположить, что языковые планы не связаны (или не всегда связаны) между собой непосредственно. Можно думать, что связь между звучанием и значением осуществляется в языке ступенчато. На каждой ступени происходит изменение критерия релевантно­сти, или иначе — принципов отождествления единиц языка, в сто­рону их постепенного расширения, постепенного отрешения от различий в форме, не несущих в тех или других условиях дистинктивной функции. Так, различия между русскими фонемами [г] и [ж], существенные с точки зрения современной фонологической системы, не влияют на значение таких корневых морфем, как луг и луж-ок, пирог и пирож-ок, берег и береж-ешь. Изменение ре­левантности фонологических критериев на морфологическом уров­не, частичное снятие фонологических оппозиций в составе конкрет­ных морфем исследуется в морфонологии, изучающей связи между фонологическим и морфемным уровнями языка. Но и морфемные различия оказываются не всегда существенными для понимания следующей по величине единицы — словоформы. Так, в приводи­мом ниже ряду одно и то же грамматическое значение представлено разными морфемами (т. е. совершенно разными единицами выра­жения): сестр-ой, брат-ом, ча-ем. Различия в морфемном строении не мешают нам отождествлять такие слова, как идушел, англ. gowen-t. Подобные формы называются супплетивными, так как они дополняют друг друга в парадигме, или, как теперь говорят, находятся в отношении дополнительного распределения. Наконец, различия в синтаксической организации не всегда суще­ственны для понимания смысловой структуры словосочетаний и предложений. Присутствие разных падежных форм — винитель­ного и творительного — в сочетаниях вести бригаду, возглавлять трест — с одной стороны, и руководить бригадой, управлять тре­стом — с другой, не отражается на смысловой структуре приве­денных словосочетаний, в которых выражено действие, направлен­ное на некоторый объект.

Можно привести сходную серию примеров из английского языка. Фонематические различия между [f] и [v] снимаются в морфемах half и halv-es. Морфематическое различие в good и bett-er, boy-s и ox-en оказывается безразличным для понимания этих образований. Разница в словесной структуре can и to be able 'мочь' может быть сброшена со счетов, когда последнее стоит в форме будущего времени, общей для простого глагола и глаголь­ного сочетания42.<191>

Таким образом, на пути от плана выражения к плану содержа­ния, от фонемного яруса к семемному выделяется ряд уровней, зна­менуемых изменением критерия тождественности: то, что пред­ставляется разным на более низком уровне, может оказаться функ­ционально одним и тем же на более высоком уровне. Многие дистинктивные черты постепенно нивелируются, «выходят из игры», перестают выполнять смыслоразличительную роль внутри кон­кретных единиц следующего по высоте уровня. Тождество озна­чаемого морфемы не обязательно предполагает полное тождество фонематического состава означающего. Идентичность значения слов не обязательно требует тождества входящих в него морфем (если считать супплетивные элементы разными морфемами). Тож­дество смысловой структуры некоторых словосочетаний и пред­ложений может быть установлено без отождествления их синтак­сического строения.

Применение на разных уровнях неодинаковых критериев идентификации и ведет, как уже отмечалось выше, к выделению в языке пар единиц, соответствующих одному сегменту текста. Ср. фонема и морфонема, морфема и сема (или морфа и морфема), слово и лексема, сло­восочетание и синтаксема (или словосоче­тание и конфигурация). Эти единицы, тождествен­ные на одном уровне и нетождественные на другом, покрывают асимметрию в строении языковых планов, позволяя показать в описании языков нефункциональность некоторых различий в форме.

Необходимость раздвоения всех значимых единиц языка про­диктована тем, что асимметрия в строении языковых планов, которая была раскрыта выше на примере минимальной значимой единицы (см. стр. 184—189), действительна не только по отношению к простому знаку, но и применительно ко всем последующим, более сложным, образованиям. Несовпадение формы и функции пронизы­вает всю структуру языка, все его ярусы, все знаковые образова­ния. Устранение незначимых (и в этом смысле излишних, «пустых») различий в форме оказывается возможным благодаря тому, что формально различающиеся единицы встречаются, как правило, во взаимоисключающих позициях, или иначе — находятся в отно­шении дополнительного распределения. Таким образом, обилие вариантов в языке нивелируется позицией, за которой закреплен каждый из них. Понятия варьирования и позиции тесно между собою связаны.<192>

ТЕНДЕНЦИЯ ГРУПП ЗНАКОВ К ИДИОМАТИЗАЦИИ.
МНОГОПЛАНОВОСТЬ ОЗНАЧАЕМЫХ

Сдвиги между единицами содержания и выражения, особенно явственно заметные внутри слова, выправляются в случае гетерофонии тем, что каждый вариант соотнесен со строго определенным набором позиций. При омофонии смещения в строении языковых планов выравниваются путем привлечения дополнительного ап­парата дифференциации. Немалую роль в уточнении знаковой сиг­нализации языка играет то свойство слова (и больших чем слово единиц), которое принято называть идиоматичностью. Под идиоматичностью подразумевается произвольность связи означаемого и означающего, конвенциональная закрепленность данного смысла за данной формой. Абсолютно идиоматичной (немотивированной) единицей языка может быть только простой знак. Но это свойство присуще, хотя и в разной степени, также и составным образова­ниям — слову, словосочетанию, предложению. Стремление к еди­ной знаковой функции характеризует в первую очередь слово как свободную единицу языка, нивелируя в процессе его семанти­ческой эволюции отдельные значения входящих в него морфем.

Вернемся к приводившемуся уже ранее примеру (см. стр. 187). Наиболее широко распространенным значением испанского уффикса -уn является значение увеличительности (ср. hombrуn 'очень крупный мужчина', cucharуn 'большая ложка'). Можно было бы подумать, что pelуn (от существительного pelo 'волосы') означает 'длинные или густые волосы, шевелюра'. Но никому из говорящих по-испански никогда не придет в голову связать это значение со словом pelon. Когда суффикс -уn присоединяется к названиям частей тела, значение увеличительности в нем обычно осложняется значением принадлежности: суффикс -уn указывает не на сам предмет, а на его владельца, обладателя. Ср. barrigуn 'пузатый', cabezуn 'головастый'. Согласно этой словообразова­тельной модели слово pelуn должно было бы означать 'волосатый', 'косматый', 'длинноволосый'. Но и на этот раз мы попали паль­цем в небо. Pelуn указывает не на наличие признака, а как раз наоборот — на его отсутствие. Это слово значит 'лысый, безволо­сый'. Тот, кто захочет понимать смысл сообщения, не отступая от смысла знаковых сигналов, окажется в этом случае жестоко обма­нутым. Но говорящие по-испански никогда не вводят друг друга в заблуждение, употребляя слово pelon, так как они знают, что его значение, как и значение огромного множества других слов и сочетаний слов, идиоматично, т. е. в определенной степени неза­висимо от значений образующих его частей.

Рождение (или лучше сказать вызревание) в языке нового зна­ка осуществляется путем постепенного уменьшения мотивированности отношений между означаемым и означающим, ведущего к установлению между ними прямой связи.<193>

Новые знаки в языке, как известно, не создаются искусствен­но путем произвольного комбинирования фонем в поисках еще не использованных сочетаний, а образуются из уже существующих знаков в ходе их постепенной эволюции в сторону опрущения, по­давления первоначальных значений и создания прямой знаковой связи между новым означаемыми старым, уже ранее бытовавшим в языке, означающим. Например, употребляя сейчас слово соот­ветствовать, говорящие уже не думают о совместном ответе, произнося слово благодаря, не имеют в виду чувства благодарно­сти, которое, в свою очередь, не ассоциируется более с дарением блага. Глагол сердиться не вызывает уже представлений о сердце, а сердце — о середине. Значения образующих слово единиц выра­жения оказались в положении «вне игры», ибо слово (или, точнее, его основа) становится единым, семантически нечленимым зна­ком.

Процессы опрощения развертываются очень медленно. В каж­дом состоянии языка присутствует много промежуточных об­разований, означающие которых еще не вполне утратили связь с более ранними значениями. Многим языковым знакам поэтому свойственна двуплановость означаемого, в котором, наряду с прямым значением, присутствует то, что принято называть «вну­тренней формой» данной единицы. Аналогичное свойство, в целом чуждое искусственным системам передачи информации, можно от­части наблюдать в тех кодах, которые пользуются иконическим или пиктографическим принципом. Так, например, изображение бегущих детей в знаках ОРУДа означает 'Осторожно! Рядом шко­ла'.

Многоплановость означаемого, внутренняя форма которого отражает иногда несколько ступеней семантического развития, будучи непременным свойством всех естественных языков, ярко проявляется в художественной литературе, участвуя в создании эстетической функции, отсутствующей у искусственных, стабиль­ных систем сигнализации. Один из основных принципов создания художественного образа как раз и состоит в употреблении слова со сдвигом в значении, в результате чего в нем одновременно присут­ствуют два (или более) семантических слоя. Ср.:

Улыбнулись сонные березки,

Растрепали шелковые косы.

Шелестят зеленые сережки

И горят серебряные росы

(С. Есенин. С добрым утром!)

В этом четверостишии две трети слов употреблены в непрямом значении, семантически двуплановы. Такое использование сло­весных знаков, искусственное расслоение их означаемых, ведет к созданию определенного художественного эффекта: сквозь об<194>раз березки начинает просвечивать образ молодой девушки. Так косвенным путем осуществляется сравнение.

Итак, одной из специфических черт языка как естественной знаковой системы является тяготение его единиц к идиоматизации, постепенному опрощению, в процессе которого возникает семантическая многоплановость знака.

Асимметрия знака, сдвиги в отношениях между формой и функ­цией, подчас препятствующие достижению коммуникации, имеют прямое отношение к формированию эстетической функции языка. Неточность сигнализации, способность одного знака соотноситься с разными денотатами широко используется для создания худо­жественного образа.

* * *

Резюмируем сказанное в настоящем разделе. Способность язы­ка самопроизвольно развиваться, характер этого развития, его закономерности (такие, как постепенность языковой эволюции, известная автономность и разный темп развития языковых пла­нов, тенденция к опрощению, идиоматизации составных единиц или групп знаков, несовпадение «единиц развития» и «единиц функционирования» и др.) формируют некоторые свойства языка как знаковой системы, неизбежные у естественных языков, но не­предполагаемые с необходимостью их семиотической природой. Эти свойства, наряду с той спецификой, которая вызвана особыми семиотическими задачами и условиями функционирования языка в человеческом обществе, обеспечивают естественным языкам уни­кальное место среди прочих семиотических систем. К числу этих черт языка относятся прежде всего следующие его характеристи­ки: 1) наличие переходных промежуточных образований, 2) не­обязательность соответствия формальной и функциональной структуры единицы языка, 3) отсутствие однозначной соотнесен­ности между типом означающего и типом означаемого, 4) неодно­родность выражения в языке одинаковых системных функций, 5) несоответствие в иерархической организации единиц плана выражения и единиц плана содержания, 6) асимметрия в строении языковых планов, порождающая излишество и недостаточность языковой сигнализации, 7) несовпадение понятия лингвистичес­кого знака и функциональной единицы языковой системы, 8) на­личие промежуточных уровней, опосредующих связь между язы­ковыми планами, 9) существование, наряду с постоянным, пере­менного механизма дифференциации, создаваемого смысловым и ситуативным контекстом, 10) частичная мотивированность мно­гих языковых знаков, обусловливающая многоплановость озна­чаемого, наличие у него так называемой «внутренней формы».

Некоторые из названных черт спорадически обнаруживаются и в искусственных системах сигнализации, создавая неудобство в их применении и понимании. Например, в бое часов один удар<195> обычно означает половину любого часа, а также один час пополуд­ни и пополуночи. Следовательно, два раза в сутки часы бьют три раза подряд по одному удару. Для того чтобы правильно припи­сать каждому из этих ударов означаемое, необходимо знать его «дистрибуцию», окружение, либо находящуюся вне знаковой си­стемы ситуацию. Таким образом, и в других знаковых системах можно встретиться с явлением омонимии, недостаточности сигнала для его понимания. Однако если перечисленные явления состав­ляют спорадические и редкие черты искусственных кодов, то они представляют собой постоянные и неизбежные свойства естест­венных языков. Присутствие в языке черт, не диктуемых его семио­тической функцией, требует применения в лингвистическом ана­лизе особых методов, излишних в изучении и описании искусст­венных систем сигнализации. Эти методы, не будучи общими у лингвистики с теорией прочих знаковых систем, тем не менее могут быть охарактеризованы как структурные, базирующиеся на функ­циональном (то есть собственно семиотическом, знаковом) подходе к языку.

БИБЛИОГРАФИЯ

    Н. Д. Арутюнова. О значимых единицах языка. — В кн.: «Иссле­дования по общей теории грамматики». М., 1968.

    Н. Д. Арутюнова. Стратификационная модель языка. «Филол. науки», 1968, №1.

    С. Карцевский. Об асимметричном дуализме лингвистического знака. — В кн.: В. А. Звегинцев. История языкознания XIX—XX ве­ков в очерках и извлечениях, ч. II. М., 1965.

    О. Лешка. Иерархия ярусов строя языка и их перекрывание. — В кн.: «Единицы разных уровней грамматического строя языка и их взаимодей­ствие». М., 1969.

    А. Мартине. Основы общей лингвистики. — В сб.: «Новое в лингви­стике», вып. 3. М., 1963.

    В. Скаличка. О грамматике венгерского языка. — В кн.: «Пражский лингвистический кружок». М., 1967.

    В. Скаличка. Асимметричный дуализм языковых единиц. — Там же.

    Ф. де Соссюр. Курс общей лингвистики. М., 1933.

    С. Е. Âazell. On the problem of the morpheme. — RiL, v. II. Chicago, 1966.

    С. Е. Âazell. The sememe. — Там же.

    R. Dikson. Linguistic science and logic. 's-Gravenhage, 1963.

    R. Godel. La question des signes zéro. «Cahiers F. de Saussure», 1953, ¹11.

    Ì. Hallidaу. Categories of the theory of grammar. «Word», 1961, v. 17, ¹3.

    Ch. Hockett. Problems of morphemic analysis. «Language», 1947, v. 23, ¹4.

    A. Juilland. Outline of the theory of structural relations. s-Graven­hage, 1961.

    J. Êuriłîwicz. Le mecanisme différenciateur de la langue. «Cahiera F. de Saussure», 1963, ¹22.

    S. Lamb. The sememic approach to structural semantics. «American An­thropologist», 1964, v. 66, ¹ 3.

    S. Lamb. Outline of the stratificational grammar. Washington, 1966.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ЯЗЫК КАК ИСТОРИЧЕСКИ РАЗВИВАЮЩЕЕСЯ ЯВЛЕНИЕ

МЕСТО ВОПРОСА О ЯЗЫКОВЫХ ИЗМЕНЕНИЯХ В
СОВРЕМЕННОЙ ЛИНГВИСТИКЕ

В специальной лингвистической литературе уже было справед­ливо указано на то, что «вопрос об языковой изменчивости, пред­ставляющей постоянное качество языка, является вопросом о сущности языка» [28, 131]. Изучение языка как исторически раз­вивающегося объекта и основных особенностей языковых измене­ний представляет поэтому важную часть исследования форм суще­ствования языка и тесно смыкается с описанием его сущностных характеристик. Естественно в связи с этим, что подлинное пони­мание природы языка немыслимо вне постижения тех разнообраз­ных типов движения, которые в нем наблюдаются. Хотя в целом понятие кинематических процессов в языке не может быть сведено к понятию языковой изменчивости, наиболее наглядно языковой динамизм выступает при рассмотрении языка во временной, исторической перспективе. Сравнивая две любые последовательные стадии в развитии одного и того же языка, мы обязательно обнару­жим те или иные расхождения между ними. Изменчивость языка выступает всегда как его неоспоримое и весьма очевидное свойст­во. Его природа, однако, далеко не так очевидна.

Вслед за Соссюром многие исследователи отмечали, что языко­вая изменчивость находит свое объяснение не в том, как устроен язык, а в том, каково его назначение [124, 204]. И, действительно, языки не могут не меняться прежде всего по той простой причине, что в основе актов коммуникации, средством практического осу­ществления которых и является язык, лежит отражение человеком окружающей его действительности, которая сама находится в пос­тоянном движении и развитии. Однако импульсы изменений исхо­дят не только от исторически изменяющейся среды, в которой функ­ционирует тот или иной язык. Процесс становления живого языка, его совершенствования никогда в принципе не прекращается, за­вершаясь, собственно, только тогда, когда сам этот язык перестает<196> существовать. Но процесс созидания языка не исчерпывается от­ветной его перестройкой в связи с материальным и техническим прогрессом общества,— он предполагает также необходимость усо­вершенствования языковой техники и включает устранение проти­воречий, или даже дефектов, существующих в организации конк­ретных языков. Нельзя поэтому не признать, что по крайней мере часть изменений носит терапевтический характер [164, 21—23], возникая в силу внутренней необходимости перестройки языко­вого механизма. Частным случаем такой перестройки может явить­ся изменение, вызванное несовершенством данной лингвистической системы или несовершенством отдельных ее звеньев. Наконец, ряд изменений можно связать непосредственно с воздействием одного языка на другой. В общем виде возможно, следовательно, конста­тировать, что перестройка языка может, протекать под влиянием двух разных движущих сил, из которых одна связана с назначением языка и реализацией коммуникативных нужд общества, а другая — с принципами организации языка, с его воплощенностью в опре­деленную субстанцию и его существованием в виде особой системы знаков. Язык проявляет вследствие этого двоякую зави­симость своей эволюции — от среды, в которой он существует, с одной стороны, и его внутреннего механизма и устройства, с дру­гой. С признанием этого обстоятельства связана и классификация основных причин изменений, предлагаемая ниже. В эволюции лю­бого языка указанные факторы тесно переплетаются и взаимодей­ствуют. Исследование причин, направления и форм языковых пре­образований представляет поэтому проблему большой сложности. Параллельно языковым изменениям, обусловленным воздействием внешней среды, выделяются изменения, не обусловленные внешни­ми причинами, что позволяет говорить об относительной самостоя­тельности развития системы языка; с другой стороны, и развитие системы языка осуществляется до известной степени независимо от некоторых частных сдвигов и обособленно от них [37; 66].

Несмотря на разнообразие причин, вызывающих языковые из­менения, им всем присуща одна примечательная особенность. На­ряду с тенденцией к изменению языка и совершенствованию его системы здесь постоянно прослеживается мощная тенденция к сох­ранению языка в состоянии коммуникативной пригодности, кото­рая нередко сказывается в противодействии начинающимся преоб­разованиям. Всем процессам перестройки в языке обычно противо­стоят своеобразные процессы торможения, направленные на за­крепление и консервацию имеющихся языковых средств и препят­ствующие наступлению резких перемен. Отсюда особые темпы раз­вития языка, не одинаковые для разных участков его строя — фо­нетики, лексики, грамматики и т. п.; отсюда большая или меньшая подверженность изменениям на разных уровнях (ср. наибольшую подвижность фонетического строя, что заставляло нередко подчер­кивать его революционизирующую роль в общей перестройке язы<198>ка; отсюда возможность обособленного развития разных сторон языкового знака (подробнее см. выше). Отсюда, наконец, и специ­фический характер динамической устойчивости языков, позволяю­щей при значительных изменениях в отдельных частях системы сохранять тем не менее ее общее тождество самой себе в течение длительного времени.

Уже В. фон Гумбольдт подчеркнул, что правильный подход к языку означает его понимание не как вещи (™rgwn), а как самой созидательной деятельности (™nљrgeia). Однако язык в каждый момент своего существования представляет собой и дея­тельность, и исторический продукт этой деятельности. В объектах такого рода следует принимать во внимание два разных кинемати­ческих процесса — процесс генезиса объекта и процесс его функционирования [85, 7—8]. Понятие исторического разви­тия языка неполно без воссоздания закономерностей обоих этих процессов, ибо любое изменение начинается в речевой деятельности. Изменчивость языка — и предпосылка, и результат речевой деятель­ности, и условие и следствие нормального функционирования язы­ка. Аналогично некоторым другим сложным явлениям действитель­ности язык может быть охарактеризован как диалектическое един­ство противоречий. Элементарные частицы являются одновремен­но и квантом, и волной. Язык представляет собой целостное един­ство устойчивого и подвижного, стабильного и меняющегося, ста­тики и динамики.

Указанная двойственность языка коренится прежде всего в при­чинах функционального порядка: она связана тесно с его ролью и положением в человеческом обществе. С одной стороны, чтобы удов­летворять новым потребностям, постоянно возникающим в челове­ческом обществе, в связи с общим прогрессом науки, культуры и техники, язык должен не только воспроизводиться, но и, приспо­сабливаясь к новым потребностям, видоизменяться. Ни одна сторо­на языка не остается в конечном счете вне обновления и вне совер­шенствования. С другой стороны, все подобные наступающие сдвиги должны быть не только социально мотивированы и социально апро­бированы, но и социально ограничены. Интересы общества требуют, чтобы никакие преобразования, происходящие в языке, не нарушали возможностей взаимопонимания между членами коллек­тива, принадлежащими к разным поколениям или социальным груп­пировкам. Преемственность поколений (а в неменьшей степени, по-видимому, и фактор социальных связей) выступает поэтому как сила, препятствующая наступлению каких бы то ни было резких скачков и внезапных кардинальных перемен. Языковые изменения совершаются, как правило, более или менее постепенно. Их распро­странение связано с определенными временными границами (ср. связанный с этим объективным свойством языковой изменчивости метод глоттохронологии, или лексико-статистический метод дати­ровки доисторических дивергенций внутри праязыковых единств<199> cp. [18; 26; 31 с библиогр.]). «На каждом отдельном этапе языкового преемства, — писал Е. Д. Поливанов, — происходят лишь частичные, относительно немногочисленные изменения», принципиальные же преобразования «мыслимы лишь как сумма из многих небольших сдвигов, накопившихся за несколько веков или даже тысячелетий, на протяжении которых каждый отдельный этап или каждый отдель­ный случай преемственной передачи языка (от поколения к поко­лению) привносил только неощутительные или мало ощутительные изменения языковой системы» [56, 79]. Вместе с тем меняющиеся нужды общества постоянно диктуют создание новых средств, необ­ходимых для выражения новых понятий и идей, для эффективного обмена ими, для передачи возрастающего потока информации и ее хранения [29]. Развитие языка протекает поэтому как борьба двух противоположных тенденций — за сохранение и стабилизацию существующей системы языка, с одной стороны, и за ее адаптацию, преобразование, совершенствование, с другой. Объективное суще­ствование двух этих разнонаправленных тенденций ярко отражено в таком явлении, как варьирование (см. ниже)

Своеобразное сочетание и переплетение двух названных тенден­ций и те реальные формы, в которые выливается их взаимодействие в конкретном языке и в конкретной исторической обстановке, обу­славливают не только пределы возможных изменений и их темпы (по­дробнее см. ниже), но и характер протекания изменений. Подчерки­вая эти обстоятельства, А. Мартине пишет, что «язык изменяется под давлением изменения нужд коммуникации в постоянном конф­ликте с экономией усилия, с одной стороны, и с традицией — с другой» [43, 451]. Итак, объяснение изменчивости языка связано с тем, что язык существует и развивается как целенаправленная функционирующая система. Язык изменяется, — подчеркивает Э. Косериу, — «чтобы продолжать функцио­нировать как таковой» [33, 156]. Изменения надлежит рассма­тривать, таким образом, как прямое следствие главной функции языка — служить средством коммуникации. Поскольку, однако, параллельно этой основной функции язык выполняет и другие задачи (см. подробнее гл. «К проблеме сущности языка»), часть изме­нений может быть отнесена и за счет необходимости адекватного выполнения и других функций. Так, часть языковых средств под­вергается преобразованиям по чисто эстетическим или эмоциональ­ным причинам, т. е. потому, что они недостаточно выразительны или экспрессивны [158]. В то же время положение о том, что язык непре­рывно меняется и находится в состоянии изменения, следует пони­мать лишь в том смысле, что он проявляет способность к неограни­ченному совершенствованию и созиданию, ноне в том, что он посто­янно перекраивается. Именно поэтому факторы перестройки в жизни языка нельзя гипертрофировать и переоценивать, и в общей характеристке языка каждая из названных черт — статика и дина­мика, устойчивость и подвижность, языковая изменчивость и язы<200>ковая стабильность — должна получить свое адекватное отраже­ние. Так, именно относительная устойчивость системы языка ока­зывается залогом создания любых языковых, в том числе литера­турных норм (см. гл. «Норма»). На этом основана возможность коди­фикации языковых явлений. На стабильности языка базируется воз­можность поддерживания и сохранения всевозможных традиций. Относительная стабильность, как мы уже отмечали выше, обеспечи­вает беспрепятственную передачу языка от одного поколения к другому. Напротив, подвижность языка и его способность изме­няться разрешают языку выполнять все более и более сложные и разнообразные функции, способствуя совершенному отражению все более и более сложных явлений окружающей действительности, и перестраиваться постепенно вместе с перестройкой того общест­ва, которое обслуживает язык. О том, какие прямые и опосредо­ванные корреляции возникают при этом, наглядно свидетельствует, например, серия работ, посвященных развитию русского языка в советском обществе, т. е. за послереволюционный период [66а; 66б; 66в; 66г].

Объективное наличие в языке этих противоположных свойств означает также, что обе особенности языка равно должны служить предметом лингвистических исследований и что преимущественное внимание к одной из них в конкретных работах может быть оправ­дано только определенными задачами и целью последних. Это отно­сится в полной мере и к исторической лингвистике. В специальной литературе сейчас наметилась вполне отчетливая тенденция выде­лить учение о языковых изменениях в самостоятельную дисцип­лину [125, 3]. Не возражая по существу против попытки обособить изучение данного комплекса проблем, мы не можем согласиться, однако, с тем, чтобы ограничить этой областью исследования всю диахроническую или историческую лингвистику. История языка не исчерпывается одними изменениями, и сведение эволюции языка к постоянным преобразованиям достаточно односторонне. Соответ­ственно этому сфера диахронической лингвистики не может быть сужена анализом языковых изменений. Существуют веские осно­вания считать, что языковые явления, сохраняющиеся продолжи­тельное время и резистентные по отношению ко всякого рода воздей­ствиям, могут интерпретироваться как наиболеее фундаментальные и показательные для структуры данного языка [101, 91; 105]. Таким образом, изучая язык в историческом плане, мы не можем оставить без ответа вопрос о том, какие отдельные черты его строя (и почему именно они) характеризуются значительной устойчивостью. Кон­стантность языковых явлений и причины этой константности свя­заны, по-видимому, и с проблемой лингвистических универсалий.

О том, что история языка не сводима к одним постоянным пере­менам, косвенно свидетельствуют и показания самих говорящих: у носителей языка, — замечает А. Мартине, — никогда не возни­кает на протяжении всей их жизни ощущения, что язык, на кото<201>ром они говорят и который они слышат от окружающих, перестает быть тождественным или идентичным самому себе [41, 529]. Обосно­вания этого интуитивного чувства коренятся, безусловно, в объек­тивной действительности, и можно полагать, что мера устойчиво­сти прямо пропорциональна пределам возможного изменения язы­ка. Более того. Как языковая стабильность, так и языковая из­менчивость — это соотносительные свойства языка: одно осознается на фоне другого.

Трудно назвать другой круг проблем, литература по которому была бы столь же обширной, столь же фрагментарной и столь же противоречивой, как литература по вопросу об эволюции языков и языковых изменениях. Достаточно назвать в этой связи, например, публикации, посвященные фонетическим изменениям и фонетиче­ским законам [34, 587—592], или литературу, касающуюся рас­смотрения причин языковых изменений [9; 37; 54; 66; 71; 126]. Об­суждение названных проблем составляло излюбленную тему ис­следований в XIX веке и на рубеже XIX и XX веков. Постепенно, однако, в лингвистике, как и в других отраслях знания, проблемы генетические и исторические были вытеснены проблемами организа­ции объекта [163]. Анализ языка как исторически развивающегося объекта оказался отодвинутым на задний план и убеждение в том, что наука о языке должна обязательно носить исторический харак­тер, разделявшееся едва ли не всеми крупнейшими языковедами прошлого (ср. [6; 26, 1; 54; 132; 140]), сменилось новым пониманием предмета языкознания и ее задач. Основной целью лингвистики было провозглашено изучение языка как системы. При этом, одна­ко, учитывали далеко не достаточно (во всяком случае, на практике исследовательской работы), что язык по своей природе есть систе­ма динамическая и что системой и структурой язык остается в лю­бой «хронии» [60, 38]. Сейчас как в отечественном, так и зарубежном языкознании наметилось оживление интереса к исторической тема­тике, и можно надеяться, что параллельно работам, посвященным описанию причин форм и типов лингвистических изменений (ср. [42; 66; 99; 124; 125]) и уточнению задач диахронической лингвис­тики (ср. [33; 39; 135; 154; 156]), появятся обобщающие работы о языковой динамике и языковой эволюции. Потребность в таких ис­следованиях чрезвычайно велика, и можно согласиться с Э. Хэмпом в том, что лингвистические изменения, не являясь более единствен­но важной темой исследований в нашей науке, по-прежнему пред­ставляют собой одну из наиболее актуальных и увлекательных проблем современного языкознания [113].

Не вдаваясь специально в историю изучения рассматриваемых здесь проблем (эта тема уже была частично освещена в работах Р. А Будагова, В. И. Абаева, Ф. М. Березина, де Гроота и особенно В. А. Звегинцева [25—28]), можно отметить только, что такие свой­ства языка, как подвижность и устойчивость, нередко гипостази­ровались одна в ущерб другой, что вело в конечном счете к непра<202>вильному пониманию природы языка И ее искажению. Так, рас­смотрение языка только как явления текучего, изменчивого, толь­ко в его истории и генезисе, лишало возможности установить неко­торые фундаментальные признаки организации языка. Эту сторону дела правильно подчеркивали, критикуя младограмматические концепции. Изучая изолированные факты, представители этого направления не видели их органической связи [20, 43], а взаимо­влияние и взаимодействие индивидуальных единиц прослежива­лось лишь в той мере, в какой они сами объединялись естественно в такие небольшие ряды, как, например, глагольные или именные парадигмы. Атомистические воззрения младограмматиков в зна­чительной степени препятствовали «осознанию важности языковой системы» [44, 143]. Как писал В. Брендаль, значение истории в жиз­ни языка было явно преувеличено, и это создавало «огромные и даже непреодолимые трудности теоретического порядка» [7, 40— 41]. Однако обращение к поискам «постоянного, устойчивого, тож­дественного», провозглашенное ранними структуралистами (ср. [7, 41]), приведшее на практике к исследованию синхронных язы­ковых срезов, лишь отчасти разрешало указанные выше трудности, поскольку нередко синхрония отождествлялась со статикой. По­следнее же имело своим следствием опасности другого рода.

Структуралисты сделали чрезвычайно много для обнаружения и описания системных связей, но причинно-следственные связи оставались вне рамок их исследования. Как указывает Р. Якобсон, в области истории языка Соссюр и его школа оставались по-преж­нему на младограмматических позициях: подчеркивая беспорядоч­ность звуковых законов, они недооценивали значение языкового коллектива и ту активную роль, которую он играет в распростра­нении звуковых изменений и инноваций [130, 2; 139]. Изменениям в диахронии приписывался частный и случайный характер, и, по мнению Соссюра, изменения никогда не выстраиваются в систему [69, 99—101]. Аналогичные концепции существовали и в школе Л. Блумфилда. Настаивая на том, что представление о языке как об устойчивой структуре лексических и грамматических навыков — это иллюзия, ибо язык находится в беспрестанном движении, Л. Блумфилд полагал одновременно, что причины подобного дви­жения от нас скрыты. «Ни одному исследователю,— писал он,— еще не удалось установить связь между звуковым изменением и ка­ким-либо предшествующим ему явлением: причины звуковых из­менений неизвестны» [4, 420; 34, 590 и сл.]. Но проблема языковой изменчивости не может быть разрешена при таком нигилистичес­ком отношении к проблеме каузальности (подробнее см. ниже).

С другой стороны, чрезмерное увлечение статикой при описании синхронных систем приводило к известной жесткости, ригористич­ности анализа и нередко выливалось в статичность описания. Стра­тификация сосуществующих явлений, данная без должного учета «слабых» и «сильных» позиций в системе, без разграничения про<203>филирующих и маргинальных моделей, без дифференциации арха­измов и неологизмов, без внимания к продуктивности и непродук­тивности форм и т. п., то есть без установления всего того, что харак­теризует развитие языка,— подобная стратификация исключала также правильную оценку перспективных возможностей языка.

Основываясь на высказанных выше соображениях, мы и пола­гаем, что в настоящее время целесообразно вернуться еще раз к об­суждению вопросов, касающихся сочетания в развитии языка черт статики и динамики и, в частности, связанных с изучением соотно­шения статики и синхронии, с одной стороны, и диахронии и динамики, с другой [32] с тем, чтобы прежде всего сделать над­лежащие выводы из того факта, что диахрония не только ди­намична, но и стабильна, а синхрония, напротив, не только статична, но и динамична [35]. Неотъемлемой проблемой диахронической лингвистики, направленной на изучение языка как исторически развивающегося явления, стано­вится поэтому, во-первых, проблема устойчивости, стабильности языка во времени [92, 104] и распознавание ее причин. Соответст­венно этому, исследование языковых изменений может быть приз­нано, но только одной из областей — хотя и весьма существен­ной — исторической лингвистики.

Можно также подчеркнуть, с другой стороны, что новое пони­мание задач диахронической лингвистики означает, как это формулирует Э. А. Макаев, «вскрытие и показ взаимозависи­мости и соотносительности всех элементов языковой системы на любом этапе развития языка, включая их праязыковое состояние» [39, 145]. В этом смысле существенную помощь исторической линг­вистике может оказать синхронный анализ. Так, например, он ока­зывается незаменимым в том случае, когда нам необходимо сделать выводы диахронического порядка на основании такого фактичес­кого материала, когда невозможно его сравнение с другим текстом и когда мы по объективным причинам не можем прибегнуть ни к ареальной лингвистике, ник лингвистической географии, ни к глотто­хронологии [36, 400]. Таким образом, применение синхронного анализа в диахронии позволит по-новому поставить и решить такие диахронические задачи, как задачи реконструкции, в частности, внутренней реконструкции.

Использование принципов синхронного анализа в диахронии позволяет поставить в новом ракурсе и вопрос о языковых изменени­ях. Это касается в первую очередь понимания места изменений в раз­вивающейся, то есть динамической системе (см. ниже, стр. 211—217). Это относится также к вопросу о том, может ли система языка как таковая выступать в виде движущей силы в развитии языка (см. подробнее, стр. 250—254). Это касается, наконец, направления язы­ковых изменений и характера их протекания. «Языковые измене­ния как процесс, — указывает А. Мартине, — могут быть полностью осмыслены только при синхроническом рассмотрении динамики<204> языка» [43, 451]. Последнее заставляет признать важность и акту­альность самой проблемы языкового динамизма и осо­бенностей его проявления в таком свойстве системы языка, как ва­риантность составляющих ее единиц.

Всякое изменение, по мнению ряда ученых, относится перво­начально к языковой синхронии [4, 344; 92, 102; 124]. Это положе­ние следует понимать в том смысле, что наступлению или сверше­нию изменения предшествует период сосуществования в одном и том же речевом коллективе нескольких разновидностей форм. Р. Якобсон указывает в этой связи на существование старой и но­вой разновидности, Л. Блумфилд — на наличие форм, разных по своей частотности или социальной коннотации и т. п. Представите­ли Пражского лингвистического кружка указывают в той же связи на существование в каждой системе ядерных, центральных и пери­ферийных элементов, и на возможность их взаимодействия и пере­мещения. Источником изменений могут, поэтому являться сложные перекрестные воздействия разных субкодов, органически сплетаю­щихся в одно подвижное гибкое целое. В качестве исходного мо­мента в развитии языка может быть названа, следовательно, его неоднородность в функциональном (стилистическом), со­циальном и географическом планах. Все эти факторы и получают по возможности свое описание в последующем изложении.

Мы уже указывали выше, что вопрос о языковых изменениях рассматривался в истории языкознания в самых разных пла­нах. По-видимому, целесообразно в этой связи выделить из всего этого комплекса проблем ключевые или узловые вопросы, нуждаю­щиеся в первоочередном и самостоятельном освещении в пределах общего языкознания. Подобный расчлененный подход к проблеме был предложен, в частности, Э. Косериу, который подчеркнул, что, изучая языковые изменения, «необходимо различать три следую­щие проблемы,... которые часто смешиваются: а) логическую проб­лему изменения (почему изменяются языки, то есть почему они не являются неизменными); б) общую проблему изменения, которая... является не «причинной», а «условной» проблемой (в каких усло­виях обычно происходят изменения в языке?); в) историческую про­блему определенных изменений» [33, 182]. Известным пробелом в этом перечне является, по нашему мнению, отсутствие вопроса о причинах языковых изменений, который, как подчеркивал еще Е. Д. Поливанов, составляет «целую самостоятельную область или дисциплину внутри науки о языке или общего языкознания» [56, 75]. Особо можно было бы выделить и вопрос о формах и типах язы­ковых изменений и их классификации (ср. [54; 71; 125]). С учетом этих дополнений и проводится изложение материала в настоящей главе.

Поскольку на первый из поставленных Э. Косериу вопросов мы уже пытались ответить в настоящем введении, мы переходим теперь к характеристике форм движения, наблюдаемых в развитии<205> языка, с тем, чтобы уточнить само понятие языковой изменчивости. После краткого описания механизма языковых изменений мы пере­ходим к анализу конкретных причин различных языковых измене­ний и прослеживаем наиболее типичные виды преобразований. Наконец, в заключение нами рассматривается вопрос об общем направлении эволюции языков и темпах преобразований линг­вистических систем.

О ФОРМАХ ДВИЖЕНИЯ В ЯЗЫКЕ И ОПРЕДЕЛЕНИИ ПОНЯТИЯ
ЯЗЫКОВЫХ ИЗМЕНЕНИЙ

Бытие языка как объекта, нестатического по своей природе, наблюдается не только при рассмотрении языка в сугубо истори­ческой перспективе, но и при анализе процессов, характеризую­щих речевую деятельность. В отличие от искусственных семи­отических систем, которые в процессе своего функционирования не только не меняются, но и не могут изменяться (ср. систему правил регулирования уличного движения, азбуку Морзе, сиг­нализацию флажками и т. п.), естественные языки развиваются и изменяются именно в ходе своего применения, по мере исполь­зования в актах речи. Уже давно обратили внимание на то, что акт речи — это не только процесс выбора, распознавания и ор­ганизации каких-то готовых моделей, но одновременно и про­цесс творчества. Воспроизведение существующего в языке явля­ется в сущности лишь частичным копированием по готовым об­разцам. Оно не представляет собой механического дублирования, и лингвистические расхождения (отклонения от единиц, принима­емых за эталон) наблюдаются даже в речи одного и того же чело­века [43; 45; 98; 149]. Нельзя поэтому не согласиться с тем, что любое изменение начинается в речи и затрагивает первоначаль­но ту непосредственную данность, с которой имеет дело каждый носитель языка,— синхронную языковую систему. Как указыва­ет Н. Д. Андреев, «не всякое изменение в системе речи приводит к сдвигам в структуре языка, но любому сдвигу в структуре язы­ка обязательно предшествует изменение в системе речи» [1, 24].

Нетождественность реализации языковых единиц в речи и различная их продуктивность и дистрибуция не означают вме­сте с тем, что изменения происходят внутри синхронной системы языка. Если выстроить факты языка в том их виде, в каком они существуют для носителя данного языка, то есть на одной пло­скости, синхронно, изменения как такового обнаружить не уда­ется. Из этого факта известная часть языковедов, находящихся под непосредственным влиянием Ф. де Соссюра, делала непра­вильный вывод, что синхронная система статична и как таковая не развивается. Иначе говоря, отсутствие изменений приравнива<206>ли отсутствию развития. Еще в 1928 г. Луи Ельмслев, например, продолжал считать, что понятия развития и системы языка не­совместимы [121, 54]. Подобное представление о языке противо­речило, однако, фактическим наблюдениям, с одной стороны, и традициям лучших описаний языков, в которых современность рассматривалась с учетом реликтов прошлого и ростков буду­щего.

В двух тесно между собой связанных лингвистических шко­лах вынашивалось поэтому принципиально иное понимание эво­люции языков и роли отдельных стадий в ее протекании. Эта линия, идущая еще от Бодуэна де Куртенэ и поддержанная в оте­чественном языкознании такими видными лингвистами, как Л. В. Щерба, Г. О. Винокур, Е. Д. Поливанов и другие, нашла также параллельное развитие и отражение среди представителей Праж­ского лингвистического кружка. Заслуга осознания своеобразной «подвижности» синхронии и признание языкового динамизма в любом состоянии языка принадлежат прежде всего двум назван­ным школам. Свой значительный вклад в понимание языка как системы динамической внесли и первые фонологи, в том числе и А. Мартине. В трудах перечисленных выше ученых и особенно в конкретных исследованиях Н. С. Трубецкого и Р. Якобсона бы­ло убедительно продемонстрировано, что язык никогда не теряет свойства динамики и что поэтому о совпадении понятия статики и синхронии тоже говорить не приходится (см. подробнее [10, 50—52; 35, 119—120]).

Эта точка зрения, означавшая признание черт динамики в любом состоянии языка и имевшая своим следствием большее внимание к тенденциям развития даже в пределах отдельных син­хронных срезов (ср. [9; 17; 20; 47; 94]), получила в настоящее время едва ли не всеобщее одобрение. Однако значение самого факта «подвижности» синхронии еще не было оценено надлежа­щим образом в том смысле, что разные формы движения в языке, разные формы языкового динамизма, еще не получили диффе­ренцированного описания1.

В современной науке, — справедливо отмечает С. К. Шау­мян, — широко укоренилось мнение, будто бы изучение про­цессов в языке относится только к области истории; между тем они характерны для любого состояния языка, синхронии и диахронии [82, 14—17]. Следует поэтому положительно оценить попытки создать модели языка, воспроизводящие синтез его эле­ментов в процессе речи, то есть динамические модели, мыслящиеся как своеобразное порождающее устройство, аналогичное живому языку. Можно также полагать, что в лингвистике в настоящее<207> время открываются новые возможности более глубокого анализа развития языков путем изучения как процессов генезиса языко­вых явлений, так и процессов порождения языковых единиц с помощью единообразных методов исследования [23, 55; 49, 9— 12]. Так, например, можно ожидать, что вероятностный метод и метод трансформационный помогут пролить свет на сущность пе­реходов от одного состояния языка к другому и даже исчислить подобные переходы [75; 76, 78]. Продолжая логически мысль С. К. Шаумяна, следовало бы, однако, поставить прежде всего вопрос о том, а какие именно процессы характеризуют развитие языка и одинаковы ли формы движения в разных состояниях языка. Иначе говоря, представляется весьма своевременным сфор­мулировать вопрос о сущности процессов, наблюдаемых в раз­витии языка, в следующем виде: идентичны ли формы движения, характерные для синхронного функционирования языка, тем, ко­торые характерны для диахронической эволюции языка? На этот вопрос следует, по всей видимости, ответить отрицательно. В са­мом общем виде здесь можно указать на два различных кинема­тических процесса. Один из них, относящийся к функциониро­ванию языка, охватывает все движения, оставляющие исходную структуру [т. е. схему связей между элементами системы] без изменений. Другой, напротив, включает те движения, которые приводят структуру к новому виду. Такой тип движения харак­терен для эволюции языка и генезиса отдельных его форм [85]. Движения первого рода могут быть обозначены термином «варь­ирование», движения, или процессы, второго рода — термином «изменения». Варьирование элементов, встречающееся на всех уров­нях языка, создает условия непрерывной и постепенной эволю­ции языков при сохранении их общей целостности и единства, ср. [24]; изменение знаменует завершение этого процесса в дан­ном участке языкового строя. Понятие языкового динамизма включает, таким образом, две серии процессов, в связи с чем нельзя провести знака равенства между языковым динамизмом и языковой изменчивостью.

Под языковым изменением следует понимать процесс нарушения тождества единицы самой себе и результат такого нарушения тождества. Языковое изменение есть понятие диахроническое, ибо для его обнаружения и констатации мы дол­жны сопоставить два разных временных среза. Формула измене­ния — «А > Б» — есть одновременно признание двух разных со­стояний, из которых одно предшествует другому. «Категория „изме­нение“, — пишет в данной связи советский философ Б. А. Грушин, — по-видимому, является самой абстрактной, самой общей категорией, которая отражает процессы развития объективного мира. В ней под­черкивается лишь самое общее, самое очевидное, бросающееся в гла­за, присущее всякому процессу развития: наличие различий в одном и том же элементе системы (или в самой системе), взятом (взятой) в<208> двух различных по времени точках» [53, 104]. Последнее указание особенно существенно, ибо языковые расхождения могут наблюдать­ся не только при сравнении текстов, разных по времени их создания. В принципе можно говорить также о различиях, встречающихся в географическом или социальном планах, что позволяет отличать модификации во времени и модификации между разными частями одного речевого коллектива, имея в виду территориальное, функциональное или социальное расслоение языка [43, 450—451]. Тем не менее, не все указанные типы модификаций можно считать изме­нениями в собственном смысле слова. Мы относим этот термин лишь к расхождениям во времени, то есть полагаем, что он служит для обозначения нетождеств между явлениями, обнаруживающими зависимость во временнум следовании и связанными отношениями преемственности и замещения. Все другие модифи­кации одной и той же единицы мы и обозначаем термином «варьи­рование». При таком понимании термина «изменение» последнее следует отличать от инноваций, или новообразований, в со­держании которых главное — момент появления новой еди­ницы или элемента, а не момент превращения одного явле­ния в другое.

Итак, процессы изменения — это процессы замещения в широ­ком смысле этого слова [125], начиная от вытеснения одной едини­цы другой и кончая постепенным видоизменением материального функционального или семантического тождества единицы. Процес­сы же варьирования — это процессы сосуществования и конкурен­ции гетерохронных или гетерогенных образований, объединяе­мых по какому-либо сходному признаку, чаще всего по сходству денотативного значения рассматриваемых единиц [64]. В качестве вариантов могут рассматриваться также образования, выполняю­щие в языке одну и ту же функцию и различающиеся между собой по их распределению в социальном или географическом простран­стве данного языка, или по их частотности и продуктивности. В ка­честве особых разновидностей изменения необходимо исследовать также процессы переинтеграции, которые могут, вообще говоря, выделяться и в отдельный класс модификаций формы; пе­реинтеграция представляет собой нарушение одних ассоциативных связей и возникновение других, не сопровождаемое изменением материального тождества единицы в целом, но лишь перераспре­делением ее составных частей (ср. процессы морфологического переразложения формы).

Варьирование и переинтеграция и новообразования подготав­ливают изменение, но в отличие от изменения, для которого харак­терны отношения замещения, в первых трех случаях никаких за­мен, собственно, не происходит. В случае изменения наличие одной единицы исключает одновременное существование другой; форму­ла «А > Б» означает, что А кончило свое существование, и на его месте появилось некое Б. В случаях переинтеграции и варьирова<209>ния устанавливаются принципиально иные отношения: А и Б со­существуют.

Механизм языкового изменения тесно связан с процессами варьи­рования: так, фонетическое изменение представляет собой, по мне­нию Л. Блумфилда, с исторической точки зрения «постепенное предпочтение, оказываемое одним недистинктивным вариантом в ущерб другим» [4, 399]. В иных терминах, но во многом аналогич­но описывал протекание изменения и Бодуэн. Историческое раз­витие польской флексии представляется, например, в его изложе­нии как медленный процесс колебания форм, в течение которого одни формы постепенно берут перевес над другими [5, 1, 23—24].

Языковые изменения служили предметом специальных исследо­ваний уже издавна, процессы же варьирования были вовлечены в круг лингвистической проблематики лишь сравнительно недавно (интересный обзор мнений с библиографией по теме содержится в работах Н. Н. Семенюк [64]; см. также [431 и [124]). Не остав­ляет, однако, сомнений, что и эта форма проявления языкового динамизма, во многом определяющая конкретные пути эволюции языка, тоже должна получить надлежащее освещение. Как мы уже указывали выше, это связано в первую очередь именно с тем об­стоятельством, что ключ к изучению природы языковых измене­ний лежит в синхронии: «и начальная, и конечная точка изме­нения в течение некоторого времени сосуществуют» [93, 276] (см. также [163]).

В наиболее четкой форме мысль о многообразии и разнообразии задач современной науки в области познания языка как динами­ческого объекта, проявляющего черты динамической устойчивости, выразил Делл Хаймз. В настоящее время, — подчеркивает этот американский лингвист, — одинаково важно проведение синхрон­ного анализа динамики явления и варьирования, как источника изменений, и диахронического анализа «статики» того, что истори­чески устойчиво,— параллельно исследованию синхронно инва­риантного и диахронически изменчивого [127, 451].

Итак, язык может быть определен как исторически развиваю­щееся явление, как объект, который никогда не бывает и не может быть абсолютно устойчивым, как динамическая система, находя­щаяся в каждый данный момент своего существования в состоянии относительного равновесия. Многие общие закономерности его функционирования и развития могут быть поэтому объяснены самим фактом его бытия в виде сложнодинамической системы. Об­ратимся к их краткой характеристике.<210>

О НЕКОТОРЫХ ОСОБЕННОСТЯХ РАЗВИТИЯ ЯЗЫКА В СВЕТЕ ЕГО
ОПРЕДЕЛЕНИЯ КАК СЛОЖНОДИНАМИЧЕСКОЙ СИСТЕМЫ

Системы сложного динамизма представляют собой новый тип объектов научного исследования, специфичных именно для совре­менной науки [52, 99]. Как известная неразработанность общих принципов системного подхода, так и гораздо большая трудность применения понятия системы по отношению к развивающимся объ­ектам сравнительно с объектами статическими [53, 36] приводят к тому, что работы, в которых совершается попытка охарактеризо­вать особенности сложнодинамических систем, пока немногочис­ленны. Можно с полным основанием утверждать, что исследова­ния этого рода находятся в настоящее время в своей начальной стадии. Тем не менее представляется небесполезным указать уже сейчас на ряд закономерностей в развитии языка, которые могут быть объяснены за счет его принадлежности к разряду сложноди­намических систем и которые тесно связаны с общими свойствами всех объектов названного класса.

Необходимо сразу же отметить, что существуют и такие особен­ности развития динамической системы языка, которые связаны с собственно лингвистическими свойствами данной системы, т. е. продиктованы сугубо специфическими принципами данной системы в ее отличии от других динамических систем. Таковы так называе­мые языковые антиномии, в процессе разрешения кото­рых и происходит саморазвитие языка. Как правильно указывает М. В. Панов и другие исследователи этой школы, «целесообразно эти противоречия выделить среди других диалектических противо­речий» [63а, 24 и сл.]. К подобным антиномиям относятся антиномия говорящего и слушающего, кода и текста, узуса и потенциальных возможностей языковой системы, антиномия, обусловленная асим­метричностью языкового знака и, наконец, антиномия двух функ­ций языка: чисто информационной и экспрессивной. Поскольку характер этих антиномий уже разбирался детально в специальной литературе, а также служил предметом исследования, частично освещенным и в пределах настоящего издания мы больше на разбо­ре этих противоречий и способах их преодоления останавливаться не будем, обратившись к вопросу об отражении и преломлении в развитии языка общих свойств сложнодинамических систем.

Динамическая система представляет собой, по словам У. Эшби, «нечто такое, что может изменяться с течением времени» [90, 36]. Параллельно главному свойству этих систем — их нетождествен­ности во времени — подчеркивается и другое их качество, их слож­ность. Последняя проявляется как в составленности системы из большого количества разнородных элементов и ступенчатом, иерар­хическом соотношении между ними, так и в общей целостности сис­темы, существующей вопреки факту ее составленности из подвиж<211>ных и меняющихся элементов и позволяющей данной системе проявлять качества, несвойственные ее элементам по отдельности. Сис­темы сложного динамизма — это прежде всего объекты, изобилу­ющие, или, по выражению У. Эшби, перенасыщенные внутренними и внешними связями. Понятия сложности и динамизма в рассмат­риваемых системах органически слиты, так что любой объект наз­ванного класса может быть в конечном итоге охарактеризован как «соподчиненная сложная взаимосвязь частей, дающая в своих про­тиворечивых тенденциях, в своем непрерывном движении выс­шее единство — развивающуюся организацию» [84, 9—10] (подчеркнуто нами. — Е. К.). Эти атрибуты сложнодинамических систем отражаются на принципах их устрой­ства и конкретной организации: между элементами системы уста­навливаются такие связи, которые отвечают способности систем к устойчивости, активной адаптации, известному саморегулирова­нию, согласованию функций и структуры системы с той субстан­цией, в которой она реализуется и т. д. и т.п. (подробнее обо всех атрибутах сложнодинамических систем см. в работах И. Б. Новика, У. Эшби, Н. Винера [13; 52; 92]).

Из всех этих свойств, находящих в языке своеобразное отраже­ние, наиболее важными для понимания его развития являются, по-видимому, следующие:

1. Особый характер взаимодействия со средой.

2. Особый характер взаимодействия между составными частями системы.

3. Относительная автономность отдельных звеньев системы в процессе ее общего преобразования.

4. Существование «скрытых параметров», недоступных прямому наблюдению.

5. Относительная независимость внутренней структуры системы от ее вещественного субстрата.

Попытаемся хотя бы кратко охарактеризовать эти свойства и продемонстрировать, в каких конкретных лингвистических явле­ниях они находят свое выражение.

Итак, первая особенность развития языка касается характера его взаимодействия со средой. Как и любая другая слож­но-динамическая система, язык не просто формируется средой, но вступает с ней в многосторонние и разнообразные отношения. Язык не отражает пассивно всех воздействий окружающей среды, но от­носится к ним избирательно. Это согласуется с тем обстоятельством, что язык и не может, не теряя своей качественной специфики, непо­средственно реагировать на абсолютно все изменения в том фрагмен­те среды, в котором он существует. В противном случае некоторые внешние воздействия могли бы вести не к развитию системы, а к ее разрушению (так, например, языком усваиваются далеко не все инновации). Язык не реагирует, например, непосредственно на целый ряд изменений в экономическом или социально-политичес<212>ком устройстве того общества, которое он обслуживает. На это указывал еще Ф. Энгельс, который в письме к Й. Блоху подчер­кивал, что вряд ли кому-нибудь придет в голову связывать так называемые германские передвижения согласных с экономичес­кими условиями жизни носителей этих языков [89]. С другой сто­роны, такие факторы в развитии общества, как изменение контин­гента носителей данного языка, или контактирование народов, или распространение просвещения и многие другие факторы, подробно описываемые ниже, находят обычно отражение в истории языка и служат конкретными причинами наблюдающихся в нем изменений. Наиболее непосредственно отражается в языке материальный и культурный прогресс общества в расширении средств номинации. Таким образом, разные ситуации в среде нахо­дят в языке разное отражение.

Мы уже описывали выше переплетение в каждом состоянии язы­ка черт подвижности и устойчивости. Не возвращаясь к этому воп­росу еще раз, подчеркнем только, что устойчивость языка в его соотношениях со средой осуществляется во многом через посред­ство изменчивости его вещественного суб­страта, т. е. из-за способности языка к варьированию и его избыточности.

В то же время в результате таких взаимокоррелируемых отно­шений языка со средой вырабатывается именно динамичес­кая устойчивость системы. В связи с нею языку свой­ственно, например, возложить выполнение части функций с одной подсистемы на другую, если в силу каких-либо изменений исконная подсистема подверглась перестройке. Языки проявляют способ­ность выразить новые понятия с помощью старых средств или их перегруппировки, или возможность скомпенсировать исчезнове­ние одной единицы за счет появления другой и т. п.

Общим свойством сложнодинамических систем является и то, что они всегда стремятся к состоянию относительного равновесия [90, 388]. Им присуща вследствие этого некая активность, но ак­тивность адаптивная, т. е. удерживающая перемены в допустимых пределах и направленная на приспособление системы к среде, но недопускающая вместе с тем ее разрушения. Отсюда известное са­морегулирование системы.

С этой особенностью тесно связана и вторая особенность в развитии языка, которую можно охарактеризовать как динами­ческое взаимодействие отдельных составных частей системы. Сущ­ность этой особенности заключается в том, что хотя язык в целом сохраняет свою составленность из вполне определенных обязатель­ных частей, или компонентов, — фонетики, лексики, грамматики и т. п., — конкретное соотношение этих частей и характер зави­симости между ними на протяжении истории языка не остается не­изменным. Функционирование и развитие языка всегда достига­ется за счет согласованного взаимодействия<213> между отдельными частями, системы — уровнями, или ее подсис­темами, и языковыми единицами, а также за счет распределения функций между ними [48, 99]. Характер такого согласования тоже меняется.

Используя понятие внутренней солидарности, выдвинутое пред­ставителями Пражского лингвистического кружка (см. [10, 87]) и использованное в дальнейшем и за его пределами, в частности, Э. Косериу [33, 232], можно было бы подчеркнуть, что развитие языка означает в первую очередь развитие той сети связей, кото­рые наблюдаются между компонентами, образующими единое «солидарное», или «ансамблевое», целое.

В специальной литературе уже были описаны многие конкрет­ные примеры тех корреляций, которые наблюдаются в истории языка между изменениями в фонетической, грамматической и лексической подсистемами и которые выражают зависимости перестройки одного уровня от сдвигов на другом; существование межуровневых диахронических связей поэтому сомнения, по-видимому, не вызывает (ср. [17; 37; 59; 79; 94; 129; 165]). Вместе с тем характер подобных корреляций оценивается по-раз­ному [9; 27, 187; 66]. Но несмотря на то, что в освещении этих воп­росов еще немало невыясненного и спорного, вряд ли можно воз­ражать в принципе против тезиса, сформулированного В. Н. Топо­ровым, о том, что языковая система — это «совокупность элемен­тов, организованных таким образом, что изменение, исключение или введение нового элемента закономерно отражается на осталь­ных элементах» [73, 9—10]. Следует признать в то же время, что правильное истолкование этого тезиса возможно только в том слу­чае, если не проводить знака равенства между элементами системы (конструктами) и реальными частями системы, т. е. теми непосредственными данностями, которые представлены в языке в форме различных звуков, их последова­тельностей, отдельных слов и т. п. С пониманием этого обстоятель­ства тесно сопряжено и понимание третьей особенности развития языков как сложнодинамических систем — извест­ной независимости общей перестройки языка от тех частных сдви­гов, которые происходят именно с теми реальными данностями, о которых мы говорили выше.

Изменение единицы языка, как определенного элемента (или члена) системы, часто не совпадающей с актуально выделенной частью потока речи (или, соответственно, материальной последо­вательностью, обнаруженной в реальном письменном тексте), не может не отразиться на строении языка или на строении отдель­ных его звеньев. Утверждать обратное — значило бы опровергать самый тезис о языке как определенным образом организованной системе, где все взаимосвязано [167, 34]. Изменение члена системы в любой области языка отзывается на всей системе [33, 234; 130, 5—8]. С другой стороны, изменения, охватывающие языковые дан<214>ности и имеющие частный характер, т. е. не касающиеся, строго говоря, элементов системы, ведут обычно лишь к перераспределению этих данностей внутри ограниченной области явлений, и системы как таковой не затрагивают. Язык, таким образом, характеризуется способностью по-разному реагировать на разные типы изменений и на перестройку, осуществляемую внутри разных участков его строения.

«В системе сложного динамизма, — подчеркивает И. Б. Новик, — изменение некоторой части элементов.., трансформируясь по слож­ным путям, постепенно угаснет, не нарушив качественной специфики всей системы в целом» [52, 106]. В силу указанного свой­ства последствия казалось бы одинаковых процессов в разных кон­кретных языках тоже могут являться различными. Приведем толь­ко один пример, иллюстрирующий разную роль заимствований с точки зрения их последующего влияния на фонологическую под­систему языка. Фонема /ф/ появилась в русском языке под влия­нием заимствований из греческого, но она естественно включилась в складывающуюся здесь систему оппозиций по глухости и звонко­сти и стала обязательным членом этой системы; в языке навахо бы­ло достаточно заимствования всего нескольких английских слов, чтобы аранжировка фонем в начальной позиции претерпела здесь существенные изменения [126]; существование в современном не­мецком языке фонемы /з/ связано с единичными заимствованиями из французского, но сама фонема не входит в систему кардиналь­ных фонем данного языка; аналогично во многом и положение фонемы /с/ в современном английском языке, выступающей толь­ко в словах французского происхождения и на правах перифе­рийной фонемы; с другой стороны, известно, что приток француз­ских слов в этот язык способствовал радикальной перестройке ак­центологической системы данного языка.

В избирательном отношении к разным изменениям язык прояв­ляет также следующую важную зависимость: чем от большего ко­личества элементов зависит устойчивость системы, тем меньшим является возмущающее воздействие на всю систему изменение каждого отдельного элемента [52, 105—106]. Эта закономерность сложно-динамаческих систем может помочь объяснить, почему, например, преобразование одной-единственной оппозиции в фонологии име­ет неизмеримо более серьезные последствия для всего языка в целом, чем, скажем, десятки постоянно совершающихся семантических сдвигов: система в фонологии держится на сравнительно небольшом числе отношений и единиц; семантическая система, напротив, строит­ся на большем количестве единиц и характеризуется огромным ко­личеством разнородных связей.

В связи с описанными свойствами языка некоторые исследова­тели справедливо указывают на то, что общий системный принцип организации языка не исключает известной независимости системы в целом от перестройки внутри частных ее подсистем и вполне опре<215>деленной автономности последних [37; 38; 66]. Это означает, что и развитие их может происходить по своим собственным внутренним законам, т. е. в той или иной мере обособленно друг от друга [129; 165].

Лингвист-историк должен, конечно, стремиться увидеть са­мый минимальный и незначительный сдвиг sub> specie systematis, т. е. как отражение чего-то более общего и целостного [156, 7]. Как демонстрирует, однако, на фактическом материале Й. Хамм, по­добные обобщения не должны являться чересчур поспешными и по той причине, что в принципе не всегда возможны или обязательны [80, 22 и сл.].

Выше мы уже говорили о том, что одни и те же процессы изме­нения приводят в конкретных языках к разным последствиям (ил­люстрацией может служить здесь, например, история перегласовок в германских языках). Это обусловливается тем, что протекание изменения происходит в разных условиях, специфические особен­ности которых мы часто не в силах восстановить. Признание этого факта тесно связано с четвертой особенностью языко­вого развития, относящейся к наличию скрытых и невыявленных причин языкового изменения. Уже само существование так назы­ваемых спонтанных или спорадических изменений, которые в тра­диционном языкознании правильно противопоставлялись обус­ловленным изменениям и сдвигам, заставляет предположить, что в развитии языка наличествуют некие скрытые параметры, не толь­ко вызывающие те или иные изменения, но и меняющие характер протекания и направление начинающихся сдвигов.

В общем плане можно констатировать, что мера устойчивости языков и, напротив, степень их изменчивости, определяются чис­лом классов воздействий среды, которые данная система способна воспринять и отразить, и числом классов тех внутренних факто­ров, которые могут служить движущими силами преобразований. Последовательного и тем более исчерпывающего перечисления этих классов в языкознании еще не существует. Настоящая работа и ставит своей целью осветить хотя бы наиболее существенные из этих причин и дать их классификацию (см. ниже). Осо­бую проблему в выявлении скрытых параметров представляет, на наш взгляд, вопрос о совокупном одновременном действии различных факторов и характере их переплетения. На рассмотрении этих проблем мы и остановимся ниже.

Пятой важной особенностью языкового развития, как отражающего процесс становления сложнодинамической сис­темы, является известная независимость структуры языка от того вещественного субстрата, в который она воплощается. Это свойство языковой системы можно объяснить тем обстоятельством, что одна и та же структура (или структура, оказывающаяся в определен­ном приближении аналогичной) может реализоваться с помощью множества разных вещественных субстратов. Иначе говоря, струк<216>тура языка оказывается способной оставаться инвариантной по отношению к тем элементам, которые ее выражают и которые сами могут испытывать в это время довольно значительные изменения.

Описывая развитие языкового знака, указывают обычно, что оно заключается в сдвиге отношений между означаемым и означа­ющим (см. подробнее выше, гл. «Знаковая природа языка», раздел «Специфика языкового знака»). Но система языка слагается не только из знаков, но и фигур, тоже не остающихся на протяжении истории языка неизменными. Меняется число фи­гур, меняется их материальный облик. Меняется, наконец, и сис­темная значимость указанных единиц. Явления этого рода изуча­ются в диахронической фонологии, результаты которой позволяют обобщить описанные здесь факты в виде особого правила. Его мож­но было бы сформулировать в виде правила о необязательности прямых корреляций между измене­нием материального облика конкретной единицы и изменением ее положения в системе данного языка, или, что то же, о необязательности корре­ляций между материальными и системными (структурными) сдви­гами в языке. Так, передвижения согласных в германских языках, столь радикально изменившие конкретный облик германского кон­сонантизма по сравнению с индоевропейским, не означали вместе с тем изменений в структурной конфигурации согласных, ибо прин­цип дистантности между тремя рядами согласных не был нарушен. Аналогичные явления были описаны и фонологами Пражской шко­лы [10, 85]. Не случайно поэтому, что новая интерпретация язы­ковых изменений оказалась связанной более с выяснением систем­ного статуса изменений, чем с прослеживанием материального преобразования единиц, столь характерным для младограмматиков. К рассмотрению этого аспекта проблемы мы еще вернемся.

Мы охарактеризовали здесь некоторые особенности развития языка, обусловленные его принадлежностью к классу сложнодинамических систем. Описание свойств языка, связанных с его сис­темным характером не в диахронии, а в синхронии, — предмет от­дельного исследования.

РОЛЬ ВНУТРЕННИХ И ВНЕШНИХ ФАКТОРОВ ЯЗЫКОВОГО РАЗВИТИЯ
И ВОПРОС ОБ ИХ КЛАССИФИКАЦИИ

Серьезным недостатком многих работ по исторической лингвис­тике, — пишет К. Тогебю, — была попытка объяснить эволюцию языка как результат действия какого-либо одного фактора [162, 277]. Против стремления обязательно связать разные изменения с одной-единственной универсальной причиной возражали и другие языковеды — Э. Косериу [33, 268], М. И. Стеблин-Каменский [71, 75]. Но с такой точкой зрения согласны не все лингвисты. Если<217> оставить в стороне тех ученых, которые полагают, что проблема каузальности вообще не имеет права на рассмотрение в пределах нашей науки, или тех, кто считает, что «вопрос о причинах языко­вых изменений не является существенным для науки о языке» [83, 29], можно отметить, что мнения по данному вопросу представлены тремя различными точками зрения.

Первая из них заключается в том, что все изменения в язы­ке обусловлены экстралингвистическими причинами [3, 106], в первую очередь условиями существования того общества, в ко­тором бытует язык [140, 96; 154, 17]. Критикуя младограмматиков за то, что они пытались обнаружить причины преобразований в инди­видуальной психологии говорящего, А. Соммерфельт прямо ука­зывает, что все разнообразные факторы изменений имеют в конеч­ном счете социальный характер [154, 41]. Иногда подобная прямолинейная концепция модифицируется в том смысле, что ее сторонники, признавая возможность выявления ряда внутрен­них причин эволюции, полагают вместе с тем, что даже за этими внутренними причинами стоят эксгралингвистические фак­торы. Нередко решающая роль в возникновении и распростра­нении языковых преобразований приписывается и такому фактору, как потребности коммуникативного характера [9].

Вторая крайняя точка зрения защищается теми, кто считает, что в любых изменениях языка все вызывается исключительно внут­ренними причинами [96, 18]. Разновидностью данной концепции являются также теории, согласно которым все экстралингвисти­ческие импульсы, хотя они, быть может, и имеют место, не должны рассматриваться в пределах лингвистики. «Как только мы остав­ляем язык sensu stricto и апеллируем к внеязыковым факторам, — пишет, например, Ю. Курилович, — мы теряем четкие границы поля лингвистического исследования» [36, 404]. Близкие по духу идеи развивает и А. Мартине, который утверждает, что «только внутренняя причинность может интересовать лингвиста» [41]. Пред­ставляется, что обе точки зрения достаточно ограниченны.

Исходя из тезиса о двусторонней зависимости эволюции языка от факторов внешних и внутренних, мы хотим подчеркнуть тем самым, что современная постановка проблемы заключается не в том, чтобы изучать одни причины в ущерб другим, а в том, чтобы объективно показать, в чем именно может проявиться действие тех и других и их конкретное переплетение. Хотя в советском языкознании и было высказано мнение о том, что поло­жение о «плюрализме причин» по своему существу якобы эклек­тично [9, 35], следует, по-видимому, принять во внимание, что имен­но оно согласуется более всего с истинным положением вещей и результатами многочисленных конкретных исследований (см., на­пример, [66; 124; 136; 143; 154]).

Из определения языка как системы динамической логически вытекает, что часть ее внутренних «неполадок» должна быть устра<218>нена под давлением самой системы — приведением элементов к большей упорядоченности, охватом единым регулирующим принци­пом большего количества единиц, выдерживанием принципа сох­ранения дистантности между членами оппозиций и т. п. Напротив, из определения языка как системы открытой, т. е. взаимодейству­ющей со средой, следует, что описание ее и не может быть полным вне учета конкретных форм этого взаимодействия [107, 75—76]. Подчеркивая многосторонние зависимости языка от целого комп­лекса причин, А. Мейе указывал, например, что лингвистические изменения предопределяются по крайней мере тремя группами причин, или факторов: 1) структурой данного языка, т. е. здесь его устройством; 2) психологическими, физическими, простран­ственными, социальными и прочими условиями его существования; 3) теми частными влияниями других языков, которые в данное время и данном месте испытывает изучаемый язык [140]. Нетрудно заме­тить, однако, что и группа причин, названная во втором пункте, далеко не однородна и нуждается в детализации и уточнении. В общем плане можно было бы вместе с тем отметить, что факторы первой группы — это факторы внутренние, интралингвистические, и их специфика определяется в равной мере и той звуковой субстан­цией, в которую воплощен данный язык, и той сеткой связей, кото­рая существует между его элементами (структурой языка) и, нако­нец, объединением элементов и связей в особое целостное единство (систему). Естественно в связи с этим, что мы говорим о системно обусловленных изменениях лишь как о части внутренних преоб­разований в языке. Факторы, перечисленные А. Мейе во втором пункте его классификации, обычно причисляются к факторам экстралингвистическим. Наконец, причины, выделенные им в третью группу, — это своеобразные полулингвистические причины: то, какой именно язык влияет на язык изучаемый и каково соотно­сительное социальное положение двух языков, является фактором экстралингвистическим, социально-экономическим или даже поли­тическим; но то, какие именно формы принимает языковое контак­тирование, зависит непосредственно от самих соприкасающихся языков, и в этом смысле воздействие одной лингвистической систе­мы на другую можно рассматривать как внутрилингвистический процесс. Во всяком случае особая роль этих факторов в общей со­вокупности причин изменений несомненна (подробнее см. ниже, стр. 250—254).

Несколько слов следует сказать также о разграничении двух понятий, которые нередко смешиваются, — о разграничении причин языковых изменений и их характера, их функциональ­ного статуса. Так, вне зависимости от того, что послужило непос­редственной причиной языкового изменения, факт его проникно­вения в систему языка или широкое его распространение в языке имеют социальный характер. С этой лишь точки зрения можно признать, что «и внутренние закономерности развития языка в ко<219>нечном счете социальны» [6, 35; ср. 127, 450—451]. Из этого, одна­ко, не следует, что все изменения вызываются социальными при­чинами. Аналогичное замечание необходимо сделать и по поводу неоднозначности термина «системное изменение». С одной стороны, подобная квалификация может означать, что причиной изменения явилась сама система данного языка; с другой, — что по своему характеру это изменение включается в серию однотипных, серий­ных, регулярных изменений, так что все эти изменения вместе об­разуют известное упорядоченное единство. Лучше два этих различ­ных определения по возможности разграничивать (см. подробнее ниже). Системные изменения в первом смысле мы рассмат­риваем только как часть внутренних, т. е. обусловленных внутрен­ней имманентной сущностью языка.

В соответствии с высказанными выше теоретическими соображе­ниями все языковые изменения в целом, точнее, их причины, могут быть разбиты на две основные категории — внешние и внутренние [66]. Практически не всегда бывает легко отнести ту или иную при­чину к одной из указанных категорий, так как при более тщательном исследовании может оказаться, что причиной данного языкового изменения является целая цепь следующих друг за другом причин одного порядка, или, напротив, сложное переплетение многих причин разного порядка. Однако в большинстве случаев непосредственная основная причина выступает более или менее отчетливо. Эта причина и создает импульс, под влиянием которого и происходит языковое изменение. Если причина не может быть усмотрена в самом языковом механизме и лежит за пределами его сферы, она мо­жет, соответственно, квалифицироваться как внешняя. В фин­ском языке, например, прилагательные стали согласовываться с существительными в роде и числе. Причиной данного явле­ния послужило вероятнее всего влияние окружающих индоевро­пейских языков, где подобное явление выражено довольно ярко. Наоборот, изменение группы согласных k?t и ct в новогреческом языке вызвано внутренней причиной — неудобопроизносимостью первой группы согласных и т. п.

К внешним причинам мы относим всю совокупность необычайно разнообразных импульсов, идущих из окружающей язык среды и связанных прежде всего с особенностями исторического развития общества, переселениями и миграциями, объединением и распадом речевых коллективов, изменением форм общения, прогрессом куль­туры и техники и т.п. К причинам внутреннего порядка принад­лежат различные импульсы, возникающие в связи с целенаправ­ленной тенденцией к усовершенствованию существующей системы языка (ср. например, тенденцию к созданию симметричной систе­мы фонем, рассматриваемую специально ниже); к внутренним причинам мы относим также разнообразные тенденции, направлен­ные на приспособление языкового механизма к физиологическим особенностям человеческого организма, тенденции, обусловленные<220> необходимостью улучшения самого языкового механизма, тенден­ции, вызванные необходимостью сохранения языка в состоянии коммуникативной пригодности и т. п. Действие указанных тенден­ций и будет описано нами на фактическом материале в следующих разделах.

ВНЕШНИЕ ПРИЧИНЫ ЯЗЫКОВЫХ ИЗМЕНЕНИй.

Составляя часть системы более сложного порядка, ни один язык мира не развивается под стеклянным колпаком. Внешняя среда непрерывно на него воздействует и оставляет довольно ощутимые следы в самых различных его сферах.

Давно было подмечено, что при контактировании двух языков один из языков может усвоить некоторые артикуляционные осо­бенности другого языка, оказывающего на него влияние. Типич­ным примером может служить возникновение церебральных со­гласных в индийских языках, поскольку церебральные широко распространены в современных дравидских языках и не могут быть объяснены как результаты исторической эволюции соответ­ствующих нецеребральных согласных индоиранского или индоев­ропейского языка-основы, предполагают, что они возникли под влиянием субстратных дравидских языков.

В северных диалектах азербайджанского языка отмечено на­личие фарингализованных гласных къ, чъ, уъ, ыъ, а также смычногортанных кь, цI, чI, къ, mI, пI, возникших под влиянием ибе­рийско-кавказских языков.

Наличие абруптивов отмечено также в восточных анатолийских говорах турецкого языка.

В так называемых узбекских иранизированных говорах ис­чезло под влиянием иранских языков такое типичное для тюрк­ских языков явление, как гармония гласных.

Субстратное влияние иногда может распространяться на зна­чительные территории, захватывая несколько языков. Так, на­пример, для фонетической системы болгарского, румынского и албанского языков характерно наличие редуцированного гласного, который в болгарском языке обозначается через ъ, в румынском через ă и в албанском через ё.

Любопытно отметить, что тенденция к превращению а в u в первом слоге прослеживается одновременно в татарском, чуваш­ском и марийском языках. В марийском языке а первого слога превратилось в о, в чувашском в разных диалектах в о или у, а в татарском языке а первого слога превратилось в лабиализо­ванное а.

Каждый, кому приходилось слышать произношение так назы­ваемых финских шведов, не мог не заметить, что оно гораздо более похоже на произношение финнов, чем на произношение шведов<221>, проживающих в Швеции. Не менее значительны различия в про­изношении финнов, проживающих на территории Финляндии, и ингерманландцев, проживающих в Ленинградской области и частично в Карельской АССР. Произношение последних ближе к русскому, поскольку длительное пребывание среди рус­ских не могло не сказаться на их произношении. Если сравнить произношение коми-зырян, проживающих в бассейне реки Вычегды, с произношением коми-пермяков, то нельзя не заметить, что произношение коми-пермяков почти не имеет специфического акцента и больше похоже на русское.

Рассматривая произношение мексиканского варианта испан­ского языка, Гонсалес Морено [108, 181] отмечает фразовую интонацию (напевность — especie de canto): «Когда слышишь, как индеец-майа говорит на своём родном языке, и сравниваешь с тем, как юкатанец говорит по-испански, поражаешься сходству фразовой интонации».

Влияние других языков может отразиться также и на характере ударения. Смена характера ударения в латышском языке, которое некогда было разноместным, но позднее передвинулось на первый слог, обязано, по всей видимости, влиянию языка угро-финского народа ливов. Ливы в древние времена занимали значительную часть территории современной Латвии. Многие диалектологи отме­чают, что в русских говорах так называемого Заонежья исконно русское разноместное ударение перемещается на первый слог. При объяснении этого явления нельзя не учитывать, что носители этих говоров по происхождению являются обрусевшими каре­лами.

Влияние внешней среды может вызывать заметные сдвиги и в грамматическом строе языков. В области падежной системы оно может появляться в изменении количества падежей, или соста­ва падежной системы, в особенностях значений падежей, моделях их построения, особенностях их исторического развития и т. д.

Якутский язык отличается от других современных тюркских языков многопадежностью. В то время как абсолютное большин­ство современных тюркских языков имеет обычно шесть паде­жей — именительный, родительный, дательный, винительный, местный и исходный, якутский язык имеет девять падежей — именительный, винительный, дательно-местный, частный, или партитив, отложительный, совместный, наречный, сравнительный и творительный. Многопадежность якутского языка можно было бы считать результатом развития этого языка по внутренним за­конам, если бы не было никаких других данных, свидетельству­ющих о наличии каких-то внешних причин, в результате дей­ствия которых якутская система падежей приняла особый вид, значительно уклоняющийся от общетюркского типа.

Дело в том, что некоторые специфические особенности якут­ской падежной системы имеют параллели в падежной системе<222> эвенкийского и эвенского языков, принадлежащих в языках тун­гусо-маньчжурской группы.

В якутском языке нет специальной формы родительного паде­жа; нет этого падежа и в окружающих якутский язык эвенском и эвенкийском языках. Можно предполагать, что родительный падеж в якутском языке не успел развиться, так как в тюркских языках первоначально его не было. При этом влияние тунгусо-маньчжурских языков, по-видимому, оказало задерживающее влияние.

Дательный падеж в якутском языке одновременно имеет зна­чение местного. Ср. оскуола?а 'в школу' и 'в школе'. То же самое наблюдается в эвенкийском и эвенском языках. Ср. эвенк. Пуртас бутаду бисин 'твой нож находился в сумке', но Аннаду унталва эмэврэн 'принесла Анне унты'2. Партитив в якутском языке имеет суффикс -ta, например, чэй-дэ ис 'выпей чаю', ат-та аралын 'дайте коня (любого)'3.

Но что могло толкнуть якутский язык именно на такой путь развития? Опять-таки возможное влияние тунгусских языков. В эвенкийском языке существует так называемый винительный неопределенный падеж, который помимо артиклевой функции обла­дает также способностью употребляться в тех случаях, когда пред­мет, на который направлено действие, представляет собой часть целого, например, Муе унгкурэн 'Воды налила'; Букэл оллоё 'Дай рыбы'. Влияние тунгусо-маньчжурских языков могло на­править превращение древнетюркского аблатива в партитив.

Сохранение тв. п. на -nan также, по-видимому, обязано влия­нию тунгусо-маньчжурских языков, поскольку он имеется в эвен­кийском и эвенском языках, ср. эвенк. пуртат 'ножом' от пурта 'нож', эвен. herkar?i 'ножом' от herkar 'нож'.

Наличие в якутском языке совместного падежа типа о?олуун 'с ребенком', киhи-лиин 'с человеком' также легко объяснимо, поскольку совместный падеж имеется в эвенкийском и эвенском языках, ср. эвенк, бээ-нун 'с человеком', эвен. хер-кар-нюн 'с ножом'.

Существующий в якутском языке сравнительный падеж также находит аналогии в тунгусо-маньчжурских языках. Отложительный падеж в эвенкийском и эвенском, характеризую­щийся суффиксом -дук, может употребляться в роли якутского сравнительного падежа, ср. эвенк. Би гиркидукис сагдытмар бисим 'Я старше твоего товарища'.<223>

В результате иноязычного влияния может изменяться также семантика падежей. Любопытный материал в этом отношении дают некоторые нижне-вычегодские говоры. Употребление роди­тельного партитивного в этих говорах встречается значительно реже, чем в русском литературном языке, например, В лесу ни­какие грибы нет, ср. соответственно коми-зырян. Вцрын некутшцм тшак абу.

В языках, расположенных на смежных соприкасающихся тер­риториях, наблюдается иногда одинаковая направленность в из­менении форм падежей. Так, например, уже в древнеболгарском языке принадлежность предмета могла выражаться в родительном и дательном падежах. Затем дательный падеж, особенно датель­ный приглагольный, всё чаще и чаще стал выражаться аналити­ческой конструкцией с предлогом на. Поскольку дательный падеж мог вообще заменять родительный, то конструкция с предлогом на позднее совершенно вытеснила родительный падеж, ср. совр. болг. цел и задачи на историческата грамматика 'цель и задачи исторической грамматики'.

В современном румынском языке формы дательного и роди­тельного падежей также совпадают, ср. domn 'господин', domn 'господина' или 'господину', casa 'дом', case 'дома' или 'дому'. Исторически форма domn восходит к латинской форме дательного падежа ед. ч. domino, а форма case — к латинской форме дат. пад. ед. ч. casae.

Совпадение форм родительного и дательного падежей наблю­дается также и в албанском языке, например, mali 'горы' и 'горе' shoku 'товарища' и 'товарищу'4.

Под влиянием синтетической формы местного падежа в коми-зырянском языке в некоторых нижне-вычегодских говорах, близко прилегающих к территории Коми АССР, образовались любопыт­ные беспредложные конструкции типа Ухте живет 'живет в Ухте'.

Иноязычное влияние, по всей видимости, может замедлить или приостановить идущий процесс распада падежной системы. Во многих современных индоевропейских языках древняя си­стема синтетических падежей исчезла. Отношения между словами стали выражаться аналитическим путем при помощи предлогов. Подверглась разрушению система древних падежей, унаследован­ных от индоевропейского праязыка и в армянском языке. Однако здесь она не разрушилась полностью, и армянский язык не стал аналитическим. Аналогичное явление наблюдалось также в исто­рии осетинского языка и некоторых языков Индии, в которых, несмотря на разрушение старых падежных окончаний, образова­лась новая система синтетических падежей. Можно сказать, что<224> полному разрушению старой падежной системы в армянском и осетинском языках препятствовали окружающие их горские языки Кавказа с их довольно развитыми падежными системами.

Что касается некоторых арийских языков Индии, то там могло сказаться влияние дравидских языков, в которых не наблюдалось разрушения падежной системы.

В истории языков отмечены случаи возникновения в результате иноязычного влияния такого явления, как определенный артикль. Так, например, в чувашском языке притяжательный суффикс 3 л. ед. ч. -е иногда приобретает значение артикля; ср. чув. кимě 'лодка', но кимми 'лодка (определенная)'. Другим тюркским языкам это явление не свойственно. В данном случае можно предполагать влияние марийского языка, в котором притяжатель­ный суффикс 3 л. ед. ч. также может иметь артиклевые функции, ср., например, jer 'озеро' (неопределенное)', но jer-ze 'озеро (определенное)'.

Наиболее устойчивой по отношению к иноязычным влияниям оказывается система местоимений. Однако система так называемых притяжательных суффиксов, функционально соответствующих притяжательным местоимением, может видоизменяться под влия­нием других языков. Так, например, в эстонском языке в резуль­тате влияния индоевропейских языков система притяжательных суффиксов исчезла, и, наоборот, в новогреческом диалекте «понтика» под влиянием турецкого языка она возникла.

Во всех тюркских языках притяжательные суффиксы распо­лагаются после суффикса множественного числа, ср. тат. Идел яр-лар-ы 'берега Волги', тур. Тьrkiye şeher-ler-i 'города Турции'. Однако в чувашском языке существует иной порядок расположе­ния притяжательных суффиксов. Притяжательные суффиксы в этом языке предшествуют суффиксу множественного числа, на­пример, капитал сěршыв-ě-сен-че 'в странах капитала'. В данном случае сказалось влияние марийского языка, в котором наблю­дается тот же порядок расположения притяжательных суффиксов, например, Республикын ончыл етг-же-шамыч 'передовые люди республики'.

Широко известны случаи заимствования из других языков словообразовательных суффиксов прилагательных. В литературе отмечены случаи заимствования суффиксов. Так, например, ма­рийский язык заимствовал из чувашского языка суффикс сравни­тельной степени -рак (чув. -pax), ср. мар. сай 'хороший', сай-рак 'лучше', неле 'тяжелый', нелырак 'тяжелее', ср. чув. ăшă 'теп­лый', ăшăрах 'теплее', тат. матур 'красивый', матуррак 'кра­сивее'5.

Заимствование узбекского суффикса сравнительной степени -roq наблюдается в северных таджикских говорах. Исследователь<225> этих говоров В. С. Расторгуева, однако отмечает, что этот узбек­ский суффикс употребляется преимущественно в сочетании с тад­жикским суффиксом сравнительной же степени -tar, ср. teztarroq, tezroqtar 'быстрее'6.

Система числительных в различных языках также подвержена иноязычному влиянию, хотя числительные обычно принято счи­тать одним из наиболее устойчивых элементов лексики. Известно например, что названия числительных «семь», «сто» и «тысяча» в финно-угорских языках представляют заимствования из индо­европейских языков. Название числительного «сто» в ненецком языке 'юр' представляет, по всей видимости, заимствование из какого-то древнетюркского языка, ср. чув. śqr 'сто'.

Числительное sută 'сто' в румынском языке представляет заимствование из славянских языков. Сербохорватское и болгар­ское название тысячи (сербо-хорв. хиляда, болг. хиляда) представ­ляет заимствование из греческого языка.

Числительные 80 и 90 в латинском языке звучали как octoginta и nonaginta (букв. 'восемь десятков' и 'девять десятков'). Во французском языке они образуются по совершенно другой модели. Числительное 80 образовано по схеме 4 x 20 quatre vingt, а 90 — по схеме 4 х 20 + 10 quatre vingt dix. Вероятнее всего эти модели возникли под влиянием кельтских языков, ср. совр. ирл. ceithre fichid 'восемьдесят' (букв. 'четыре двадцатки'), deich is ceithre fichid 'девяносто' (букв. 'десять и четыре двад­цатки'), брет. pevar ugent 'восемьдесят' (букв. 'четыре двад­цатки'), dek ha pevar ugent 'девяносто' (букв. 'десять и четыре двадцатки').

Румынские числительные от 11 до 19 содержат характерный элемент spre 'на' из латинского super 'над', например, unsprezece 'одиннадцать', doisprezece 'двенадцать', treisprezece 'три­надцать', patrusprezece 'четырнадцать' и т. д. Вышеуказанные числительные образованы по славянской модели, ср. русск. одиннадцать, т. е. 'один на десять', и т. д.

В настоящее время в коми-зырянском и особенно в коми-пер­мяцком языках наблюдается разрушение собственной исконной системы числительных. Усиливается частотность употребления числительных, заимствованных из русского языка.

Глагольная система языка также подвержена различным ино­язычным влияниям. Иноязычное влияние, например, способно преобразовать систему личных глагольных окончаний. Так, в язы­ке тюрко-язычной народности саларов, проживающих на террито­рии Китая, отсутствует спряжение по лицам и числам: здесь не­сомненно сказалось влияние китайского языка, в котором глагол также лишен этих характеристик; ранее в саларском языке эти<226> формы были. В фольклоре все еще сохраняются рудименты аф­фиксальных форм лица и числа7. Аналогичное влияние оказал китайский язык и на маньчжурский. В маньчжурском спряжение по лицам и числам также отсутствует. Отсутствие этого явления в других тунгусо-маньчжурских языках заставляет предполагать, что это явление вторичное, возникшее под влиянием китайского языка.

Образование системы глагольных времен также может во мно­гом зависеть от внешних влияний8.

В результате взаимодействия марийского языка с пермскими языками в марийском языке образовалась система прошедших времен, типологически тождественная системе времен в пермских языках. Особенности этой системы состоят в следующем: 1) она включает четыре прошедших времени: первое прошедшее, второе прошедшее, или перфект, плюсквамперфект и прошедшее длитель­ное, 2) перфект не имеет вспомогательного глагола «быть» и по­мимо чисто перфектного значения может иметь модальное значение неочевидности действия, 3) в прошедшем длительном вспомога­тельный глагол фактически превращен в частицу, возникшую на основе обобщенной формы 3 л. ед. ч. первого прошедшего времени вспомогательного глагола «быть», ср. ком-зыр. босъта вцлi 'я брал', босьтан, вцлi 'ты брал', босьтц вцлi 'он брал' и т. д., мар. налам ыле 'я брал', налат ыле 'ты брал', налеш ыле 'он брал'.

Формы настоящего определенного и прошедшего определенного 1 изъявительного наклонения с вспомогательным глаголом xoraftan 'лежать, спать', имеющие распространение в ряде крайних северных таджикских говоров, являются кальками соответствую­щих узбекских форм, включающих в свой состав глагол ётмок 'лежать', ср. чустек. nafiљta-xotaљ  naviљta xorafta ast 'он пи­шет (сейчас в данный момент)'; узб. ˇ?иб-ётиб-ман 'читаю (сейчас, в данный момент)'. Формы настоящего определенного времени 1 и прошедшего определенного времени 1 изъявительного наклоне­ния с вспомогательными глаголом istodan, наиболее употреби­тельные в говорах таджикоязычных селений Узбекистана и север­ных районов Таджикской ССР, поражают абсолютным сходством своей конструкции с соответствующими узбекскими формами, включающими в свой состав вспомогательный глагол турмо? 'стоять'.

Французские конструкции типа il me I'а dit 'он мне это ска­зал', где местоименные показатели прямого и косвенного объек<227>тов, как бы инфигированные между личным местоимением (пре­фиксом) il и глаголом, очень напоминают древнеирландские кон­струкции типа го-m-gab 'он взял меня'9.

Наличие двух типов спряжения глаголов в системе прошедшего времени в осетинском языке, зависящих от того, является ли дан­ный глагол переходным или непереходным, возникло под влия­нием кавказского языкового субстрата, поскольку в адыгских языках также существуют два спряжения — одно для переходных, другое для непереходных глаголов10.

Влияние другого языка может отражаться и в значениях глагольных времен. Так, например, второе прошедшее в чуваш­ском языке, помимо значений перфекта и прошедшего неочевид­ного, имеет также значение прошедшего длительного, например, Поезд зав-завах малалла шунă, вагон вěсěмсěр зилленнě кăмăл пăтраннă (А. Тальвир) 'Поезд неудержимо стремился (букв. полз) вперед, вагоны беспрерывно качало, вызывало тошноту'. В род­ственных тюркских языках второе прошедшее не обладает этими свойствами. Источник этого значения следует искать в марийском языке, поскольку здесь второе прошедшее, помимо значения пер­фекта и прошедшего неочевидного, также может употребляться для выражения длительного действия, например, Кок ий наре ханын шучко вынемыште, зинданыште иленам, эн неле пашам ыштенам (К. Васин). 'Года два я жил у хана в страшной яме, в тюрьме, самую тяжелую работу выполнял'.

Любопытные следы иноязычного влияния могут быть обнару­жены в области выражения таких языковых категорий, как вид и наклонение. Под влиянием русского языка в современном уд­муртском языке явно наметилась тенденция к образованию видо­вых пар глаголов. Для образования глаголов несовершенного вида используется суффикс (истор. многократный суффикс -al).

В болгарском языке под влиянием турецкого языка возникло пересказывательное наклонение. Болгарский перфект, который в древ­ние времена обозначал результат действия, завершившегося в про­шлом, после проникновения значительных масс турок на терри­торию Болгарии приобрел в условиях двуязычия способность выражать действие, очевидцем которого говорящий фактически не был, т. е. передаваемое со слов других.

Иноязычное влияние может сказываться даже в значениях глагольных суффиксов. Так, например, в коми-зырянском языке довольно широкое распространение имеет глагольный суффикс -ышт, выражающий маломерность действия или его недостаточную интенсивность, например, Лида лэптыштi с ванавескасц 'Лида<228> приподняла занавеску'; сiuц вештыштic улцссц. 'Он подвинул стол' и т. д. Катализатором, облегчавшим распространение суф­фикса -ышт в коми-зырянском языке, явились довольно распро­страненные в русском языке глаголы маломерного действия с при­ставкой по-, например, погулять, поесть, попробовать, пощу­пать и т. д. В удмуртском языке, где влияние русского языка было менее интенсивным, суффикс -ышт не получил сколько-нибудь значительного развития.

В финно-угорских языках древнейшей поры глаголы вообще не имели никаких превербов. Эти превербы в некоторых финно-угорских языках возникли под влиянием окружающих их индо­европейских языков, ср. в венг. artani 'вредить', но megartani 'повредить', irni 'писать', но beirni 'выписывать'.

Подобного рода превербы существуют также в эстонском язы­ке. Функционально близкими к превербам являются в марийском языке некоторые вспомогательные глаголы, ср., например, нелаш 'глотать', но нелын колташ 'проглотить' (букв. 'глотая, пустить'), кочккаш 'есть', но кочкын пытараш 'съесть' (букв. 'едя кон­чить') и т. д. Почти все модели сложных глаголов в марийском языке заимствованы из чувашского языка, где имеются их совер­шенно точные типологические соответствия.

Сложные глаголы имеются также в современном бенгальском языке, например, khāiyā phelilām 'я съел', pakī ur-iyā gela 'птица улетела' и т. д.

Обращает на себя внимание поразительное сходство моделей сложных глаголов в бенгальском языке с моделями сложных глаголов в дравидских языках. Так, в тамильском языке обна­руживаются те же глаголы-модификаторы с той же функцией11.

Заимствуются из одного языка в другой даже частицы. В не­которых нижне-вычегодских говорах русской частице -то, на­пример, кто-то, что-то, чего-то, как-то и т. д. соответствует частица -ко, например, кто-ко, чево-ко, как-ко и т. д. Источником этой необычной частицы является коми-зырянская частица kх, употребляемая в аналогичных случаях, ср. kod-kх 'кто-то', myj-kх, 'что-то', kyZ?-kх 'как-то' и т. д.

В этих же говорах распространена частица -но, примерно со­ответствующая русской частице же, например, штой-но 'что же', ктой-но 'кто же' и т. д. Эта частица также заимствована из коми-зырянского языка, ср. коми-зыр. myj-nх 'что же', а kyZ?-nх 'а как же'.

Очень подвержен различным внешним влияниям синтаксис. Синтаксис древних финно-угорских языков был очень похож на синтаксис тюркских. В нем выдерживался типичный для агглюти­нативных языков порядок слов — «определение + определяемое»,<229> глагол обычно занимал конечное положение в предложении, очень слабо были развиты придаточные предложения, их функции вы­полняли причастные конструкции и абсолютные деепричастные обороты, слабо были развиты подчинительные союзы и т. д. Это предположение подтверждается наличием некоторых реликтовых явлений прежнего состояния в таких языках, как финский, коми-зырянский, удмуртский, мордовский, марийский. Синтаксис тюрк­ского типа имеют финно-угорские языки, в меньшей степени под­вергнувшиеся влиянию индоевропейских языков, например, об­ско-угорские. Напротив, в результате влияния различных индо­европейских языков синтаксис таких финно-угорских языков, как венгерский, финский, эстонский, саамский, мордовский и коми-зырянский приобрел типологические черты синтаксиса индоевропейских языков. Свободным стал порядок слов, появи­лись придаточные предложения европейского типа, вводимые союзами и относительными местоимениями.

Синтаксис маратхи, по сравнению с синтаксисом других индо-арийских языков (имеются в виду крупнейшие литературные языки, так как только их синтаксис до некоторой степени изучен), отличается значительно менее индоевропейским характером. Так, в маратхи сравнительно мало употребляются классические индо­европейские сложноподчиненные предложения с относительными словами: преобладают предложения с присоединительной связью и особые обороты с неличными формами глагола, эквивалентные зависимым предложениям (использование причастий для связи предложений, одно из которых оформляется как именной член другого, характерно, в частности для дравидских языков)12.

В языках Кавказа широко распространена эргативная кон­струкция предложения. Трудно предположить, чтобы она во всех языках, которым она свойственна, возникла совершенно самостоя­тельно. По-видимому, имело место частичное ее распространение за счет влияния языков субстратов и т. д.

В лингвистической литературе отмечены случаи заимствования средств связи предложений — подчинительных и сочинительных союзов. Так, например, мордовские языки употребляют значи­тельное число союзов, заимствованных из русского языка. В иран­ских, тюркских и индийских языках встречаются союзы, заимство­ванные из арабского языка и т. д.

Самой восприимчивой сферой для всякого рода иноязычных влияний является лексика. Случаи заимствования слов или каль­кирования отмечены в самых различных языках. Словарный состав каждого языка отражает все изменения, совершающиеся в жизни данного народа, особенности его быта, хозяйственного уклада, исторической жизни, социального расслоения и т. д.<230>

Исследование словарного состава языка может дать богатый материал для историка и этнографа. Так, например, наличие в языке того или иного народа названий растений, рыб или жи­вотных, имеющих определенный географический ареал распростра­нения, позволяет определить первоначальную территорию рас­селения этого народа. Отсутствие во всех диалектах татарского языка собственного слова для наименования гриба свидетельству­ет о южном происхождении казанских татар. Наличие в мордов­ских языках литовских слов свидетельствует о том, что граница расселения литовцев в древности была более продвинута к востоку. Отсутствие собственных оленеводческих терминов в языке коми подтверждает сделанное учеными предположение, что оленевод­ство коми заимствовали у ненцев.

Но иноязычные слова не только заимствуются непосредственно или калькируются. Влияние чужого языка может способствовать расширению диапазона значений исконных слов. Так, в резуль­тате длительного языкового контакта карельский язык приобрел ряд особенностей, чуждых другим близкородственным языкам. Например, карельский глагол aљtua, соответствующий финскому astua 'идти' имеет по сравнению с финским глаголом более широ­кий объем значений. В его употреблении прямо отражается поли­семантизм русского глагола идти, например mančikka maijon ke aљtuw 'земляника с молоком идет', љluakotti ăstuw 'мокрый снег идет', и т. д.13.

Финское слово selvд, имеющее буквальное значение 'ясный' или 'ясно', может употребляться в значении русского 'гото­во'. Такое значение явно возникло под влиянием скандинав­ских языков, поскольку в шведском и норвежском языках слово klar имеет то же значение наряду с обычными для него значениями 'ясный' или 'ясно'.

Проникновение иноязычного слова может существенно изме­нить семантику исконного слова, находящегося с ним в одном си­нонимическом ряду. Так, например, проникновение в язык калининских карел русского слова griba 'гриб, грибы' изменило семантику не только заимствованного русского слова griba, но и значение исконного слова љieni 'гриб'. Љienia когда-то в карель­ском языке означало грибы вообще, ср. финск. sienia 'грибы'. Слово griba приобрело значение 'гриб, заготовленный для сушки на зиму', а слово љieni стало означать 'гриб, предназначенный для соления'14.

В условиях контактирования языков (см. также подробнее раздел «Языковые контакты») могут распространяться моде<231>ли и формулы образования идиоматических выражений, например, в персидском, турецком, армянском и грузинском языках сущест­вует одинаковая формула ответа на вопрос о состоянии у человека каких-нибудь дел, здоровья и т. д.

Если спрашивающий задает вопрос типа русского Как дела? или немецкого Wie geht's?, то человек может ответить формульным выражением Хорош есмь, если у него дела идут действительно хорошо, ср. перс. хив-дm, арм. lav em, тур. eyi-im, груз. |'argad var и т. д.

В странах центральной Европы существуют одинаковые фор­мулы выражения благодарности, образованные по модели немец­кого danke schцn, ср. венг. kцszцnцm szйpen, чешск. dekuji pekne, серб.-хорв. хвала лепо и т. д.

Нигде так ясно не обнаруживается обусловленность употреб­ления слов внешними факторами, как в различных языковых стилях. На долю стилистики речи выпадает задача разобраться в тончайших различиях семантического характера между разными жанрами и общественно обусловленными видами устной и письмен­ной речи.

Эволюция стилей тесно связана со сменой культурно-бытовых форм общения, с историей общества. Каждый стиль всегда пред­полагает обращение к определенной социальной среде, отражает принятую в данной среде нормативность и эстетику речи, широко употребляется в литературных произведениях как средство со­циальной характеристики персонажей. История стилей художе­ственной литературы находится в самой тесной связи с историей соответствующего литературного языка и с его разнообразными, историческими изменяющимися стилистическими вариациями.

Такая область лингвистической науки, как изучение истории образования литературных языков (см. гл. «Литературный язык»), не может абстрагироваться от культурно-исторического контекста. Только привлечение фактов истории может дать ключ к правильному пониманию того, в какую эпоху и почему возник данный литературный язык, какие социальные силы, обществен­ные взгляды, школы и направления стимулировали, или наобо­рот, задерживали его поступательное развитие, каким образом они на него влияли, какие писатели оказывали на него свое воздействие.

Расширение общественных функций языка и темпы его разви­тия целиком и полностью определяются различными внешними причинами. Особенно подверженными различным внешнеязыковым влияниям оказываются расположенные на смежных территориях диалекты. На границах между отдельными диалектными зонами возникают области смешанных диалектов. Так, например, между северным и южным наречием русского языка располагается об­ласть средне-русских говоров. Эти говоры содержат отдельные особенности, сближающие их то с северным, то с южным наречием. Подобная же зона переходных говоров существует на территории,<232> находящейся между областями распространения верхового и ни­зового диалекта чувашского языка. Подобные явления имеются собственно в каждом языке.

Образование в языке диалектов зависит во многом от причин внешнего порядка, как то: миграции населения, изоляции отдель­ных его групп, дробления или укрупнения государства, усвоения данного языка иноязычным населением и т. п.

Справедливо отмечается, что данные современных говоров не­редко служат важным материалом для историка: как группирова­лось население в прошлом, где оно обитало, каковы были колони­зационные движения, каковы были связи у разных частей данного народа между собою и с соседними народами в разные исторические эпохи — все это в той или иной степени отражается в говорах. Тер­риториальное распределение диалектных различий представляет собой как бы отпечаток, след пройденного народом исторического пути. Полное понимание современного диалектного многообразия языка, территориального распределения диалектных различий невозможно без учета исторических фактов. Поэтому историче­ская диалектология и история языка должна широко пользоваться диахроническими данными.

Специфические особенности различных языков и диалектов часто бывает невозможно уяснить без привлечения исторических данных. Так, например, каждый, кто занимался литературным крымско-татарским языком, не мог не заметить в этом языке одной любопытной особенности: грамматическая структура этого языка имеет ярко выраженные черты так называемого кыпчакского типа, тогда как словарный состав обнаруживает много общих черт со словарным составом тюркских языков южного или огузского типа, азербайджанским, гагаузским и анатолийско-турецким. Эти особенности несомненно отражают сложную историю заселения Крымского полуострова различными тюркскими пле­менами. С начала второго тысячелетия н. э. почти вся территория Крыма, начиная с Притаврии и до горной гряды на юге, заселялась кыпчакскими племенами, как об этом свидетельствует старая топо­нимика Крыма; прибрежная же полоса от Байдар до Кафы (Фео­досия) имела смешанное население (византийцы, генуэзцы, армя­не и др.), от которого также сохранились топонимические назва­ния, но старых тюркских топонимов среди них нет. В XV—XVI вв. здесь начали появляться и затем надолго обосновались выходцы из Турции — больше всего из Анатолии. Еще позднее в степную часть Крыма пришли ногайцы. Эти этно-лингвистические факторы определили строение диалектной карты Крыма и в значительной мере формирование крымско-татарского литературного языка в последующее время15.<233>

Карельские диалекты Калининской области обнаруживают значительное сходство с карельскими диалектами северной части Карельской АССР, хотя носители тех и других говоров в настоя­щее время отделены друг от друга значительным расстоянием. Это объясняется тем, что после окончания русско-шведской войны и заключения Столбовского мира (1617 г.) одна часть карельского народа с территории Приладожья и Карельского перешейка в те­чение первой половины XVII в. переселилась в глубь России на земли современной Новгородской и Калининской (а также частич­но Ярославской и Тамбовской) областей, а другая часть пошла в направлении к северу и северо-востоку — на территорию цен­тральных и северных районов Карельской АССР16.

Было бы, однако, совершенно неправильно делать вывод о том, будто первостепенная роль в изменении языка под воздействием внешних факторов принадлежит таким факторам, как влияние других языков, миграции, переселения, особенности исторической жизни народа, говорящего на данном языке и т. п.

Самым мощным внешним фактором, вызывающим языковые изменения, является прогресс человеческого общества, выражаю­щийся в развитии его духовной и материальной культуры, в раз­витии производительных сил, науки, техники и т. п., влекущем за собой усложнение форм человеческой жизни и, соответственно, языка.

ВНУТРЕННИЕ ПРИЧИНЫ ЯЗЫКОВЫХ ИЗМЕНЕНИЙ

В предыдущем разделе были описаны различные языковые из­менения, вызванные действием внешних факторов (влияние дру­гих языков, особенности исторической жизни данного народа и т. п.). Однако изменения в языке могут быть также результатом действия так называемых внутренних факторов. Важнейшей функ­цией языка является функция общения, и для ее осуществления необходим постоянно действующий механизм. В языке таким механизмом будут правила соединения слов в целях образования осмысленных высказываний, вне наличия которых никакая ком­муникация не представляется возможной.

Многие лингвисты, называвшие себя социологами и марксистами, почему-то не хотели признать, что уже одно функционирование языкового механизма как такового, способно породить импульсы языковых изменений, которые сами по себе являются независи­мыми от истории народа.

Главная особенность, отличающая внутренние причины язы­ковых изменений от внешних, заключается в том, что внутренние<234> причины не имеют никаких временных ограничений, тогда как каждый внешний импульс, вернее его действие, ограничено опре­деленной исторической эпохой. В этом смысле внутренние причины являются поистине панхроническими. Можно утверждать, что эти причины действовали во всех некогда существовавших, но ныне уже исчезнувших языках, действуют в языках современных и бу­дут действовать в языках будущего.

Изучение характера внутренних причин, вызывающих языко­вые изменения, могло бы быть темой специальной монографии. В данном разделе из них могут быть охарактеризованы только важнейшие типы.

Приспособление языкового механизма
к физиологическим особенностям человеческого организма

Биологическая наука давно установила, что чисто биологиче­ские возможности человеческого организма далеко не безгранич­ны. Они имеют определенные физиологические ограничения. Самое интересное состоит в том, что эти физиологические ограничения не могут быть устранены, так как это неизбежно привело бы к на­рушению жизнедеятельности человеческого организма. Хорошо известны, например, такие явления, как невозможность безгра­ничной перегрузки человеческой памяти или беспрерывной работы человеческого организма. Подобные перегрузки неизбежно вызо­вут определенную реакцию, которая выразится в исчезновении сле­дов полученных впечатлений или забываемости, или в появлении признаков утомления, затрудняющих дальнейшую работу орга­низма.

Следует заметить, что человеческий организм отнюдь не без­различен к тому, как устроен языковой механизм. Он старается определенным образом реагировать на все те явления, возникаю­щие в языковом механизме, которые недостаточно соответствуют определенным физиологическим особенностям организма. Таким образом возникает постоянно действующая тенденция приспособ­ления языкового механизма к особенностям человеческого орга­низма, практически выражающаяся в тенденциях более частного характера.

I. Тенденция к облегчению произношения.

Наличие в языках известной тенденции к облегчению про­изношения неоднократно отмечалось исследователями. В то же время находились скептики, склонные не придавать ей осо­бого значения. Они мотивировали своё скептическое отношение тем, что сами критерии лёгкости или трудности произношения яв<235>ляются слишком субъективными, так как они обычно рассматрива­ются сквозь призму того или иного конкретного языка. То, что ка­жется трудно произносимым благодаря действию системного «фоно­логического синта» носителю одного языка, может не представлять никаких затруднений для носителя другого языка. Многое здесь зависит от произносительных привычек, усвоенных носителями конкретных языков, и их артикуляционной базы, от особеннос­тей их фонетического строя, типов структуры слога и типичных для данного языка звукосочетаний, характера ударения, мелодики речи и от других факторов. Так, например, произношение сло­ва строй, которое каждый русский может произнести без особо­го труда, представляет большие трудности для финна и в особен­ности для китайца. Необычайные трудности для китайца представ­ляет произношение русского звука р, например, в слове икра, который китаец, обучающийся русскому языку, стремится про­износить как л. Обычное для финна слово hyцdyttцmyys 'бесполез­ность' трудно для русского по причине несвойственного русскому языку стечению гласных переднего ряда в одном слове, нали­чие специфических гласных ц, ь и дифтонга ць. Не менее трудно для русского произношение грузинского глагола q'iq'ini 'квакать' по причине контрастного стечения задненёбного надгортанного p' и гласного i, повторяемого дважды. Подобных примеров можно было бы привести значительное количество. Все эти доводы, конечно, нужно принимать во внимание, но все же они не могут служить достаточно веским аргументом против существования в различ­ных языках мира вышеуказанной тенденции.

Наблюдения над историей развития фонетического строя раз­личных языков мира с достаточной убедительностью свидетель­ствуют также и о том, что во всех языках существуют относительно трудные для произношения звуки и сочетания звуков, от которых каждый язык стремится по возможности освободиться или пре­вратить их в более легкие для произношения звуки и сочетания звуков. Так, например, было с достаточной долей вероятности установлено, что в индоевропейском языке-основе существовал ряд так называемых лабиовелярных согласных qw, qwh, gw, gwh, обладавших, по-видимому, довольно сложной артикуляцией. Лю­бопытно при этом отметить, что ни в одном из современных индо­европейских языков эти звуки не сохранились17. Они или совпали с обычными нелабиализованными k и g, или превратились в губные смычные. Можно предполагать, что сложная артикуляция этих звуков была негативным фактором, и различные индоевропейские языки на протяжении истории их развития стремились различными путями эту артикуляцию устранить. Интересным примером в этом отношении может служить также существование в индоевропейском языке-основе так называемых слоговых носовых и плавных l*,?,<236> f, g. Они также оказались очень неустойчивыми. Около слоговых плавных и носовых в различных индоевропейских языках усили­вались так называемые пазвуки, в результате чего образовыва­лись сочетания, составленные из гласного и сонантов ?, l, т, п, ср., например, рефлексы индоевропейского архетипа *wlqos 'волк' в древних и современных индоевропейских языках: готск. wulfs, лат. (из оскско-умбр.) lupus, др. греч. lЪkoj, русск. волк и т. д.

Сочетание носового гласного и простого типа г + о, е и т. д. представляет исключительные трудности для артикуляции. По этой причине ни в одном из языков мира, имеющем носовые гласные, они не встречаются.

В индоевропейской языковой основе некогда существовало слово *oktō, обозначающее 'восемь'. Группа согласных kt вряд ли может считаться удобно произносимой, поскольку сочетание двух смычных глухих создает чрезмерное напряжение (excessive ten­sion). Индоевропейские языки нередко различными способами стремились облегчить произношение этой группы в слове 'восемь' в умбрском языке k превратился в спирант h, ср. умбрск, uht; в немецком языке k превратился также в спирант, но иного каче­ства, в спирант х, ср. нем. acht; то же самое явление имело место в новогреческой демотике, ср. греч. octТ, в испанском языке груп­па kt превратилась в аффрикату č (орф. ch) ср. исп. ocho; в итальянском и шведском языках в группе kt k уподобилось t, ср. ит. otto и шв. еtta.

Ударение и долгота относятся к числу связанных между собой факторов. Любой ударный гласный немного длиннее не­ударного. Однако наличие сильного экспираторного ударения на долгом гласном в известной степени затрудняет произношение, вызывая перегрузку произносительных усилий. Целый ряд язы­ков нашел выход из этого положения в дифтонгизации долгих гласных. Ударение перемещается на один из компонентов дифтон­га, который в то же время освобождается от долготы. Так, напри­мер, обстояло дело в истории финского языка. Долгие гласные ō, y и ē в финском языке превращаются в дифтонги, например: Sōmi 'Финляндия' дало Suomi, jōn 'пью' превратилось в juon, ō 'ночь' — в уy, sцn 'ем' — в syцn, mēs 'мужчина' — в mies и т. д.

В вульгарной латыни, в конце V в. гласные открытого слога под ударением получили удлинение независимо от своего качества, например, fę?de 'вера' превратилось в fę?d e; pę?de 'нога' — в p ę ?d e. В дальнейшем эти ударные долгие гласные превращались в диф­тонги, например p ę ?d e превращалось в pied, fę?d e в feid и т. д.

Подобная дифтонгизация долгих гласных происходила так же в истории английского языка в период времени от XIV до XVI в. Так, например, time 'время' превращалось в taim через проме­жуточные ступени tinm, tenm; hūs 'дом' превратилось в haus через промежуточную ступень hous и т. д.<237>

Глухие смычные в интервокальном положении в сочетаниях Типа ata, ара, asa и т. д. более труднопроизносимы по сравнению со звонкими смычными, находящимися в том же положении. Неудивительно, что в истории самых различных языков наблю­далась тенденция к замене смычных глухих в интервокальном по­ложении соответствующими звонкими смычными или спирантами.

Можно априорно утверждать, что стечение двух гласных, или так называемое зияние, не облегчает произношение слов, а наобо­рот, затрудняет, это в одинаковой степени ощущается носителями самых различных языков. Неудивительно поэтому, что в языках совершенно различного фонетического строя наблюдаются по­пытки устранения зияния.

Всё сказанное лишний раз свидетельствует о том, что утвер­ждение о наличии во всех языках мира тенденции к облегчению произношения не так уж субъективно по своей сущности. Наряду с попытками приспособить произношение к особенностям звуковой системы конкретного языка несомненно существует стремление к устранению позиций, вызывающих артикуляционное затруднение у носителей самых различных языков. Таким обра­зом, основная целенаправленность тенденции к облегчению про­изношения состоит в стремлении к возможному уменьшению про­износительных затрат. Тенденция к облегчению произноситель­ных затрат является одной из разновидностей более широкой тен­денции к экономии, сущность которой будет нами рассмотрена позднее. К конкретным формам проявления этой тенденции могут быть отнесены такие явления, как ассимиляция, напри­мер, лат. summus 'высший' из supmos, ит. fatto 'сделанный' из factum, фин. maassa 'в стороне' из maasna и т. д.; явление внешнего и внутреннего сандхи, например, др.-инд. putraз-ča 'и сын' из putras čа, мар. jolgorno 'тропа' из jolkorno и т. д.; явления умлаута или преломления (Brechung) ср. нем. Krдfte 'силы' из Krafte, явление сингармонизма, ср. тат. urmanlarda 'в лесах', но kьllдrdд 'в озёрах'.

Однотипными с ассимиляцией можно считать вообще все из­менения согласных и гласных, возникающие под влиянием со­седних согласных и гласных или групп согласных, ср., например, широко распространенные в различных языках случаи палата­лизации согласных перед гласными переднего ряда, случаи изме­нения их качества в этих позициях, например, изменение качества k и g перед гласными е и i; ср. лит. keturi, но русск. четыре, др.-инд. čatvarah, арм. čors, греч. tљttarej, лат. caelum 'небо' [.kelum], исп. cielo [ielo], ит. cielo [čielo], рум. cer [čer], тур. iki 'два', азерб. диалектн. iči 'два'.

Все случаи ассимиляции представляют конкретные проявления артикуляционной аттракции. Стремление к экономии произно­сительных затрат ведет к созданию двух гомогенных образований<238> в смежных позициях. Помимо описанных явлений встречаются фонетические изменения, которые сами по себе не являются ре­зультатом артикуляционной аттракции, но они также подчинены тенденции уменьшения произносительных затрат, поскольку они направлены на устранение произносительных помех. Сюда можно отнести различные типы эпентезы, или вставки гласных и согласных (ср. лат. poculum 'бокал' из poclom; сербо-хорв. факат при русск. факт; остров при лит. srovė 'течение'; фр. humble 'смиренный, униженный' при лат. humilis), упроще­ние групп согласных (например, нем. Nest 'гнездо' при русск. гнездо, русск. мыло, но польск, mydio 'мыло', лат. luna 'луна, месяц' из более древнего louksna и т. д.).

Довольно любопытным способом облегчения произноситель­ных затрат является устранение концентрации произносительных усилий, например устранение скоплений двух долгих гласных, или долгого гласного и группы, состоящей из двух согласных (ср. греч. basilљwn 'царей' из basilēōn, лат. ventus 'ветер' из vēntos), сочетаний, состоящих из долгого и краткого гласного (ср. финск. soiden 'болото' из sōiden).

Концентрация произносительных усилий создается при соче­тании долготы гласного и силового ударения, падающего на этот гласный. Примером устранения образующейся сверхдолготы мо­жет служить превращение ударных долгих гласных в дифтонги в истории финского языка, ср. финск. suo 'болото' (из sō, ср. совр. эст. soo 'болото'), финск, tyц 'работа' (из tцц, ср. совр. эст. tцц). Аналогичное явление имело место в истории французского языка, ср. вульг. лат. f?de 'вера', ст.-фр. feid и т. д.

Стремлением к уменьшению произносительных затрат объяс­няются также широко распространенные в различных языках мира случаи редукции гласных в безударных слогах, ср. русск. волна [vAlnб], берег [bйr'qk], норвеж. like [li:kq] 'любить', synge [sьNq] 'петь', нем. singen [siNqn] 'петь', ich habe [iз habq] 'я имею' и т. д. Редуцированный гласный в безударном слоге может совсем утратиться. Этим объясняется, например, утрата древних конечных гласных во многих финно-угорских языках, ср. коми-зыр. sхn, 'жила', эрзя-морд, san, мар. шян, финск. suoni, коми-зыр. lym 'снег', мар. lum, финск. lumi и т. д., ср. также греческие формы род. п. ед. ч. типа patrТj, mhtrТj, fugatrТj, Ўndroj от pat»r 'отец', m»thr 'мать', fugЈthr 'дочь', Ўn»j 'человек, мужчина' и т. д.

Различные языки стремятся устранить скопление двух рядом стоящих гласных, в особенности двух гетерогенных гласных, вы­ражением чего является устранение зияния. Неустойчивыми ока­зываются также скопления открытых слогов. В качестве средства устранения подобных скоплений часто выступает синкопа, ср. лат. ulna 'локоть' при греч. зlљnh 'локоть', исп. siglo 'век', но лат. saeculum, финск. korkeus 'высота' из korke-δute и т. д. Неудобопроизносимым, по всей видимости, является сочетание<239> однородных согласных, разделенных гласными или согласными иного образования, что часто устраняется путем диссимиляции, ср. исп. arbol 'дерево' при лат. arbor, груз. kharthuli 'грузин­ский' из kharthuri, ср. osuri 'осетинский' и т. д. Частным случаем диссимиляции является гаплология, например, русск. знаменосец из знаменоносец и т. д.

В неменьшей мере стремление приспособить языковый меха­низм к особенности человеческого организма, к особенностям его психологической организации, проявляется в области граммати­ческого строя языка. Большой интерес в этом отношении представ­ляют следующие явления, отмеченные в самых различных языках мира.

II. Тенденция к выражению разных значе­ний разными формами.

Тенденцию к выражению разных значений разными фор­мами иногда называют отталкиванием от омонимии.

Арабский язык в более древнюю эпоху своего существования имел только два глагольных времени — перфект, например, katabtu 'я написал' и имперфект aktubu 'я писал'. Эти времена пер­воначально имели видовое значение, но не временное. Что касается их способности выражать отношение действия к определенному временному плану, то в этом отношении вышеуказанные времена были полисемантичными. Так, например, имперфект мог иметь значение настоящего, будущего и прошедшего времен. Это комму­никативное неудобство потребовало создания дополнительных средств. Так, например, присоединение к формам перфекта ча­стицы qad способствовало более чёткому отграничению собственно перфекта, например, qad kataba 'Он (уже) написал'. Присоеди­нение префикса sa- к формам имперфекта, например, sanaktubu 'мы напишем' или 'будем писать' дало возможность более четко выразить будущее время. Наконец, употребление форм перфекта от вспомогательного глагола kāna 'быть' в соединении с формами имперфекта, например, kāna jaktubu 'он писал' дало возможность более четко выразить прошедшее длительное.

Местные падежи, характеризовавшиеся суффиксами -nа и -ka, в протоуральском языке были полисемантичны. Местный падеж с суффиксом -па обозначал местонахождение и внутри предмета, и на поверхности предмета; другой местный падеж, направитель­ный падеж на -ka, обозначал и движение во внутрь предмета и по направлению к предмету. Позднее этот коммуникативный недоста­ток был устранен тем, что в различных уральских языках возник­ли новые, более чётко дифференцированные местные падежи.

Формы перфекта в болгарском языке с течением времени при­обрели дополнительное значение пересказывательного наклоне­ния (обозначение неочевидного действия). Формы перфекта и пере­сказывательного 1-го прошедшего были первоначально совершенно<240> омонимичны. Они образовывались из л-ового причастия и форм настоящего времени вспомогательного глагола «быть», ср. напри­мер, дал (дала) съм, дал (дала, дало) си, дал е и т. д., соответствую­щее русскому я дал (дала), ты дал (дала), он дал и т. д. Два разных значения таким образом выражались одной формой. Поскольку пересказывательное 1-е прошедшее в первых двух лицах употреб­лялось сравнительно редко, то остро этот недостаток не чувство­вался. В третьем лице оно употреблялось довольно часто, и омо­нимия форм действительно представляла неудобство. Позднее эта омонимия была устранена. Формы третьих лиц 1-го пересказыва­тельного прошедшего стали употребляться без вспомогательного глагола, например, чел 'говорят, что он читал', чели, 'говорят, что они читали'.

Отталкивание от омонимии проявляется также в области фор­мирования внешнего облика слова. Так, например, финскому слову tuuli 'ветер' в коми-зырянском языке должно было бы соответ­ствовать закономерно слово ti*l. Однако, поскольку в коми-зырян­ском языке когда-то существовало слово ti*l со значением 'огонь', соответствующее финскому tuli 'огонь', то слово ti*l 'ветер' при­няло аномальный облик и стало звучать как t?l (t?v). Финскому глаголу purra 'кусать, грызть' в коми-зырянском должен был бы соответствовать глагол pi*r, но поскольку в коми-зырянском языке существовал глагол pi*r со значением 'входить', развитие глагола pi*r 'кусать, грызть' уклонилось от нормального пути и он приоб­рел форму pur-18.

Татарскому бар 'иди' в чувашском языке должно было бы закономерно соответствовать пур. Однако при таком развитии пур стало бы совпадать с пур 'есть' или пур 'каждый, всякий'. По этой причине пур 'иди' получило аномальное развитие и стало звучать как пыр.

III. Тенденция к выражению одинаковых или близких значений одной формой.

Эта тенденция находит проявление в ряде широко распростра­нённых в различных языках мира явлений, которые обычно назы­вают выравниванием форм по аналогии. Можно отметить два наибо­лее типичных случая выравнивания форм по аналогии: 1) выравни­вание форм, абсолютно одинаковых по значению, но различных по внешнему облику и 2) выравнивание форм, различных по внеш­нему облику и обнаруживающих лишь частичное сходство функ­ций или значений.

Первый случай по сравнению со вторым является более ред­ким. Приведем некоторые примеры. Известно, что у основ муж­ского рода на -о в латинском, греческом, славянском и балтийских<241> языках им. п. мн. ч. имел окончание -oi, ср. греч. o„koi 'дома', лат. populi 'народы' и т. д. Это окончание не было исконным. Оно было перенесено по аналогии из местоименной сферы, ср. греч. oѓ 'те', ср.-лат. quoi 'которые' от qui 'который', готск, юai. Исконным окончанием было -es, которое в результате стяжения с конечным гласным основы -о образовывало окончание -ōs, ср. его рефлексы в др.-инд. a?vā? 'лошади' от a?va? 'лошадь', готск. wulfōs 'волки' от wulfs 'волк' и т. д. Руководствуясь этими данными, можно предпола­гать, что такие слова, как лат. populus 'народ' и греч. lьkos 'волк' некогда имели формы им. п. мн. ч. populōs и lukōs. После перенесения окончания -oi из местоименной сферы возникли новые формы им. п. мн. ч. populoi, позднее populi 'народы' и lьkoi (орф. lЪkoi 'волки'). Окончания -ōs и -oi были абсолютно одинаковыми по функции. В данном случае произошло простое выравнивание по аналогии тождественных по функции формантов.

В индоевропейском языке-основе 1 л. ед. ч. имело два типа окончаний: так называемые тематические глаголы имели окончание -ō, а атематические глаголы — окончание -mi. Позднее в ряде индоевропейских языков это различие было устранено. Окончание атематических глаголов -mi полностью вытеснило окончание -ō, ср. др.-арм. berem 'я несу', совр. болг. гледам 'я смотрю', сербохорв. pevam 'я пою', nosim 'я несу', ирл. buailim 'я ударяю' и т. д.

Направление движения от какого-нибудь предмета выража­лось в древнеармянском языке особым падежом аблативом, кото­рый в единственном и множественном числе имел разные оконча­ния, например, ед. ч. get-oi 'от реки', мн. ч. get-oc 'от рек'. В восточном диалекте возникло стандартное окончание облатива -iз, употребляющееся в единственном и множественном числе, ср. antar 'лес', antar-iз 'из леса' и antarner-iз 'из лесов'.

Сравнение парадигм спряжения вспомогательного глагола «быть» во множественном числе в древнеиндийском и древнегре­ческом языках обнаруживает между ними существенное различие, например, др.-инд. smas 'мы есьмы', sthas 'вы есте', santi 'они суть', др.-греч. ™s-mљn 'мы есьмы', ™s-tљ 'вы есте', e…si?(n) (из senti  enti  ensi  eisi). В первом и втором лицах в древ­неиндийском языке представлена слабая ступень корня глагола es 'быть', а в древне-греческом выступает полная ступень. Нетрудно заметить, что сильная ступень была привнесена в древнегреческом языке из сферы единственного числа, где она была закономерна, ср. форму ™s-t… 'он есть'.

В среднеперсидском языке существовали две формы личного местоимения 1 л. ед. ч. az 'я' (из др.-перс. им. п. ед. ч. adam 'я', авест. azqmi 'я') и man 'мой, меня, я', по происхождению и перво­начальному использованию — косвенный падеж (из др.-перс. род пад. ед. ч. mana 'мой, мне'). Этот бывший косвенный падеж<242> местоимения в среднеперсидском языке становится фактически универсальной формой этого местоимения, постепенно вытесняя прямой падеж az. В современном персидском языке существует только местоимение man, но не az. Основной причиной выравни­вания по аналогии явилось стремление к устранению двух образо­ваний с одинаковой функцией.

Как уже было сказано, гораздо большее распространение имеет второй случай. Для того чтобы осуществилось выравнивание не­одинаковых по внешнему облику форм по аналогии какой-либо одной формы, вовсе не обязательно полное совпадение их значе­ний. Часто бывает достаточно сходства какого-нибудь одного из присущих им значений. Примеров на этот случай можно привести довольно большое количество. Некоторые древние основы на в румынском языке типа limbă 'язык', ţară 'страна' имеют со­вершенно необычное окончание им. п. мн. ч. -i например, limbi 'языки', ţări 'страны', хотя здесь следовало бы ожидать -е, ср. лат. linguae 'языки' и terrae 'земли'. Окончание -i было перене­сено по аналогии из сферы склонения основ на -о, ср. рум. domn 'господин', domni 'господа'19.

В латинском языке было несколько типов перфектов, напри­мер, перфект с показателем -s: dixi (diksi) 'я сказал', duxi (duksi) 'я привел', перфект с удвоением типа tetendi 'я натянул,' dedi 'я дал', перфект с показателем -v, например, delevi 'я разру­шил', перфект на -ui типа domui 'я укротил' и т. д. В современном испанском языке этого разнобоя уже нет. Испанское прошедшее время preterito perfecto simple, являющееся прямым наследником латинского перфекта, не содержит такого количества типов обра­зования и отличается относительным однообразием.

В латинском языке окончания им. п. мн. ч. -ае и -i, хотя и вы­ражали формы этого падежа разного рода, но все же обозначали в том и другом случае множество предметов. Этой второй функ­ции оказалось вполне достаточным для того, чтобы некогда со­вершенно несвойственное латинским именам существительным женского рода окончание им. п. мн. ч. -i приобрело функции по­казателя множественности у румынских существительных женско­го рода типа limbă 'язык' и ţară 'страна'.

В современном народноразговорном греческом языке некогда присущее древнегреческому языку личное окончание 3 л. мн. ч. наст. вр.-ousi (ср. др.-греч. grЈfousi 'они пишут') было заменено новым личным окончанием -oun. Это новое окончание по своему происхождению является окончанием 3 л. мн. ч. имперфекта слит­ных глаголов типа kosmљw 'украшать', например, ™kosmoun 'они украшали'. Импульсом для перенесения послужило частичное сходство функций, поскольку оба эти окончания, т. е. ousi и oun,<243> выражают принадлежность действия 3 л. мн. ч., хотя в то же время одно из них является характерным признаком настоящего време­ни, а второе характерным признаком особого прошедшего времени имперфекта.

Окончание 1 л. ед. числа настоящего времени в современном татарском языке, например, alam 'я беру', baram 'я иду' не яв­ляется исконным. Оно перенесено из сферы прошедшего времени, ср., например, тат. aldym 'я взял', bardym 'я ходил' и вытес­нило таким образом старое окончание 1 л. ед. ч. наст. вр. -myn или -mдn. Ср. казах. alamyn 'я беру', baramyn 'я иду' и т. д. Пример, аналогичный предыдущему.

Слова типа стол, конь и сын в древнерусском языке имели спе­цифические окончания дательного творительного и предложного падежей множественного числа.

Д. столомъ конемъ сынъмъ

Т. столы кони сынъми

П. столћхъ конихъ сынъхъ

В современном русском языке они имеют одно общее окончание: столам, столами, столах; коням, конями, конях; сынам, сынами, сынах. Эти общие окончания возникли в результате перенесения по аналогии соответствующих падежных окончаний имен суще­ствительных, представляющих старые основы на -ā, -jā типа се­стра, земля, ср. др.-русск. сестрамъ, сестрами, сестрахъ; землямъ, землями, земляхъ и т. д. Для выравнивания по аналогии сходства падежных функций оказалось вполне достаточным.

IV. Тенденция к созданию четких границ между морфемами.

Может случиться, что граница между основой и суффиксами становится недостаточно четкой по причине слияния конечного гласного основы с начальным гласным суффикса. Так, например, характерной особенностью типов склонений в индоевропейском языке-основе было сохранение в парадигме склонения основы и ее отличительного признака, т. е. конечного гласного основы. В качестве примера для сравнения можно привести реконструи­рованную парадигму склонения русского слова жена, сопостав­ленную с парадигмой склонения этого слова в современном рус­ском языке. Приводятся только формы единственного числа.

И. genā жена

P. genā-s жены

Д. genā-i жене

В. genā-m жену

М. genā-i жене

Нетрудно заметить, что в парадигме спряжения слова жена прежняя ось парадигмы — основа на -ā — уже не выдерживается по причине ее видоизменения в косвенных падежах в результате<244> различных фонетических изменений, приведших в ряде случаев к слиянию гласного основы а с гласным вновь образовавшегося падежного суффикса, например, genāi  gene  жене, genām  geno  жену и т. д. В целях восстановления четких границ между основой слова и падежным суффиксом в сознании говоря­щих произошло переразложение основ, и тот звук, который раньше выступал как конечный гласной основы, отошел к суффиксу.

В общекельтском языке-основе существовал так называемый сигматический аорист, формы которого состояли из основы глаго­ла, показателя времени -s- и соответствующих их личных окон­чаний, например:

ед. ч.

1 л. ber-s-u

2 л. ber-s-i

3 л. ber-t ber-s-t

В 3 л. показатель времени -s- оказался утраченным и, таким обра­зом, оказалось нарушенным единство парадигмы. В форме 3 л. ед. ч. конечный -t-, который фактически представлял личное окончание, был переосмыслен как показатель времени, в резуль­тате чего вся парадигма оказалась перестроенной на совершенно новый лад:

ед. ч.

1 л. ber-t-u

2 л. ber-t-i

3 л. ber-t

Таким путем возник так называемый претерит на -t в древне-ирландском языке.

С чисто психологической точки зрения объяснение механизма вышеуказанных явлений не представляет особых трудностей. В мысленной сфере человека различные понятия разграничены более или менее четко, поскольку они ассоциированы с представ­лениями внешнего облика различных предметов. В языке разгра­ничение достигается главным образом за счет различий звуковых комплексов, с которыми обычно связываются различные значения. Поскольку подобные случаи в каждом языке представляют абсо­лютное большинство, то в человеческом сознании, по-видимому, создается устойчивая доминанта: каждое значение должно иметь особое, отличное от других значений звуковое выражение. Доми­нанта создает определенное давление, в результате чего, с одной стороны, происходит распад полисемантических звуковых комп­лексов, с другой стороны, происходит устранение многообразия форм с одинаковым значением. Тесно связано с наличием этой до­минанты и явление переразложения основ. Здесь по существу происходит прояснение границ звукового комплекса, наделенного определенным значением, поскольку эти границы стали неясными.<245>

V. Тенденция к экономии языковых средств.

Тенденция к экономии языковых средств является одной из наиболее мощных внутренних тенденций, проявляющихся в раз­личных языках мира. Можно априорно утверждать, что на зем­ном шаре нет ни одного языка, в котором бы различалось 150 фо­нем, 50 глагольных времен и 30 различных окончаний множествен­ного числа. Язык подобного рода, обремененный детализирован­ным арсеналом выразительных средств, не облегчал бы, а наобо­рот, затруднял общение людей. Поэтому каждый язык оказывает естественное сопротивление чрезмерной детализации. В процессе употребления языка как средства общения, часто стихийно и не­зависимо от воли самих говорящих, осуществляется принцип наиболее рационального и экономного отбора действительно не­обходимых для целей общения языковых средств.

Результаты действия этой тенденции находят проявление в самых различных сферах языка. Так, например, в одной форме творительного падежа могут заключаться самые различные его значения: творительный деятеля, творительный обстоятельствен­ный, творительный объективный, творительный ограничения, творительный предикативный, творительный приименный, твори­тельный сравнения и т. д. Не меньшим богатством отдельных значений обладает и родительный падеж: родительный количе­ственный, родительный предикативный, родительный принад­лежности, родительный веса, родительный объекта и т. д. Если бы каждое из этих значений выражалось отдельной формой, то это привело бы к невероятной громоздкости падежной системы.

Словарный состав языка, насчитывающий многие десятки тысяч слов, открывает широкие возможности для реализации в языке огромного количества звуков и их различных оттенков. В действительности каждый язык довольствуется сравнительно небольшим количеством фонем, наделенных смыслоразличительной функцией. Каким образом происходит выделе­ние этих немногочисленных функций, никто никогда не исследо­вал. Современные фонологи занимаются исследованием функции фонем, но не историей их происхождения. Можно только априорно предполагать, что в данной области происходил какой-то стихий­ный рациональный отбор, подчиненный определенному принципу. В каждом языке произошел, очевидно, отбор комплекса фонем, связанных с полезным противопоставлением, хотя появление в языке новых звуков не объясняется только этими причинами. С принципом экономии, по-видимому, связана тенденция к обозна­чению одинаковых значений одной формой.

Одним из ярких проявлений тенденции к экономии является тенденция к созданию типового однообразия. Каждый язык по­стоянно стремится к созданию типового однообразия. Если в языке возникает какая-нибудь специфическая артикуляция звука, то она очень редко ограничивается одним звуком и стремится захва<246>тить также и другие звуки. В древнегреческом языке было не толь­ко t придыхательное, но также придыхательные р и k, во фран­цузском языке помимо а носового существует о, е и ц носовое; так называемые смычно-гортанные согласные в грузинском и армян­ском языках представлены фонемами k, t, р, с, č; церебральные согласные в современных индийских языках представлены со­гласными t, th, d, dh, n, r. Если в языке существует ь, то обяза­тельно должно быть ц и т. д. В плане этой тенденции также осу­ществляются так называемые звуковые законы. Всякое частное изменение стремится создать тип изменения, осуществляющийся во всех одинаковых условиях.

В целом ряде языков ударение занимает в слове определенное место. В венгерском, финском и латышском языках оно падает на первый слог, в удмуртском на последний, в польском на пред­последний, в новогреческом на один из трех последних слогов и т. д.

Многообразие слогов, содержащихся в различных словах, может быть сведено к сравнительно немногим типам, характери­зующимся определенной структурой. Так, например, в праславянском языке некогда существовал определенный тип слога, а именно, каждый слог был открытым; в китайском языке ни один слог не может начинаться с группы согласных. Сочетания звуков в языке осуществляются отнюдь не хаотически, они подчинены определенным правилам дистрибуции. Так называемый агглюти­нативный тип языка строго выдерживается во многих языках мира; для семитских языков типичным является корень, состоя­щий из трех согласных. В языках агглютинативного типа суще­ствует определенный порядок расположения морфем: морфемы с более конкретным значением располагаются ближе к корню слова, а морфемы с более общим значением располагаются дальше от корня. Существуют языки со строго определенным порядком слов. В тюркских языках определение всегда помещается перед определяемым, а глагол занимает обычно конечное положение в предложении. Наоборот, в кельтских языках глагол обычно располагается в самом начале предложения. В целом ряде языков прилагательное ставится после относящегося к нему имени суще­ствительного (романские, албанский, таджикский, вьетнамский, индонезийский и т. д.).

VI. Тенденция к ограничению сложности речевых сообщений.

Новейшие исследования свидетельствуют о том, что в процессе порождения речи действуют факторы психологического плана, ограничивающие сложность речевых сообщений.

Процесс порождения речи происходит, по всей вероятности, путем последовательной перекодировки фонем в морфемы, морфем в слова и слов в предложения. На каких-то из этих уровней пере­кодировка осуществляется не в долговременной, а в оперативной<247> памяти человека, объем которой ограничен и равен 7 ± 2 симво­лов сообщения. Следовательно, максимальное соотношение коли­чества единиц низшего уровня языка, содержащееся в одной еди­нице более высокого уровня, при условии, что переход от низшего уровня к высшему осуществляется в оперативной памяти, не может превысить 9 : 1 [51, 17].

Емкость оперативной памяти накладывает ограничения не толь ко на глубину, но и на длину слов. В результате ряда лингвопсихологических опытов было обнаружено, что при увеличении длины слов сверх семи слогов наблюдается ухудшение восприятия сооб­щения. По этой причине с увеличением длины слов резко умень­шается вероятность их появления в текстах. Этот предел восприя­тия длины слов найден в опытах с изолированными словами. Кон­текст в известной степени облегчает восприятие. Верхний предел восприятия слов в контексте составляет примерно 10 слогов.

Если учитывать благоприятствующую роль контекста — внутрисловного и межсловного — при опознании слов, следует ожи­дать, что превышение критической длины слов в 9 слогов, опреде­ляемое объемом оперативной памяти, в значительной степени затрудняет их восприятие. Данные лингвопсихологических опытов определенно указывают на то, что объем восприятия длины и глу­бины слов равен объему оперативной памяти человека. И в тех стилях естественных языков, которые ориентированы на устную форму общения, максимальная длина слов не может превышать 9 слогов, а их максимальная глубина — 9 морфем [51, 18—19].

Глубина слов и их длина являются взаимозависимыми величи­нами. Длина корневых морфем обычно равна одному слогу или превышает размеры одного слога, а длина аффиксальных морфем чаще всего соответствует одному слогу.

Исследования, производимые на материале различных языков, показывают, что максимальные длины слов в разных языках рас­положены в пределах, четко очерченных рамками объема опера­тивной памяти — 7 ± 2 символов — от 5 до 9 слогов [51, 21].

VII. Тенденция к изменению фонетического облика слова при утрате им лексиче­ского значения.

Наиболее наглядное выражение эта тенденция получает в про­цессе превращения знаменательного слова в суффикс. Так, напри­мер, в чувашском языке существует творительный падеж, харак­теризующийся суффиксом -па, -пе, ср. чув. карандашпа 'каран­дашом', вăйпе 'силой'. Это окончание развилось из послелога палан, пелен 'c', ср. тат. bqlдn. Суффикс латива -ва -ве в венгер­ском языке, например, vбros-bб 'в город', erdц-be 'в лес' был первоначально формой латива от существительного bйl 'внутрен­ность', которая звучала как bйle. Когда эта форма превратилась в суффикс, ее фонетический облик подвергся разрушению.<248>

В английской разговорной речи вспомогательный глагол have в формах перфекта, утратив свое лексическое значение, фактически редуцировался до звука 'v, а форма had — до звука 'd, напри­мер, I'v written 'Я написал', he'd written 'он написал' и т. д.

Карельский суффикс комитатива -ke, например, velle?ke 'с братом' возник из послелога kerdalla 'вместе'. Суффикс вини­тельного определенного падежа -ra в современном персидском язы­ке развился из послелога radiy.

Показатель прошедшего времени -ś- в ненецком языке ilena-s 'ты жил', ile-j 'он жил' и т. д., по-видимому, представляет вы­ветрившуюся форму 3-го л. ед. ч. прош. врем. глаг. быть. В нганасанском диалекте ненецкого языка эта форма звучит как iљua 'он был'.

Приметой будущего времени в современном новогреческом язы­ке является частица ?Ј, восходящая исторически к глаголу ?lw 'хотеть, желать'.

Все эти и им подобные явления вызываются двумя причинами: 1) утратой первоначального лексического значения и 2) общей тен­денцией различных языков мира к созданию возможно кратких форм падежных суффиксов. Насколько можно видеть, эта тенден­ция очень тесно связана с тенденцией к сокращению длины слов.

Если группа слов утрачивает первоначальное значение, то она также может подвергнуться сокращению. Так, например, латин­ское выражение quo modo 'каким образом' в румынском языке дало cum, во французском языке comme, в провансальском com, в испанском и португальском como со значением 'как'. Выражение in Kraft 'в силу' сократилось в немецком языке в kraft, an Statt 'на месте' сократилось в statt 'вместо' . Вульгарно-латинское in caza 'в дом' дало во французском chez 'к'.20 Ослабление зна­чения слова десять в русских числительных от одиннадцати до девятнадцати привело к сокращению составного элемента этих числительных десять в дцать, например, один-на-дцать, две-на-дцать и т. д.

Фонетический облик слова меняется в часто употребляемых словах в связи с изменением их первоначального значения. Ярким примером может служить нефонетическое отпадение конечного г в русском слове спасибо, восходящее к словосочетанию спаси бог. Частое употребление этого слова и связанное с ним изменение значения спаси богблагодарю — привело к разрушению его первоначального фонетического облика. По тем же причинам со­кратилось испанское выражение Vuestra merced 'Ваша милость' в Usted. Примеров подобного рода сокращений можно было бы привести достаточное количество.<249>

VIII. Тенденция к созданию языков прос­той морфологической структуры.

В языках мира обнаруживается определенная тенденция к со­зданию языкового типа, характеризующегося наиболее простым способом соединения морфем. Любопытно то, что в языках ми­ра абсолютно преобладающее большинство составляют языки аг­глютинативного типа. Языки, имеющие внутреннюю флексию, встречаются сравнительно редко.

Этот факт имеет свои определенные причины. В агглютинирую­щих языках морфемы, как правило, обозначены, границы их в сло­ве определены. Это создает четкий внутрисловный контекст, по­зволяющий идентифицировать морфемы в самых длинных после­довательностях [51, 24]. На это преимущество агглютинативных языков указывал в свое время И. Н. Бодуэн де Куртенэ, который писал по этому поводу следующее: «Языки, в которых все внима­ние по части морфологических экспонентов сосредоточивается на следующих после главной морфемы (корня) аффиксах (языки урало-алтайские, угро-финские и т. п.), являются более трезвыми и требуют гораздо меньшей траты психической энергии, нежели языки, в которых морфологическими экспонентами являются и прибавки в начале слова, и прибавки в конце слова, и психофонетические альтернации внутри слова» [5, 185].

Необходимость улучшения языкового механизма

В предыдущем разделе рассматривались тенденции, направ­ленные на приспособление языкового механизма к физиологиче­ским особенностям человеческого организма. Среди внутренних факторов языковых изменений можно выделить определенную группу тенденций, направленных на улучшение системы механи­ческих средств языка, на освобождение этой системы от ненужного балласта, на придание средствам языка большей выразительности, экспрессивности и т. п.

Тенденции к устранению избыточности средств выражения (Ьbercharakterisiеrung).

В различных языках нередко можно встретить случаи избыточ­ности средств выражения какого-либо грамматического значения. Так, например, в русском я пиш-у отношение действия к лицу, совершающему действие, фактически выражено двумя способами — личным местоимением и специальным личным окончанием 1-го л. ед. ч. Известно, что многие языки мира (японский, китайский, монгольский, маньчжурский, аварский, лезгинский, бирманский, индонезийский и т. д.) обходятся без личных окончаний. Есть язы<250>ки, которые некогда их имели, но позднее утратили, например, норвежский и африкаанс.

В древний период в английском языке не было категории вре­менной отнесенности (перфекта) и, следовательно, особых перфект­ных форм. В них не было надобности, так как в языке этого пери­ода существовала система видов (несовершенного и совершенного). Формы совершенного вида образовывались от форм несовершен­ного вида путем присоединения различных префиксов. Наиболее распространенным префиксом был Ze-21. Поскольку перфект обозначал действие уже законченное, совершенное, то в древне-английском языке префикс Zе- мог участвовать в образовании перфектных форм. Вначале были возможны формы типа ic habbe Zewriten 'я написал' от writan 'писать'. Функция префикса, Zе-в данном случае была совершенно лишней, так как перфект и без того выражал совершенное действие. По этой причине он со вре­менем перестал употребляться. В современном английском языке в составе форм перфекта уже нет причастий с префиксом Ze-.

Одной из отличительных особенностей кабардино-черкесского и адыгейского языков является обилие различных глагольных приставок, способных выражать самые разнообразные нюансы различных локальных отношений. Эта особенность связана почти с полным отсутствием в этих языках местных падежей, поскольку глагольные приставки способны выражать их значение, ср. на­пример, в кабардинском: Ар къалэм къэкIуащ 'Он в город при­ехал'; Фатимат институтым не-кIуащ 'Фатимат в институт пое­хала'; Тхылъыр стIолым те-лъщ 'Книга на столе лежит' и т. д. Формы слов къалэм, 'город', институтым 'институт' и стIолым 'стол' лишены каких-либо суффиксов местных падежей.

После числительных в тюркских языках имя существительное употребляется в единственном числе, например, тат. биш ат 'пять лошадей', поскольку числительное само выражает множест­венность.

В некоторых угро-финских языках отрицание глагольного дей­ствия осуществляется путем аналитического сочетания форм особого отрицательного глагола с основой главного глагола, ср. мар. ом луд 'я не читаю', от луд 'ты не читаешь', ок луд 'он не читает' и т. д. Основа главного глагола при этом не подвергается никаким изменениям, поскольку отношение отрицаемого действия к его субъекту уже в достаточной степени выражено формами отрицательного глагола.

II. Тенденция к употреблению более экс­прессивных форм.

Факты из истории различных языков достаточно наглядно свиде­тельствуют о том, что при наличии нескольких форм с параллель<251>ными или близкими значениями предпочтение отдается наиболее экспрессивным формам.

В древнеанглийском языке существовало несколько суффиксов множественного числа имен существительных; оно выражалось суффиксами -as, -u, -a, -an. Исторически наиболее устойчивым оказался суффикс -as как наиболее четкий и фонетически устой­чивый по сравнению с другими окончаниями.

Этими же причинами вызвано распространение в немецком языке суффикса мн. ч. -er. В древненемецком языке имелось край­не незначительное число основ, образующих множественное число на -ег. В настоящее время большинство существительных среднего рода образует множественное число указанным способом, напри­мер, Buch 'книга', Bьcher 'книги', Dach 'крыша', Dдcher 'крыши' и т. д. Это произошло потому, что у существительных среднего рода формы именительного и винительного падежей единственного числа полностью совпадали с соответствующими формами множественного числа, тогда как у существительных среднего рода, имеющих во множественном числе суффикс -er (из -ir), например, lamb 'ягненок', lember 'ягнята', множествен­ное число было выражено очень четко.

Окончание род. п. мн. ч. -ов в древнерусском языке в начале его исторического развития было достоянием сравнительно мало­численной группы так называемых основ на -и, ср., например, сынове 'сыновья'; род. п. мн. ч. сыновъ. С течением времени это окон­чание становится очень продуктивным и во многих случаях вытес­няет исконное окончание род. пад. мн. ч. других основ. Оно начи­нает присоединяться к таким словам, которые раньше его не имели, например волк — волков, стол — столов и т. д.

Самая многочисленная группа основ на -o и -jo в древнерус­ском в силу фонетических закономерностей в судьбе конечного слога имела нулевую флексию, и формы родительного падежа множественного числа по звучанию совпадали с формами имени­тельного и винительного падежей единственного числа, например, др.-русск. вълкъ 'волк', вин. п. ед. ч. вълкъ 'волка' и род. п. мн. ч. вълкъ 'волков'. Такое положение, по-видимому, не могло быть в языке желательным. Надо думать, именно оно послужило причиной того, что в формах этого падежа ведущая роль принадлежит флек­сии былых основ на -и(ъ), и на -i, т. е. -овъ, получившей и другой вариант при присоединении ее к мягкой основе -евъ и -ей, выступив­шей частично и в своем книжном, старославянском варианте -ии22.

Наиболее ярко тенденция к экспрессии проявляется в лексике. Она выражается в стремлении употреблять наиболее образные слова, нередко заимствованные из различных профессиональных жаргонов, социально окрашенных разновидностей речи, различно<252>го рода образные выражения, лексические идиомы, гиперболы и т. д. История словарного состава различных языков наглядно подтверждает наличие этой тенденции. В современном русском разговорном языке употреблявшееся еще в начале 20-ых годов слово автомобиль почти полностью вытеснено словом машина. Возведение частного к общему, произведенное в целях большей экспрессии, оказалось в разговорной речи более жизненным. Прежнее слово автомобиль было оттеснено в область технического языка или официального языка различных деловых документов.

В народной латыни большое распространение получили обра­зования с уменьшительными суффиксами как более экспрессивные, что нашло соответствующее отражение в лексике современных романских языков, ср. нар. лат. soliculum 'солнышко', фр. soleil 'солнце', нар. лат. taurellus 'бычок', фр. taureau 'бык', нар. лат. apicula 'пчелка', фр. abeille 'пчела', нар. лат. avicellus 'птичка', ит. uccello, фр. oiseau 'птица', нар. лат. auricula 'ушко', исп. oreja, порт. orelha, пров. aurelba, фр. oreille 'ухо' и т. д. В современных романских языках эти слова уже не имеют умень­шительного значения.

III. Тенденция к устранению форм, утратив­ших свою исконную функцию.

Наглядной иллюстрацией проявления этой тенденции могут служить случаи утраты окончаний мужского, женского и средне­го рода в некоторых современных индоевропейских языках. В та­ких языках, как иранские, армянский и английский, родовое де­ление имен существительных перестало существовать. По этой причине древние показатели мужского, женского и среднего родов утратились, поскольку они оказались лишенными функции.

Некогда в уральских языках существовал специальный фор­мант -к, который, как можно предполагать, был показателем бу­дущего времени. Контаминация форм настоящего и будущего вре­мен привела к тому, что в новую парадигму проникла, по-види­мому, только часть форм с показателем , вследствие чего пока­затель -в стал технически несовершенным. Кроме того, появление двух значений у новых временных форм привело к десемантизации показателя -к. Как показатель будущего времени он вообще стал не нужен. Все эти причины привели в конце концов к почти полному его исчезновению.

В древнерусском языке некогда существовали четыре прошед­ших времени — аорист, имперфект, перфект и плюсквамперфект. Два последних времени были образованы путем сочетания формы так называемого л-ового причастия с формами настоящего или будущего времени. Позднее перфект приобрел значение аориста и имперфекта. Аорист и имперфект исчезли из системы языка как совершенно ненужные образования. Вместе с приобретением полисемантичности подвергалась изменениям и структура самого<253> перфекта. Сопровождавшие л-овое причастия формы вспомога­тельного глагола 'быть', которые раньше служили отличитель­ным признаком перфекта, после приобретения последними новых значений утратили всякий смысл и также исчезли. Присвязочное причастие становится глагольной формой прошедшего времени, отсюда родовые различия и отсутствие показателей лица.

Так называемые четвертое и пятое склонения в латинском языке уже в эпоху существования классической латыни были своего рода балластом. Четвертое, в которое входили основы на -и, не всегда могло быть отделимо от второго, а пятое было тесно связано с первым. Позднее они исчезли.

IV. Тенденция к устранению языковых эле ментов, имеющих незначительную се­мантическую нагрузку.

Наблюдение показывает, что языковые элементы, имеющие не значительную функциональную нагрузку, с течением времени вы­падают из системы языка.

Редкие фонемы, замечает Эркки Итконен, обладающие малой частотностью, в процессе развития языка легко сливаются с близ­кими им фонемами [128,193].

В финно-угорских языках долгие гласные i и и были редкими. По этой причине во многих языках они смешались с соответствую­щими краткими гласными или с более широкими гласными. Из согласных такой же редкой фонемой в уральских языках была фонема δ (межзубное d), исчезнувшая почти во всех современных уральских языках. Незначительная функциональная нагрузка фонемы у (ы) в славянских языках очевидно явилась основной причиной ее исчезновения в южно-славянских и чешском языках. Согласный η в тюркских языках обладает очень незначительной фонематической нагрузкой. В чувашском и турецком языках эта фонема исчезла полностью. Так называемое прошедшее длитель­ное в мордовских языках типа эрзя-морд. молилинь 'я шел', эрзя-морд. и мокша-морд. сокалинь 'я пахал' и т. д. употребляется довольно редко. В современном мокша-мордовском языке оно поч­ти полностью вышло из употребления.

Необходимость сохранения языка в состоянии коммуникативной пригодности

Необходимость сохранения языка в состоянии коммуникатив­ной пригодности имеет двухстороннюю направленность. С одной стороны, она является источником сопротивления какому бы то ни было изменению языка, с другой стороны, в ряде случаев она вызывает стремление к компенсации утраченных языковых средств. Компенсация утраченных средств может рассматриваться как осо­бый тип исторических изменений.<254>

В специальной лингвистической литературе довольно часто встречается определение языка как исторически изменяющегося явления. Некоторые лингвисты даже считают методологически неприемлемым изучение языка в чисто синхронном плане, утвер­ждая при этом, что язык все время находится в состоянии непре­рывного изменения, и результаты этого изменения нельзя сбра­сывать со счета. На самом же деле язык не только исторически изменяется. Он одновременно оказывает сопротивление какому бы то ни было изменению, стремится сохранить существующее в дан­ный момент состояние. Эта тенденция не представляет чего-либо странного и необычного. Она порождается самой функцией об­щения. Говорящий на том или ином языке заинтересован в том, чтобы окружающие его поняли. Всякое внезапное и быстрое изме­нение языка несет в себе опасность превращения его в недоста­точно удобное и пригодное средство общения и, наоборот, стрем­ление сохранить систему привычных и коммуникативно отрабо­танных языковых средств общения предохраняет язык от этой опасности. Поэтому в каждом языке существует тенденция к сохра­нению существующего состояния до тех пор, пока какая-нибудь сила не преодолевает это естественное сопротивление. Сопротив­ление оказывает каждое слово и каждая форма. В различных языках можно встретить много различных «неудобств», и тем не менее они не устраняются.

В процессе исторического изменения языка отдельные элемен­ты языковой системы, характеризовавшие его прежнее состояние, могут утрачиваться. Некоторые элементы после утраты вновь не возобновляются или возобновляются после истечения довольно значительных промежутков времени. Так, например, старые сло­воформы славянского дуалиса были переосмыслены в русском языке как формы род. п. ед. числа (шага, брата) в атрибутивных сочетаниях. Исчезнувшие во многих уральских языках формы двойственного числа в системе спряжения глагола вновь не вос­станавливались. Не возобновляется утраченная в некоторых ин­доевропейских языках грамматическая категория рода. В финно-угорских языках наблюдается сокращение большого количества суффиксов многократного действия, типичное для уральского языка-основы. Случаи восстановления этих потерь не наблюдаются.

Эти факты, очевидно, свидетельствуют о том, что утраченные языковые элементы не являются в достаточной степени коммуни­кативно необходимыми. В то же время утрата языковых элементов другого типа всегда связана с появлением новых языковых средств, их компенсирующих.

Из истории различных языков известны случаи, когда утрачи­вались формы местных падежей, выражавшие различные локаль­ные отношения. На их месте возникают или послеложные или пред­ложные конструкции, или новые флективные падежи. Так, напри­мер, в марийском языке исчез некогда существовавший в нем абла<255>тив на -č. Значение удаления от предмета стало выражаться кон­струкцией с послелогом gqč, например, ola gqč 'из города'. Ана­логичное явление имело место в латинском языке, в котором древний аблатив также исчез, а его функции взяли на себя пред­ложные конструкции с предлогом de, например, др.-лат. populōd 'от народа', в более поздний период — de populō. В древних тюркских языках существовал особый падеж инструктив, имев­ший значение творительного и совместного падежей. После его исчезновения эти значения стали передаваться специальными кон­струкциями. В новогреческом языке исчез дательный падеж, раз­личающийся в древнегреческом языке. Функции исчезнувшего дательного падежа стали выражаться предложной конструкцией с предлогом s (из древнего eis), ср. др.-греч. tщ ўnfrиpJ 'человеку', н.-греч. stХn ¤nfrwpo.

В тюркских языках когда-то был специальный творительный падеж на -уп. После его утраты выражаемые им отношения стали выражаться аналитическими предложными конструкциями. Утра­та во многих индоевропейских языках древнего родительного падежа вызвала возникновение новых языковых средств, его заменяющих.

Компенсация свидетельствует о том, что утраченные элементы были коммуникативно необходимыми.

Внутренние языковые изменения и процессы, не связанные с действием
определенных тенденций

Помимо целенаправленных тенденций и их различных конкрет­ных проявлений, во внутренней сфере языка наблюдаются про­цессы и изменения, не имеющие определенной направленности. К этой категории относятся такие явления, как влияние формы одного слова на форму другого слова, контаминация форм и слов, переосмысление значений слов и форм, превращение знаменатель­ных слов в аффиксы, спонтанные звуковые изменения, возникно­вение новых способов языкового выражения и т. д. Процессы подобного рода происходят в различных языках постоянно, но их очень трудно квалифицировать как проявление какой-либо опре­деленной целенаправленной тенденции. Мы не можем сказать, что в языке существует постоянная тенденция к превращению знаме­нательных слов в суффиксы или образованию контаминированных форм, или созданию новых способов выражения. Эти явления имеют место, но они совершаются случайно. Их довольно много, в целях экономии места мы постараемся охарактеризовать только наиболее часто встречающиеся.

I. Влияние формы одного слова на форму другого слова.

В различных языках наблюдаются случаи влияния формы одного слова на форму другого слова.<256>

Так, например, в чувашском языке существует слово pьrne 'палец'. Соответствием этого слова в родственных тюркских язы­ках является слово barmaq, ср. тат. и башк. barmaq, тур. parmak 'палец'. Однако чув. pьrne 'палец' не может быть выведено из barmaq, т. к. первоначальное barmaq должно было бы дать в чувашском языке pьrma. Отсюда можно сделать вывод, что совр. чув. pьrne возникло в результате влияния формы какого-то дру­гого слова, может быть слова, обозначающего какую-то часть, или принадлежность пальца. Действительно, чувашское название ногтя čqrne, которому в ряде тюркских языков соответствует tyrnaq, в известной мере напоминает по форме чув. pьrne 'палец'. Весьма вероятно, что форма слова čqrne 'ноготь' повлияла на некогда существовавшее в чувашском языке слово purma 'палец', которое приобрело новую форму pьrna. Но ведь и само слово čqrne не может быть выведено из первоначального tyrnaq 'ноготь', которое могло бы дать в чувашском языке только tq?rna. Остается искать какое-то другое слово, в результате влияния которого не­когда существовавшее в чувашском языке слово tq?rna могло пре­образоваться в čqrne. Оказывается, что причиной такого преобра­зования послужил чувашский глагол čqr- 'сдирать, царапать'.

Такого рода влияния особенно характерны для слов, часто употребляющихся в едином контексте, например, для числительных. Так, начальное d в русском девять возникло не из историче­ского п (ср. др.-инд. navam, совр. перс. nav, лат. novem, готск. nium 'девять'), а при антиципации, т. е. под влиянием следую­щего за ним десять (ср. также нем. zwei 'два' вместо zwo при по­следующем drei). Напротив, при ретардации, т. е. под влиянием предшествующего числительного, имеем чанское čxovro 'девять' ( čxoro при ovro 'восемь') и љommonte 'восемь' языка тигринья ( љammantй при љo'attт 'семь')23.

II. Контаминация. В результате влияния одного слова на другое может возникнуть форма, содержащая признаки обоих слов, ср., например, русский просторечный глагол загинать = загибать, в котором сказалось влияние форм гнуть и загибать, или нeм. диaл. Erdtoffel 'кapтoфeль' из Kartoffel и Erdapfel, нeм. Gemдldniss 'полотно', 'картина' из Gemдlde 'картина' и Bildnis 'изоб­ражение'24. Наблюдаются также случаи контаминации в одной грамматической форме признаков разных грамматических форм.

Формы аориста страдательного залога в современном греческом языке типа lЭ?hka 'я был развязан', lЭ?hkej 'ты был развязан', lЭ?hke 'он был развязан' возникли в результате контаминации разных форм, первая его составная часть ?h является показателем древнегреческого аориста страдательного залога, ср., др.-гр.<257> ™-paideЭ-?h-n 'я был воспитан'. Второй составной элемент ka-ke служил в древнегреческом языке показателем перфекта, ср. др.-гр. 'я воспитал', pe-pa…deukaz 'ты воспитал' и т. д.

III. Объединение разных по происхожде­нию форм по принципу единства их значе­ния. В различных языках встречаются случаи объединения вод­ной парадигме форм разного происхождения. В основе образования парадигматических единств, содержащих элементы различного происхождения, лежит придание этим элементам какого-нибудь объединяющего — их значения. При этом, по всей видимости, про­исходит или абстракция от их внешнего облика или превращение каждого элемента в самостоятельную словоформу. Можно выде­лить два наиболее типичных случая: 1) придание общего значения основам различного происхождения и 2) придание общего зна­чения формативам различного происхождения.

Ярким примером первого случая могут служить парадигмы спряжения немецкого глагола sein 'быть' в настоящем времени и имперфекте.

Настоящее время

Ед. ч. Мн. ч.

1 л. ich bin 'я есмь' wir sind

2 л. du bist и т. д. ihr seid

3 л. er ist sie sind

Имперфект

Ед. ч. Мн. ч.

1 л. ich war 'я был' wir waren

2 л. du warst и т. д. ihr wart

3 л. еr war sie waren

Формы, начинающиеся с b, образованы от индоевропейского корня *bhū — ср. русск. 'быть', лит. buti, лат. fu-i 'я был', греч. fЭw 'расти', 'произрастать', др.-инд. bhavami 'быть', перс. budan и т. д. Формы ist, sind, seid, sind образованы от индоевро­пейского корня es, выступающего в разных степенях аблаута. Этот корень тоже имеет параллели в других индоевропейских языках, ср. лат. es-se 'быть', греч. ™s-ti 'он есть', др.-инд. as-mi 'я есть' и т. д. В немецких формах sind, seid, sind этот корень представлен в так называемой нулевой ступени аблаута. Форма 2-го л. ед. ч. наст. врем. bist возникла в результате контаминации двух корней bhū и es. Наконец, формы имперфекта, содержащие элемент w, образованы от сильного глагола wesan 'быть'. В со­временном немецком языке этот глагол не употребляется. Можно предполагать, что когда-то все эти три корня имели разное зна<258>чение, но позднее значение у них стало общим, что и послужило причиной объединения их в одной парадигме.

Формативы разного происхождения тоже могут быть объеди­нены единством значения.

В латинском языке существовала особая система личных окон­чаний перфекта, которая была представлена в следующем виде.

Ед. ч. Мн. ч.

1 л. -ī -imus

2 л. -isti -istis

3 л. -it -ērunt

Состав этих личных окончаний, если их рассматривать с ис­торической точки зрения, является довольно пестрым. Окончание 1-го л. ед. ч. восходит к медиальному перфектному окончанию -ai, которое в латинском языке через промежуточную ступень -ei превращалось в -ī; личное окончание 2-го л. ед. ч. -isti содержит примету особого аориста -is. Второй составной элемент -ti, восхо­дящий к -tai, -tei, возник в результате осложнения древнего перфектного окончания -tha элементом -i-. Окончание 3-го л. ед. ч. -it восходит к -ed, ср. оск. deded 'он дал'. Возможно, -ed вклю­чает перфектное окончание 3-го л. ед. числа -е, ср. греч. ode 'он знает', к которому присоединено вторичное личное оконча­ние 3-го л. ед. ч. Окончание 1-го л. мн. ч. -imus содержит обычное окончание -mus, встречающееся в настоящем времени и в импер­фекте. Окончание 2-го л. мн. ч. -istis содержит показатель аориста -is и обычное окончание 2-го л. мн. ч. -tis, окончание 3-го л. -ērunt содержит то же самое -is, видоизменившееся в -ēr, и обычное лич­ное окончание -unt, проникшее из системы настоящего времени.

Все эти исторические разнородные образования были наделены одной функцией — выражать принадлежность результата дей­ствия определенному лицу.

IV. Возникновение новых способов выражения в результате перемещения ассоциаций.

Значение каждого форматива в языке всегда ассоциировано с каним-нибудь понятием, например, форматив, выражающий мно­жественное число, соотнесен с понятием множественности предме­тов; форматив, выражающий многократность действия, ассоции­руется с понятием прерывистого действия, состоящего из отдель­ных актов и т. д.

Может случиться, что то же понятие начинает ассоциироваться с каким-нибудь языковым образованием. В результате такого пе­ремещения ассоциаций старый форматив может полностью или частично замениться новым.

Так, например, в пермских языках понятие принадлежности одного предмета другому, если обладаемое выступает в роли пря­мого дополнения к глаголу, выражается не родительным падежом, а особой формой отложительного падежа, хотя в древности оно,<259> по всей видимости, выражалось родительным падежом, ср. коми-зыр. босьтic воклысь пыжсц 'он взял лодку брата'.

Определенность имени существительного, сочетающегося с при­лагательным, некогда выражалась в болгарском языке, как и в других славянских языках, членными формами прилагательных. В современном болгарском языке определенность имени существи­тельного выражается постпозитивным определенным артиклем.

В древнеперсидском языке родительный падеж по неизвестным причинам совпал с дательным, например, martiyahya означало 'человека' и 'человеку'. В то же время возник новый способ вы­ражения принадлежности путём соединения определения и опре­деляемого посредством относительного местоимения hya 'кото­рый', например, kara hya Nadintābirahya 'войско Надинтабира' (букв. 'войско, которое Надинтабира'). Подобный способ отмечен также в авестийском языке, например, aēvo panta уо aљahē 'один путь к чистоте' (букв. 'один путь, который чистоты'). Позднее эта конструкция совершенно вытеснила старый родительный па­деж, и в современном персидском языке она является единствен­ным способом выражения связи определения с определяемым.

В результате развития новых ассоциаций в различных языках постоянно возникают новые слова, хотя в их появлении не было никакой необходимости. Так, например, в истории греческого языка слово ‰ppoj было заменено новым словом Ґlogo 'нера­зумный', лат. ignis 'огонь' было вытеснено во французском языке новым словом feu (от латинского focus 'очаг') и т. д.

Некоторые типы изменений значений слов также объясняются возникновением новых ассоциаций. Слово зной в сербохорватском языке означает не 'сильный жар', а 'пот', слово гвожђе означает 'железо', хотя оно этимологически связано со словом гвоздь; rivus 'ручей' в испанском и португальском языках получило значение реки, ср. исп. rio 'порт' , rio 'река' и т. д.

В результате появления новых ассоциаций постоянно изме­няются способы языкового выражения и языкового членения окру­жающей действительности. Этим объясняются значительные раз­личия в словарном составе и грамматическом строе, наблюдаемые в самых различных языках мира. Регулярное языковое выражение глагольного вида, столь типичное для русского языка, оказыва­ется совершенно необязательным для многих языков мира; есть языки, имеющие восемь прошедших времен, и в то же время есть языки, довольствующиеся только одним прошедшим временем. Языковое членение действительности меняется в различные ис­торические эпохи.

Древнемарийский язык имел более десяти падежей, в совре­менном марийском языке их только шесть, в старовенгерском язы­ке было несколько прошедших времен, современный венгерский довольствуется только одним временем. Причины этих колебаний часто не ясны.<260>

V. Спонтанные изменения звуков. В соот­ветствующем разделе нами подробно рассматривались так назы­ваемые комбинаторные изменения звуков, причиной которых является влияние соседних звуков. Помимо комбинаторных из­менений, совершаются так называемые спонтанные, или позиционно необусловленные, изменения звуков. Так, например, межзубное δ в пермских языках во всех позициях перешло в ľ, утрата носовых гласных в истории славянских языков также осуществлялась во всех позициях и т. д.

Многие фонологи утверждают, что спонтанные звуковые из­менения происходят под влиянием сдвигов в системе фонем. Одна­ко этот вопрос детально не исследован. Надо полагать, что при­чины спонтанных звуковых изменений могут быть различными [128, 159]. К тому же некоторые изменения, принимавшиеся за спонтанные, при дальнейшем изучении удавалось объяснить как комбинаторные.

VI. Исчезновение и возникновение фоно­логических оппозиций. Фонологические оппозиции в языке могут исчезать и возникать вновь. Например, некогда в раннем общем прибалтийско-финском языке существовали пары фонем п — ń (nime 'имя', ńōle 'стрела') и s ś’ (sula 'талый' и śata 'сто'). Позднее палатализованные ń’ и ś’ совпали с непала­тализованными п и s. В мансийском языке когда-то существовали фонемы s и љ. Позднее они совпали с t25.

В некоторых позициях фонемы могут утрачивать различи­тельную способность, нейтрализуются. Такой нейтрализации, например, подверглись после падения редуцированных ъ и ь в конце слова и перед глухими согласными звонкие согласные в русском языке, ср. воз [вос].

В современном финском языке h является фонемой, ср. halpa 'дешевый' и salpa 'засов'. В уральском праязыке фонемы h не было. В финском языке источниками этой фонемы были љ, ћ, e, k (в сочетании kt).

VII. Переосмысление значений форм. Мате­риальные средства выражения различных грамматических категорий относительно ограниченны. По этой причине для выра­жения новых грамматических значений часто используются уже наличные в языке формы, значение которых при этом переосмы­сляется. Так, значение сослагательного наклонения в истории латинского языка было переосмыслено в ряде случаев как значе­ние будущего времени, в целом ряде тюркских и монгольских языков значение причастий превратилось со временем в значение глагольных времен и т. д.

Финский партитив представляет результат переосмысления некогда существовавшего здесь отложительного падежа. В мор­довских языках этот падеж сохраняется до сих пор. Ср. эрзя-<261>морд. kudo-do 'от дома', vele-de 'от деревни'. Значение суффикса этого падежа 'движение от чего-либо' было переосмыслено как значение части предмета, например, tuota vettд 'принеси воды', т. е. 'какое-то количество воды'.

Отмечены также случаи превращения словообразовательных суффиксов в падежные путём переосмысления их значений. На­пример, в маратхи для образования суффикса родительного паде­жа послужил словообразовательный суффикс -čа (из -tya) ср., например, gharā-čā 'дома' (-англ. of the house) и ghar-čā 'домаш­ний'26.

Суффикс превратительного падежа, или транслатива -kc в мор­довских языках развился из словообразовательного суффикса -kc, означающего предмет, служащий для чего-либо, например, сур-кс 'перстень', т. е. 'нечто для пальца' , кедь-кс 'браслет', т. е. 'нечто для руки'27.

VIII. Превращение самостоятельных слов в суффиксы. Превращение самостоятельных слов в суф­фиксы наблюдается в истории самых различных языков. Напри­мер, суффикс абстрактных имён существительных -lun в современ­ном коми-зырянском языке в словах типа pemyd-lun 'темнота', ozyr-lun 'богатство' и т. д. восходит к самостоятельному слову lun 'день'. Сначала такие словосочетания, как pemyd lun 'темный день', были переосмыслены в направлении 'нечто темное, темнота', и затем суффикс механически был перенесен на другие имена существительные.

При названиях лиц и живых существ в языках хинди и урду может употребляться суффикс lok, восходящий к древнеиндий­скому слову loka 'мир, люди'.

Английский суффикс прилагательных -lу, например, night-ly 'ночной' развился из некогда самостоятельного слова lic, озна­чавшего 'тело, облик, образ'.

Суффикс совместного падежа или комитатива мн. ч. -guim в норвежско-саамском языке, например, oabbai-guim 'с сестрами' от oabba 'сестра' восходит к самостоятельному слову kui eme guoibme 'товарищ'28.

Внутренние противоречия и их характер

Выше были охарактеризованы различные тенденции, направ­ленные на улучшение языковой техники и сохранение языка в со­стоянии коммуникативной пригодности.<262>

Если бы все эти полезно направленные тенденции последова­тельно и регулярно осуществлялись, то система технических средств различных языков мира, вероятно, давно достигла бы идеального состояния. В действительности все тенденции практи­чески далеко не всегда осуществляются. Но самое парадоксальное состоит в том, что осуществление одной тенденции может помешать осуществлению другой. Существует антагонизм тенденций в са­мом прямом значении этого слова. Так, например, различные изменения спонтанного и комбинаторного характера нередко про­тиворечат тенденции к выражению одинаковых значений одина­ковыми средствами. Тенденция к устранению зияния может при­вести к нарушению чётких границ между морфемами, ср. др.-греч. §h?rwpoj 'человек', но род. п. ед. ч. ўn?rиpou из antroposo. После исчезновения интервокального -s- произошло слияние гласных, в результате чего четкие границы основы утратились. В процессе словосложения могут образоваться трудные для про­изношения сочетания звуков, ср. фин. pддmддrа 'цель', состав­ленное из двух слов рдд 'голова' и mддra 'цель (собственно мера)', где в двух смежных слогах оказались долгие гласные. Выравнивание форм по аналогии, способствующее обозначению форм с одинаковым значением одинаковыми средствами, может привести к омонимии форм.

Строевые особенности языка могут препятствовать исчезно­вению отживающих в языке грамматических категорий. Нагляд­ным примером может служить сохранение категории рода в рус­ском языке. Наличие рода у различных неодушевленных имён существительных давно не отражает никакого реального содержа­ния, однако наличие разветвленной системы грамматического со­гласования по роду в сильной степени затрудняет процесс исчез­новения фактически исчезнувшей категории.

Поскольку каждая тенденция является постоянно действую­щей, устранение результатов действия одной тенденции осуще­ствлением другой тенденции не означает невозможности изменения сложившегося положения в будущем. Так, например, согласные к, г и х когда-то в славянских языках были одинаковыми во всех положениях. Позднее перед ± ( oi) они превратились в ц', з', с'. В древнерусском языке были возможны такие формы, как в руц±, на дороз±, в кожус± и т. д. при формах им. пад. ед. ч. рука, доро­га, кожух. Таким образом, стремление к облегчению произноше­ния, выразившееся в комбинаторном изменении согласных, ока­залось идущим в разрез со стремлением к сохранению звукового единообразия. Действием выравнивания конечных согласных основ по аналогии вариативность основ была ликвидирована, откуда современные формы на руке, на дороге, в кожухе и т. д.<263>

Случаи полезного взаимодействия процессов

Констатируя наличие противоречий в процессах исторического развития языка, нельзя, однако, забывать о том, что могут быть случаи, когда направленность одного процесса помогает осуще­ствиться другому процессу. Так, например, в народной латыни VII в. н. э. в 1-м склонении в именительном падеже множествен­ного числа наравне с формой на -ае стали употребляться формы на -as по аналогии с формой винительного падежа:



Ед. ч.

им. п.

вин. п.

terra > terra

terram > terra

Мн. ч.

им. п.

вин. п.

terrae > terras

terras > terras29



Процесс выравнивания по аналогии в данном случае облегчался тем, что форма винительного падежа множественного числа имела более чёткое морфологическое строение по сравнению с формой именительного падежа того же числа. Благоприятствующим фак­тором могло оказаться также возможное переразложение основ. Исчезновению дательного падежа в истории греческого языка в немалой мере способствовало устранение различия между дол­гими и краткими согласными и отпадение конечного п, в резуль­тате чего формы обоих падежей стали омонимичными.

ВОЗМОЖНОСТЬ ВОЗНИКНОВЕНИЯ ИЗМЕНЕНИЙ В РЕЗУЛЬТАТЕ
СОВОКУПНОГО ДЕЙСТВИЯ ВНЕШНИХ И ВНУТРЕННИХ ФАКТОРОВ

В истории различных языков можно найти немало случаев, когда различные языковые изменения происходят в результате совокупного действия внешних и внутренних факторов. Так, на­пример, в новогреческом языке исчез инфинитив, существовавший некогда в древнегреческом. То, что раньше выражалось инфини­тивом, стало выражаться описательно путем употребления союза nў (из др.-греч. †na 'чтобы'), сочетаемого с формами конъюнкти­ва, фактически совпавшими с обычными формами настоящего вре­мени изъявительного наклонения, ср. др.-греч. ™?љlwgrЈfein 'я хочу писать', совр. греч. Κlw n¦ gr£fw. Процесс исчезновения инфинитива происходил и в других балканских языках (в болгар­ском, албанском и румынском). Несомненно, новогреческий язык испытывал какой-то внешний импульс. Однако и в самом ново­греческом языке происходили внутренние процессы, создавшие благоприятные условия для исчезновения инфинитива. Конечное п отпадало, а дифтонг ei стягивался в i. По этой причине древне­греческий инфинитив на -ein, например, ferein 'носить', должен<264> был бы принять форму feri, которая полностью совпала бы с формой 3-го л. ед. ч. наст. врем. 'он несёт'.

Как известно, ударение в древних германских языках падало на первый слог. Изменение характера ударения вызывало ослаб­ление конечных слогов. Ослабленная флексия постепенно исчезала, что привело к развитию аналитических конструкций. Было, одна­ко, подмечено, что английский язык ранее других языков теряет остатки синтетических форм и наравне с датским даёт наиболее чистый образец аналитического типа. Исландский язык по срав­нению с другими германскими языками развил аналитические элементы в гораздо меньшей степени, так что об исландском языке трудно говорить как о языке аналитического типа. фактически в отношении языкового строя современный исландский язык мало чем отличается от языка Эдды. Можно предполагать, что эти особенности в развитии двух германских языков возникли не без участия внешних факторов. Исландский язык, развивающийся совершенно изолированно благодаря географическому положению самой Исландии, сохраняет в основном состояние древнейших германских письменных памятников. Развитие аналитических конструкций не достигает в нем той степени, которая наблюдает­ся в английском; синтетические формы сохраняются в прежнем виде.

По иному обстояло дело в истории английского языка. Впер­вые, еще, в IX веке, английский язык, в особенности его северные диалекты, непосредственно сталкивается с языком завоевателей датчан. В эпоху завоевания Англии норманнами английский язык имел тесные контакты с французским языком. Очевидно, эти кон­такты и ускорили развитие аналитического строя в английском языке [15, 29—30].

Любопытно отметить, что болгарский язык, являющийся един­ственным языком аналитического строя в семье славянских язы­ков, также имел различные контакты с другими языками.

Уральский аблатив, характеризовавшийся суффиксом -ta, превратился в финском языке в особый падеж партитив, обозна­чающий часть какого-нибудь предмета, например, ostan kilon voita 'куплю кило масла'. Спорадические случаи превращения аблатива в партитив отмечены также в мордовском языке, ср. эрзя-морд. чай-де симемс 'попить чаю' и т. д. Возникновение партитива в финском и отчасти в мордовском языках имело благо­приятную почву, поскольку партитивное значение могло легко возникнуть на базе аблативного значения. Ярким примером воз­можности такого развития может служить родительный партитивный в русском и других славянских языках, ср. русск. кило хлеба. Родительный падеж в славянских языках исторически восходит к аблативу.

Было обнаружено, что значение финского партитива в извест­ной степени напоминает значение родительного падежа в бал<265>тийских языках. Не исключена возможность того, что во время контактов предков современных финнов с балтийскими народами в ту эпоху, когда они находились на южном берегу Финского за­лива, влияние балтийских языков послужило стимулом для воз­никновения в прибалтийско-финских языках партитива.

Таким образом, явление, которое первоначально было внут­ренним, испытало воздействие иноязычного влияния и приняло специфическую форму выражения.

К ВОПРОСУ О СИСТЕМНОМ ХАРАКТЕРЕ ЯЗЫКОВЫХ ИЗМЕНЕНИй

Рассматривая проблему, касающуюся соотношения двух таких понятий, как система и диахрония, системность и языковые из­менения, следует отметить прежде всего ее недостаточную изучен­ность. Отчасти это может быть объяснено тем, что структурные исследования носили вплоть до недавнего времени преимущест­венно синхронный характер и что историческая проблематика отходила в этих исследованиях на задний план. Отчасти это об­стоятельство можно связать также с тем, что и самый круг вопро­сов, затрагиваемый в диахронических исследованиях структур­ного порядка, был достаточно специален и в принципе отличался от того, который определял подобные исследования в традицион­ной лингвистике. Диахронические изыскания представляли собой в значительной мере исследования по фонологии, которые нередко предлагали «не столько новые принципы объяснения звуковых изменений, сколько лишь принципы классификации и реинтерпретации звуковых изменений в структурных терминах» [10, 85—86] (ср., например, понятия фонологизации, дефонологизации и трансфонологизации у пражских лингвистов, понятия расщеп­ления и слияния фонем у американских структуралистов, понятие лакун или пустых клеток в фонологической системе и понятие различительного признака как единицы изменения у А. Мартине и др.).

При освещении названной проблемы на современном уровне целесообразно, по-видимому, подойти к ней расчлененно, разгра­ничивая по крайней мере три разных комплекса проблем, из ко­торых первый относится к определению характера языковых изменений, второй — к определению места изменений разного типа в той целостности, которую образует язык на протяжении всей истории своего существования и, наконец, третий связан с анализом причин языковых изменений.

Основоположник современного структурализма Ф. де Соссюр, как известно, полностью отрицал системный характер диахрони­ческих преобразований. По его определению, для любого отдель­ного состояния языка типичны отношения, связывающие сосуще<266>ствующие элементы языка и образующие систему; напротив, для характеристики языка в историческом плане важны иные отно­шения, не воспринимаемые одним и тем же коллективным созна­нием. Наблюдаемые между элементами, сменяющими друг друга, они системы не образуют [69, 103]. Признание беспорядочности, хаотичности и случайности исторических изменений, унаследо­ванное соссюрианцами от младограмматиков, обесценивало в их глазах результаты диахронических исследований: исторический материал оказывался, якобы, неподходящим источником для изу­чения языка как системы. Положение Соссюра о «частном харак­тере» диахронических фактов, не образующих системы [69, 101], получило распространение и за пределами женевской школы и было поддержано, например, глоссематиками. С другой стороны, оно вызвало резкую критику со стороны представителей Праж­ского лингвистического кружка, которые уже в своих Тезисах подчеркнули, что диахронии и синхронии в равной мере присущ системный характер [10, 50—52; 39, 145]. «Было бы нелогично утверждать, — писали составители Тезисов, — что лингвистиче­ские изменения — не что иное, как разрушительные удары, слу­чайные и разнородные с точки зрения системы... диахроническое изучение не только не исключает понятия системы и функции, но, напротив, без учета этих понятий остается неполным» [72, 18].

Признание системного принципа организации диахронических явлений повлекло за собой, как мы уже говорили выше, ради­кальный пересмотр задач исторической лингвистики. Он был связан прежде всего с тем, что «... в структурном языко­знании речь идет об определении некоторой модели, способной от­ражать целый класс языковых явлений, дающей возможность предусмотреть, что будет с теми или иными элементами, если дан­ный изменить определенным образом» [76, 78]. Сторонники этой точки зрения полагают, что структурная лингвистика открывает новые страницы в исторических исследованиях и в том отноше­нии, что она позволяет обнаружить самые общие закономерности в развитии языков путем установления (и сокращения) числа до­пустимых переходов от одного состояния к другому [76, 78]. В такой постановке вопроса уже содержится, собственно, и прин­ципиальный ответ на вопрос о том, системны ли наступающие сдвиги и образуют ли они сами некую определенную систему. Естественно, что хаотические и случайные изменения непредска­зуемы и установить на их основе какие бы то ни было закономер­ные переходы было бы попросту невозможно. В то же время, безусловно, в вопросе о степени подобной предсказуемости оста­ется еще много спорного и неясного.

Из указанного тезиса о системности диахронии вытекала и определенная новая методика изучения языковых изменений: их интерпретация стала означать прежде всего рассмотрение изме<267>нения как динамического компонента системы, т. е. исключитель­но с точки зрения его роли в организации целого. Задачи диахро­нической фонологии формулировались, например, как анализ функ­циональных сдвигов, происшедших в системе, и основой этой дисциплины стали два ведущих принципа: 1) ни одно звуковое из­менение не может быть понято без обращения к системе; 2) каждое изменение в фонологической системе является целенаправленным [10, 84]. Уже в начале 30-ых годов Е. Д. Поливанов, комменти­руя работы Р. Якобсона по диахронической фонологии, писал: основное требование у Р. Якобсона заключается в том, что ни одно звуковое изменение «не должно и не может рассматриваться изолированно, без связи с данной фонетической системой в целом, ибо предметом исторической фонетики являются не отдельные из­менения единичных звуков языка..., а именно эволюция последо­вательно сменяющих друг друга (от поколения к поколению) си­стем фонетических представлений» [56, 135—136]. Из этого следовало, что объяснение единичного факта возможно лишь на фоне общего — целостной системы. Но как раз подобных представ­лений о конкретном содержании понятия системы во многих слу­чаях и недоставало. Иначе говоря, исходное данное, по отношению к которому следовало бы, согласно общим требованиям лингвисти­ческого анализа, производить оценку частных изменений, оста­валось зачастую весьма расплывчатым.

«Не отдельные изменения приводят к изменению системы в целом, — подчеркивает С. Д. Кацнельсон, — а наоборот, история системы, обусловленная присущими ей противоречиями, опреде­ляет историю отдельных фрагментов системы, в том числе и от­дельных звуков» [30, 15]. Но ведь для того, чтобы восстановить историю системы и представить себе систему как таковую, нам необходимо обратиться именно к единичным фактам, к отдельным изменениям в их совокупности — другого способа обнаружить эту систему у нас нет. С другой стороны, само наблюдение за со­вокупностью фактов, выражающих и манифестирующих эволю­цию языка, позволяет разграничить общие тенденции и отклонения от них, регулярные сдвиги и сдвиги частного характера, явления профилирующие и ограниченные и т. п. Априорная абсолютиза­ция системного принципа как ведущего принципа в эволюции фонологической системы кажется нам поэтому неопределенной. В силу качественной неоднородности наступающих изменений одни из них имеют прямое отношение к перестройке языка в целом, другие же как бы скользят по ее поверхности, оставаясь на пери­ферии системы или даже вообще ее не затрагивают. А. Мартине, оценивая статус различных фонем в конкретном языке, говорил, что одни из них полностью включаются в систему, другие же ха­рактеризуются разной степенью вхождения в нее [42, 115—117]. Можно, по-видимому, представить себе существование и таких частных явлений, которые остаются вообще вне системы. Если бы<268> все языковые феномены являлись непременно составными частя­ми системы языка, вряд ли существовала бы настоятельная не­обходимость оперировать двумя такими нетождественными поня­тиями, как «язык», с одной стороны, и «система языка», с другой. Сказанное имеет прямое отношение и к определению внутренних причин языкового развития (см. ниже). Все соображения, которые здесь были высказаны, относились, строго говоря, к звуковым изменениям. Аналогичные заключения можно, по всей видимости, сделать не только о фонетических преобразованиях, но и об из­менениях, происходящих на других уровнях языка.

Отрицая системный характер языковых изменений, Соссюр был неправ хотя бы потому, что родственные языки вполне законо­мерно связаны между собой сетью определенных корреспонден­ций и соответствий, и потому, что история отдельных языков изобилует случаями регулярных системных сдвигов (типа, на­пример, великого сдвига гласных в истории английского языка). Он был прав лишь в том отношении, что отдельное историческое изменение не в состоянии ни создать, ни перестроить какой-либо целостной системы. Вместе с тем он не учитывал того важного обстоятельства, что языковое изменение может быть продиктовано требованиями перестройки существующей системы и может по­влечь за собой такие следствия, которые сделают необходимым дальнейшее преобразование системы в каких-то определенных звеньях. Заслуги пражских лингвистов и заключаются, в част­ности, в том, что они первыми обратили внимание на существова­ние указанных возможностей. В истории языков действительно могут наблюдаться изменения, обусловленные требованиями си­стемы и влекущие за собой новые изменения в ее устройстве. Ответив положительно на вопрос о том, могут ли в истории язы­ков совершаться изменения, вызванные непосредственно налич­ной системой, мы должны также ответить и на вопрос о том, а всегда ли в качестве причины языковых изменений выступает система языка. Ответ на этот вопрос уже был, собственно, дан выше, когда мы подчеркнули двойственную природу изменчиво­сти языков. Подобная точка зрения в современном языкознании не является общепринятой.

Некоторые ученые полагают, вслед за Соссюром, что посколь­ку система «в самой себе неизменчива» [69, 91], она и не может содержать внутри себя каких-либо стимулов к изменению: со­гласно этим взглядам, языковая система была бы без воздействия внешних факторов «обречена на вечную устойчивость, на непо­движность» [115, 5—6]. Но внутренние законы развития системы языка, несомненно, существуют. К таким импульсам можно, по-видимому, отнести давление системы, влияние отдельных профи­лирующих принципов организации языка в целом (ср. тенденции аналитизма и тенденции синтетизма), влияние некоторых прин­ципов организации частных подсистем (ср. тенденцию к заполне<269>нию пустых клеток и известной симметрии в фонологических системах, принцип парадигматического выравнивания в морфоло­гии, принцип пропорциональности в развитии словообразователь­ных систем и т. п.). Близки к ним и структурные импульсы, свя­занные с сеткой существующих отношений и с созданием строго выдержанных оппозиций по тем или иным признакам. Вместе с тем хотим подчеркнуть, что нельзя провести знака равенства между внутренними мотивами перестройки языка и собственно системными или структурными импульсами подобной перестрой­ки. Иначе говоря, мы полагаем, что в числе факторов, обусловли­вающих реорганизацию языка, факторы системные и структурные составляют только часть причин внутреннего порядка. И эта точка зрения не является общепринятой. По мнению некоторых языковедов, все изменения в языке обусловлены его наличной структурой [27, 190 и сл.; 96] и все внутренние причины языковых изменений структурно мотивированы. Представляется, однако, что концепции этого рода проистекают из нежелательного смеше­ния понятия языка с понятием его системы.

Итак, решение проблемы системности языковых изменений связано с преодолением значительных трудностей, вызываемых как неопределенностью исходных понятий (в частности, отсутст­вием строгого определения такого понятия, как система), так и чрезвычайной трудностью разграничения отдельных причин, вы­звавших то или иное изменение. О затруднениях этого рода на­гляднее всего свидетельствует обращение к фактическому матери­алу, демонстрирующему не только исключительное разнообразие конкретных форм изменений, но и нетождественность непосред­ственных причин, их обуславливающих и, наконец, неодинаковый статус отдельных изменений с точки зрения наличной системы языка и путей ее реорганизации.

Проблема системности языковых изменений в фонологии

Импульсы, вызывающие изменения в языке, могут быть весь­ма разнообразными. Причинами изменений звуковой системы язы­ка могут, например, являться импульсы, не продиктованные тре­бованиями перестройки фонологической системы. Вряд ли можно утверждать, что развитие паразитарного согласного t между спи­рантом s и следующим за ним r в таких случаях, как русск. просторечн. страм из срам, нем. Strom 'течение' из первоначального srom продиктовано требованиями системы. Появление лишнего t в этих случаях не производит никаких сдвигов в фонологической системе языка. Превращение k в аффрикату č перед гласными пе­реднего ряда е и i в итальянском и румынском языках также не было вызвано требованиями фонологической системы. Причиной<270> этого изменения первоначально была артикуляционная аттрак­ция k перед е, и i сильно палатализовалось. Далее произошло ослабление участка напряжения.

Примером изменения, не продиктованного давлением системы, может быть изменение задненёбного k в тегеранском диалекте пер­сидского языка в задненёбное фрикативное γ, ср. γorb 'близость'  qorb, γorban 'жертва'  qorban, mдγbare 'место погребения'  mдqbare, lдγдb 'титул, прозвище'  lдqab и т. д. Задненёбное фрикативное γ существовало в персидском языке и прежде, особенно в начальной позиции, например, γдrb 'запад', γorur 'гордость' и т. д. Можно полагать, что ничего существенного изменение q в γ к фонологической системе персидского языка не прибавило.

В чувашском языке, как и в татарском, существуют редуциро­ванные гласные о и с. В чувашском языке объем этих гласных по сравнению с татарским заметно расширился за счет превращения нередуцированных гласных в редуцированные в некоторых пози­циях, ср. чув. вăрман 'лес', но тат. урман 'лес'; чув. вăхăт, но тат. вакыт 'время'; чув. йăнăш, но тат. я?ыш 'ошибка'; чув. ăнăс, но тат. у?ыш 'успех'. Однако это изменение не привело к каким-нибудь заметным изменениям фонологической системы чувашско­го языка. Могут быть случаи, когда импульс, вызвавший звуковое изменение, не был продиктован первоначально требованиями си­стемы, но его конкретные результаты тем не менее приводят впо­следствии к изменению фонемного состава языка.

В истории башкирского языка, как и в ряде других языков Волгокамья, татарском и чувашском, существовала сильная тен­денция к ослаблению смычки при произношении аффрикат и взрывных согласных. В результате этой тенденции аффриката с через промежуточную ступень ts превратилась в θ, ср. тат. ча?гы — башк. са?гы 'лыжи'; тат. чуртан — башк. суртан 'щука'; тат. беренче — башк. беренсе 'первый'; тат. борчак — башк. борсак 'горох' и т. п. Старое z превращалось в межзубное z (δ), ср. тат. каз — башк. ка? 'гусь'; тат. зур — башк. ?ур 'большой'; тат. кыз — баш. кы? 'девушка'; тат. йоз — башк. йо? 'сто' и т. д. Старое d в интервокальном положении также превращалось в межзубное z, ср. тат. идэн — башк. и?эн 'пол'; тат. Идел — башк. И?ел 'Волга' и т. д. Можно предполагать, что тенденция к ослаб­лению смычки в некоторых языках Волгокамья не была продик­тована системными требованиями. Во всяком случае нет никаких данных, указывающих на это. Однако это первоначаль­ный импульс, не вызванный требованиями системы, привел к таким результатам, которые вызвали целый ряд изменений, направленных на улучшение существующей системы. Превращение старого č в s вызвало, по всей видимости, избыток s, нарушивший распределение спирантов в башкирском языке. На­чальное s превратилось в h, ср. тат. сары — башк. hары 'желтый'; тат. сандугач — башк. hандугас 'соловей' и т. д. Конечное старое<271> s, а также s в интервокальном положении перешли в межзубное θ, ср. тат. ис — башк. из 'чувство, сознание, память'; тат. кис — башк. каз 'режь', тат. исqн — башк. изqн 'здоровый' и т. д. Лю­бопытно, что при этом была использована та же тенденция к ос­лаблению смычки.

Таким образом, импульс языкового изменения, который в сво­ем исходе не был мотивирован системными требованиями, привел в конечном счете к возникновению в системе языка ряда новых фонем.

Параллельно описанным изменениям существуют и звуковые изменения, продиктованные потребностями перестройки фоноло­гической системы языка. Каждый язык, по всей видимости, стре­мится сохранить какой-то минимум полезных фонематических противопоставлений. Если нарушение этого минимума начинает создавать коммуникативные неудобства, в системе фонем языка начинают происходить определенные изменения, имеющие своей целью восстановление нарушенного равновесия. Так, например, в нововерхненемецкий период долгие гласные i, u, iu, превратились в дифтонги. Гласный i ei [ae], u  аи [ao], еи[Oш]. Отсюда ср.-в.-нем. min — совр. нем. mein 'мой', ср.-в.-нем. ful 'ленивый' — совр. нем. faul, ср.-в.-нем. tiutsch — совр. нем. deutsch 'не­мецкий' и т. п. Дифтонгизация гласных фонем i, u, iu привела к их исчезновению из фонетической системы. Однако образовавшаяся брешь была тотчас же заполнена долгими фонемами i, и, ь, воз­никшими благодаря стяжению дифтонгов ie, uo, ье, ср.:

ie i [i:]

ср.-в.-нем. совр. нем.

hier 'здесь' hier

schief 'косой' schief

brief 'письмо' Brief



uo u [u:]

ср.-в.-нем. совр. нем.

bluome 'цветок' Blume

bluot 'кровь' Blut

buoch 'книга' Buch



üеü [y:]

grüene 'çåëåíûé' grün

küene 'ñìåëûé' kühn

grьezen 'приветствовать' grьssen<272>



Древние индоевропейские гласные е и о в древнеиндийском и в иранском языках превратились в а. Общий объем гласного а в этих языках сильно увеличился. Надо полагать, что это обстоя­тельство нанесло известный ущерб арсеналу смыслоразличительных средств указанных языков. Необходимо было в какой-то мере компенсировать утраченные e и о. Эта компенсация была осуще­ствлена за счет монофтонгизации древних дифтонгов. Так, напри­мер, дифтонг ai превратился в др.-инд. в ē, ср. греч. a†?w 'жгу' — др.-инд. ēdha? 'топливо', греч. fљretai— др.-инд. bharatē 'его несут'. Дифтонг ei также дал в древнеиндийском е, ср. др.-инд. dēvah, др.-лат. deivos 'класс', лат. deus, лит. dievas 'бог'; др.-инд. ēti, греч. eЌsi, лит. eiti 'идет' и т. д. Такая же участь постигла и дифтонг oi, ср. греч. oЌda 'я знаю', др.-инд. vēda. Дифтонг аи превратился в древнеиндийском в ō, например, лат. augeo 'умножаю', др.-инд. ōja? 'сила'; лат. sausas, др.-инд. sōja? 'сухой'. Дифтонг еu дает др.-инд. ō, например, др.-инд. ōjami, греч. eЮw, лат. uro  euso 'гореть'. Наконец, дифтонг ои в древ­неиндийском также превращается в ō, ср. лит. laukas 'поле', лат. lucum  loukorn 'роща', др.-инд. lōka? 'свободное место, пространство' и т. п.

Очень интересной с этой точки зрения является история вока­лизма и консонантизма чувашского языка. Древнее а в начальном слоге слова превратилось здесь в и через промежуточную ступень о, ср. чув. turt 'тянуть', но тат. tart, чув. puś 'голова', но тат. baj и т. д. После этого превращения общий объем а в чувашском языке в известной степени сократился. Эта утрата была компен­сирована превращением д в а, др.-чув. kääč 'вечер' — совр. чув. kas, др.-чув. kдp 'форма' — совр. чув. kдp. Древнее i в чуваш­ском языке перешло в редуцированное q, ср. чув. рql и тур. bilmek 'знать', чув. рqr и тур. bir 'один'. Таким образом i в чу­вашском утратилось. Однако эта утрата была компенсирована тем, что древнее e сузилось в i, ср. ногайск. bet 'лицо', но чув. pit, тур. уеl 'ветер', но чув. śil'. Древнее и в чувашском превра­тилось в редуцированный гласный q?, ср. тур. durmak 'стоять', но чув. ter, ногайск. buz 'лед', но чув. рq?r и т. д. Любопытно, что в чувашском языке появилось новое и из древнего о, ср. тур. уоl 'дорога', но чув. śul, тур. yok 'нет', но чув. śuk и т. д.

Нельзя, конечно, представлять дело таким образом, что утрата любой фонемы в языке вызывает необходимость ее компенсации. Можно найти немало случаев, когда утраченные фонемы не ком­пенсируются. Прибалтийско-финские языки утратили довольно большое количество фонем, которые в ходе дальнейшего развития языка не были восстановлены. Утраченные во многих славянских языках носовые гласные не компенсируются. Эти факты лишний раз свидетельствуют о том, что различные импульсы и движущие силы, управляющие механизмом регулирования фонематического равновесия, еще в деталях не выяснены.<273>

Тенденция к созданию симметричной системы фонем

Если система фонем в том или ином языке не обладает достаточ­ной степенью гармоничности и стройности, в языке возникает стремление к большой её упорядоченности. Пермским языкам, например, присуща редкая корреляция по глухости и звонкости:

Глухие p, t, t’, s, s’, љ, c’, č, k противопоставлены

Звонким b, d, d’, z, z’, ћ, Z’, Z?, g.

Первоначально звонкие согласные возникали только внутри слова. Позднее они распространились и на начало слова [128, 194].Следствием этой тенденции являются процессы, которые фоно­логи называют заполнением пустых клеток.

В качестве примера можно взять вокализм первого слога в позднем общеприбалтийскофинском языке. Первоначально эта система была представлена в таком виде:

i –– ī ü u –– ū

e –– ē o –– ō

д a

Некоторые гласные, как например, д, ь, а, не имели долгих коррелят. Гласный ц первоначально отсутствовал. Позднее про­изошло пополнение недостающих пар и возник гласный ц.

i –– ī ü –– ü u –– ū

e –– ē ö –– ö o –– ō

ä –– r a –– ā30

В системе языка могут быть фонемы, редко встречающиеся и по этой причине не имеющие сколько-нибудь значительной функ­циональной нагрузки. Совершенно естественно, что фонологиче­ская система того языка, в котором они встречаются, стремится освободиться от них как от лишнего балласта. Ярким примером в этом отношении может служить история межзубного d (d) в уральских языках. В протоуральском языке некогда существовала фонема d. По причине её редкой встречаемости она ни в одном из современных уральских языков не сохранилась.

Возможно, однако, и другое объяснение подобным явлениям. Относительно редкая встречаемость определенных фонем связана с их «второстепенностью» как субстантных единиц. Поэтому они заполняют пустые клетки системы в последнюю очередь, если разви­вается определенная общая тенденция строя языка в целом, и пропадают в первую очередь, если эта тенденция ослабевает. Напри­мер, развитие и исчезновение неогубленного узкого гласного задне­го ряда в тюркских языках, см. [47]. В истории языков можно найти<274> немало случаев, когда изменение, явно вызванное системными тре­бованиями определенного порядка, в действительности является результатом действия целого ряда импульсов различного харак­тера. Наиболее наглядным примером может служить история образования пар мягких и твердых согласных в русском языке.

Система этих пар в русском языке древней поры была менее выдержанной. Основным стимулом дальнейшего развития этих пар было стремление к большей симметричности фонологической системы. Приводимые ниже таблицы наглядно показывают раз­личия между системой согласных фонем древнерусского языка конца Х — начала XI в. и системой согласных фонем современ­ного русского языка.

Как видно из таблиц, в период с конца Х — начала XI в. по XX в. в фонологической системе согласных русского языка прои­зошли следующие изменения.

1. Корреляция мягкости-твердости, представленная в конце Х — на­чале XI в. пятью коррелятивными парами (p р', л л', н н', с — с', з з'), пополнилась к XX в. девятью новыми корреля­тивными парами ( б — б', п — п', д — д', т — т', в — в' ,ф — ф', м — м', г г', к — к'). Источником изменения объема кор­реляции мягкости-твердости послужило внутреннее развитие самой корреляции: из девяти новых коррелятивных пар лишь одна (фф') появилась за счет косвенного влияния корреля­ции звонкости-глухости; остальные коррелятивные пары по­явились как следствие развития корреляции мягкости-твердости.

Корреляция мягкости-твердости в русском языке таким об­разом является активно развивающейся в том смысле, что она имеет тенденцию включать в свой состав в качестве своих непосредственных членов максимум согласных фонем (процесс развития корреляции еще не закончился, ср. сноску 31 относительно x', если даже признать к' и г' самостоятельными фонемами).

2. Корреляция звонкости-глухости, представленная в конце Х — на­чале XI в. восьмью коррелятивными парами (г к, б — п, g — т,<276> з — с, з' — с', ж' — ш', ж'д' — ш'?ч'), к XX в. пополнилась пятью новыми коррелятивными парами ( б' — п', д' — т', в — ф, в' — ф', г' — к'). При этом большинство новых коррелятивных пар (г' — к', б' — п', д' т', в' — ф') возникло в результате развития корреляции мягкости-твердости и лишь одна корре­лятивная пара (в — ф) за счет внутреннего развития корреля­ции звонкости-глухости.

Корреляцию звонкости-глухости можно назвать пассивно-развивающейся, поскольку увеличение ее объема произошло в подавляющем большинстве случаев не за счет внутренних тенденций развития этой корреляции, а за счет внешних при­чин — косвенного влияния корреляции мягкости-твердости.

3. Корреляция назальности-неназальности, представленная в кон­це Х — начале XI в. двумя коррелятивными парами (д — н, б — м), к XX в. пополнилась двумя коррелятивными парами (д'— н', б' — м'). Очевидно, что увеличение объема корреляции назально­сти-неназальности произошло за счет косвенного влияния кор­реляции мягкости-твердости. Развития внутри самой корре­ляции не произошло (носовые для новых рядов не возникли). В настоящее время все «пустые клетки» для носовых заполнены (см. примеч., пункт 2 на стр. 276). В этом смысле можно говорить о том, что корреляция назальности-неназальности исчерпала все возможности своего развития. Корреляцию назальности-нена­зальности можно назвать константной.

Итак, в период с конца X — начала XI в. по XX в. фонологичес­кая система согласных русского языка пополнилась десятью новы­ми фонемами (м', б', п', д', т', в', ф, ф', г', к')32. Из числа но­вых фонем только одна фонема /ф/ возникла за счет внутреннего развития корреляции звонкости-глухости. Остальные фонемы появились как следствие осуществления тенденции к формиро­ванию корреляции мягкости-твердости.

Как будто бы причина образования коррелирующих пар твер­дых и мягких согласных ясна, но эта причина не единственная. В истории славянских языков был так называемый период от­крытых слогов, когда все слоги были открытыми.

Стремление к открытию закрытого слога вызвало появление в общеславянскую эпоху носовых гласных o и ę, развившихся из первоначальных общеиндоевропейских сочетаний о, а, и, е, i с носовым согласным п или т. Кроме носовых гласных, в славян­ских языках в древнее время, как известно, существовали гласные неполного образования, так называемые редуцированные ъ и ь. Эти редуцированные гласные со временем в истории русского языка также утратились. Причины их утраты нельзя на­звать фонологическими. Редуцированные в так называемой силь­ной позиции, или под ударением, превратились в гласные полного<277> образования по причине трудной совместимости таких явлений, как редуцированный характер гласного и ударение.

Все эти процессы в конечном счете привели к довольно сильно­му уменьшению количества гласных в русском языке. Оскудение арсенала смыслоразличительных средств в языке вызвало тенден­цию к их пополнению. Следствием этой тенденции явилось обра­зование пар твердых и мягких согласных.

Проблема системности языковых изменений в морфологии

Понятие системности в морфологии не отличается особой чет­костью и определенностью. Во всяком случае было бы неправиль­но утверждать, что все звенья морфологической системы языка теснейшим образом между собою связаны. Так, например, различ­ные изменения в грамматических способах выражения множест­венного числа никак не отражаются на системе глагольных вре­мен, так же как изменения в системе наклонений обычно не отра­жаются на системе падежей. Даже, казалось бы, в таких темати­чески связанных системах, как система глагольных времен, нет тесной связи между отдельными ее звеньями. В системе глаголь­ных времен большинства языков наблюдаются два более или менее тесно связанных между собой поля времен. В одно поле обычно входят такие времена, как настоящее и будущее. Исчезновение будущего времени может увеличить семантическую нагрузку на­стоящего, будущее время может превратиться в настоящее. Дру­гое поле обычно составляют прошедшие времена. Чаще всего в него входят имперфект, перфект и плюсквамперфект. Изменение одного из членов этой микросистемы изменяет семантическую нагрузку другого члена. Таким образом, так называемая морфологическая система языка скорее всего представляет конгломерат отдельных микросистем, между которыми возможны отдельные связи.

Системность исторических изменений в области морфология в известной степени напоминает системность изменений в области фонологической системы. Здесь можно найти случаи, когда изме­нение не отражается существенным образом на характере всей системы.

В татарском языке возникло прошедшее многократное время, например, мин ала торган идем 'я брал неоднократно'. Можно утверждать, что каких-либо существенных сдвигов в системе про­шедших времен татарского языка это время не произвело. Оно упо­требляется сравнительно редко, имеет известные стилистические ограничения и семантических конкурентов. Многократное дей­ствие в татарском языке может выражаться формами первого про­шедшего времени и формами прошедшего незаконченного времени.

Некоторые изменения влекут за собой явления, напоминающие восстановление нарушенного равновесия системы. Русский язык на заре своего развития имел систему видов, но далеко не такую<278> развитую и многогранную, как современная. Несовершенство видовой системы становилось все более ощутительным с развитием сознания, и она была заменена системой различных временных глагольных форм: перфект, имперфект, аорист и т. п.

В дальнейшем, как известно, такие времена, как перфект, им­перфект, плюсквамперфект и аорист в русском языке исчезли. Образовалось одно прошедшее время на -л. Однако после исчез­новения глагольных времен в русском языке полностью оформи­лась грамматическая категория вида.

Есть изменения, напоминающие процесс заполнения пустых клеток в системе. Так, например, во всех языках, где имеется пер­фект, он, как правило, соотносится с плюсквамперфектом. Причи­на этого явления, по-видимому, довольно проста. Она заложена в самой природе перфекта как особого глагольного времени. С од­ной стороны, перфект обозначает результат действия, существую­щий в настоящее время. В то же время перфект обозначает дей­ствие, которое когда-то происходило в прошлом до момента или акта речи, осуществляемого в данный момент. По существу пер­фект может быть назван прежде-прошедшим результативным вре­менем, в котором значение преждепрошедшего времени формально оказывается невыраженным. Отсюда следует, что вместе с воз­никновением перфекта в системе времен появляется незаполненная клетка — невыраженное формально преждепрошедшее время. Как только возникает плюсквамперфект, эта пустая клетка заполня­ется.

Проблема системности языковых изменений в лексике

Проблема системности в лексике до сих пор остается до конца не изученной. Известное определение Л. В. Щербы «слова каждого языка образуют систему, и изменения их значений вполне понятны только внутри такой системы» [87, 89] само по себе очень абстракт­но, поскольку внутренняя структура этой системы в данном опре­делении не раскрывается.

С гораздо большей долей вероятности можно предполагать, что в лексике существуют более или менее спаянные отдельные микро­системы, наиболее наглядным примером которых могут быть так называемые синонимические ряды. Возьмем для примера синони­мический ряд слов land, eorюe, grund, middangeard, folde, molde, hruse в древнеанглийском33.

Все члены лексико-семантической группы (микросистемы) объединены между собой на том основании, что они в той или иной степени выражают понятия, связанные с землей. Каждый член этой микросистемы имеет целый пучок значений, называемых иногда лексико-семантическими вариантами данного слова.<279>





«поверхность «суша»
земли» (твердь)

«край, «физический
долина» мир»

«земля»

eorþe


«страна» «житейский
мир» (людей)


«прах,
тлен» «вещество» «почва»

«почва» «поверхность»
земли»

«равнина,
долина» «причина»

«çåìëÿ»
grund




«дно» «основа»

«фундамент»

Однако понятие рассматриваемой микросистемы не ограничивает­ся только инвентарным перечислением ее членов и их значений. В данной микросистеме может быть легко выделено центральное слово, как имеющее наибольшее число значений, выражающих признаки понятия «земля»; таковым выступает в рассматриваемой группе др.-англ eorюe 'земля', которое имеет значительные по числу и различные по форме семантические отношения с осталь­ными членами микросистемы.<280>

В данной лексико-семантической группе могут быть в результате установлены различные синонимические ряды:

1) grund, eorюe, folde, hruse — "поверхность земли"

2) land, eorюe, folde — "суша, земная твердь"

3) eorþe, folde, middan-geard, hruse — "житейский мир"

4) grund, eorþe, folde, molde — "почва" и т. п.

Можно предполагать, что отдельные звенья этой микросистемы в семантическом плане могут соприкасаться с отдельными звеньями других микросистем. Но эти связи будут связями частичного ха­рактера, т. е. не по всему их смысловому объему. Например, др.-англ. grund находится в семантических отношениях со словом botm по его значению "дно".

Системность проявляется также в том, что каждое слово и каждое из присущих ему значений имеет определенную систему сочетаемости, входит в определенные именные и глагольные со­четания. Закономерность сочетаемости обусловливается здесь реальным соотношением предметов материального мира и законами сочетаемости слов, присущих данному языку.

В ходе исторического развития языка микросистема подвер­гается определенным изменениям.

Вернемся опять к синонимическому ряду land, corpe, grund, middangeard, folde, molde и hruse. Первым широко употреби­тельным лексико-семантическим вариантом слова land было зна­чение "земельное держание земли, находящейся в индивидуаль­ном или общественном пользовании" Это слово могло также иметь значение "поместье, именье". В древнеанглийском периоде слово land могло иметь лексико-семантический вариант "сельская мест­ность, деревня". К концу XVI в. слово land в этом значении уже не употребляется; соответствующее понятие выражается заимство­ванным словом country. Позднее слово country развивает на ан­глийской почве новое значение "страна, государство" обрастая и новым семантическим контекстом. Слово land сохраняет за собой значение "страна" но само понятие страны сужается фактически до понятия нация, народ, населяющий страну.

Полисемантичное слово ground имело в древнеанглийский период три стержневых значения: "дно, основание, фундамент, равнина, долина" вокруг которых группировались все другие его значения. В древнеанглийский период стержневое значение "дно" не было единственным средством выражения этого понятия. У слова ground был синонимический спутник — слово bottom, которое, находясь в постоянных смысловых связях со словом ground, разделяло его функции и определяло место и роль послед­него в словарном составе языка. К концу XIV в. слово bottom полностью вытесняет слово ground в значении "дно" Употребле­ние слова ground в значении морского дна замыкается в узкой сфере морской лексики. Значение "фундамент" также было со временем утрачено, поскольку были заимствованы из француз<281>ского языка слова fondation, fondament, имеющие то же значение. Третье смысловое значение слова ground 'ровная плоская поверх­ность земли' в известной мере совпадало с подобным значением у слова earth. Позднее это значение перешло к слову ground.

Таким образом, сущность исторических изменений слов, при­надлежащих к одному синонимическому ряду, сводится к следую­щему.

1) Изменение стержневых значений слов, выражающееся в воз­никновении новых значений, исчезновении, расширении или сужении старых значений.

2) Появление новых семантических контекстов в связи со смеще­нием понятийной и предметной соотнесенности слова.

3) Перераспределение значений слов в связи с изменением зна­чений слов параллельных или близких по значению.

4) Утрата смысловых связей слов ввиду изменения их значений.

5) Изменение лексико-грамматических связей слов.

6) Установление новых смысловых связей слов со словами, на­ходящимися за пределами данного синонимического ряда в результате возникновения новых значений.

Некоторые языковеды утверждают, что основной причиной появления новых слов являются растущие потребности общества, которые возникают с каждой новой эпохой, с каждым новым культурно-историческим событием в жизни народа. Язык вообще, лексика в особенности, выполняя свою основную роль средства общения, перестраивается, дифференцируется и уточняется с тем, чтобы более адекватно отразить, воспроизвести и закрепить но­вые идеи и понятия в соответствующих словах и выражениях [79, 221].

Действительно, зависимость изменений от внешних причин в лексике проявляется в гораздо большей степени, чем в какой-либо другой области языка, однако появление новых слов в языке не всегда вызывается появлением новых понятий. Часто появление новых слов связано с возникновением новых ассоциаций, хотя понятие остается тем же самым. Так, например, такое распростра­ненное в древнегреческом языке слово, как †ppos 'лошадь' было заменено в новогреческом языке словом Ёlogo, хотя никакой особой необходимости в этом не было.

Следует также иметь в виду, что не всякое изменение одного из членов синонимического ряда может привести к существенному изменению системных связей. Русское слово перо приобрело в во­ровском жаргоне значение 'финский нож'. Такое значение приве­ло к появлению специфической сочетаемости этого слова, напри­мер, ударить пером или поцарапать пером, но узость употребле­ния слова перо, его жаргонная ограниченность не привели к ка­кой-либо существенной перестройке лексических связей слова перо, бытующего в общенародном языке. В лексических системах можно также наблюдать явления,<282> напоминающие устранение перегрузки отдельных звеньев системы. Слишком полисемантичное слово становится неустойчивым и в большей степени подвержено возможности исчезновения.

ПУТИ ОБРАЗОВАНИЯ ЯЗЫКОВЫХ ЕДИНСТВ

(языков и диалектов)

В современной лингвистической науке широко распространено мнение о двух основных путях образования языков и диалектов. Языки и диалекты могут образоваться путем дифференциации и интеграции.

Сущность дифференциации заключается в том, что в резуль­тате распада первоначально одной более или менее однородной языковой единицы образуются новые языковые единицы. Процесс распада языковых единиц представляет вполне естественное явле­ние, обусловленное известными причинами. Основной причиной распада является изоляция отдельных частей первоначально еди­ного языкового целого. Эта изоляция может быть создана путем миграции одной части племени или народа на территории, удален­ные от ареала расселения какого-либо племени или народа. Исто­рии известны примеры таких миграций. Таким путем образовался, например, современный исландский язык. На остров Исландию в течение IX и Х вв. н. э. переселились выходцы из Норвегии, стре­мясь освободиться от притеснений местных феодалов. В условиях изоляции образовался особый язык, довольно сильно отличаю­щийся от современного норвежского. В результате переселения голландцев в Южную Африку (Капская колония) образовался особый язык, так называемый африкаанс.

Образованию романских языков способствовало расселение римлян по обширной территории, некогда занимаемой Римской империей. Первоначально латинский язык на отдельных более или менее изолированных территориях приобрел некоторые спе­цифические черты, которые, все более усиливаясь в условиях изо­ляции, привели в конечном счете к образованию современных романских языков — французского, провансальского, каталан­ского, испанского, итальянского, ретороманского, румынского и молдавского языков.

Новые языковые единства могут создаваться путем интеграции. Однако вопрос об образовании новых языков путем интеграции является неизмеримо более сложным, и теоретическое его осмысле­ние связано с решением целого ряда очень сложных вопросов. Современная диалектология располагает достаточно надежны­ми данными о существовании так называемых смешанных диалек­тов, возникших в результате смешения двух или нескольких диа­лектов. Различные отличительные черты диалектов, участвующих<283> в процессе смешения, в смешанных диалектах, оказываются пере­мешанными. Однако могут ли смешиваться между собою языки, обнаруживающие более отдаленное родство, или языки неродствен­ные, и образовывать новые языки?

В период господства в советском языкознании так называе­мого нового учения о языке широкое хождение имела теория язы­кового скрещивания. Скрещивание рассматривалось как единст­венный способ образования языковых единиц и групп родственных языков. В наиболее категорической форме эта теория была сфор­мулирована Н. Я. Марром [40].

Под явным влиянием Н. Я. Марра известный советский финно-угровед Д. В. Бубрих предложил так называемую теорию контак­та, призванную объяснить родство финно-угорских языков. Сог­ласно этой теории, древний финно-угорский язык был представ­лен совокупностью диалектов, на которых говорили родственные племена, находившиеся между собою в состоянии контакта. Эти диалекты имели черты сходства и различия, которые определялись степенью близости контакта. Состав диалектов тоже не был по­стоянным. Некоторые нефинно-угорские племена усваивали финно-угорский язык и таким образом вступали в семью финно-угорских племен; с другой стороны, некоторые финно-угорские племена, усваивая нифинно-угорский язык, отключались от финно-угорской семьи. Финно-угорский язык был подобен волне, распространяв­шейся вместе с культурой рыболовов и охотников [40, 30—47].

Возможность возникновения языков путем интеграции была не чужда и языковедам Запада. Так, например, Уленбек высказы­вал предположение о том, что индоевропейский праязык возник в результате смешения различных языков [157, 9]. Финский линг­вист П. Равила склонен был рассматривать родство самодийских и финно-угорских языков как результат влияния финно-угорских языков на самодийский [148]. Теорию образования языковых семей в результате интеграции разделяет также В. Таули, который счи­тает, что поскольку уральские языки являются результатом сме­шения, невозможно вывести современные языки из предполагае­мого более или менее однородного праязыка [157, 10]. По мнению Милевского, юкагирский язык возник в результате смешения са­модийских и палеоазиатских диалектов [157, 12]. Список сто­ронников теории интеграции можно было бы значительно увели­чить.

Не все лингвисты разделяют эти точки зрения. Некоторые из них, ссылаясь на фактическую невозможность перемешивания системы словоизменительных формативов, вообще отрицают об­разование новых языков путем интеграции. Наиболее резко про­тив теории образования новых языковых единств путем скрещива­ния выступил в свое время И. В. Сталин [70].

Прежде чем решать вопрос о возможности образования новой языковой единицы в результате скрещивания, необходимо рас<284>смотреть, какие процессы происходят при контактировании раз­личных языков, поскольку скрещивание языков, если такое дей­ствительно существует, может осуществляться только в условиях контактирования.

ЯЗЫКОВЫЕ КОНТАКТЫ

Одним из важнейших внешних факторов исторического разви­тия языка в современном языкознании признаются языковые контакты. Науке практически неизвестны гомогенные в структур­ном и материальном отношении языки, развитие которых проте­кало бы в изоляции от внешних воздействий: это обстоятельство позволяет, очевидно, утверждать, что в некотором самом общем смысле все языки могут быть охарактеризованы как «смешанные» [5, 362—372; 141, 74; 153, 522]. Последствия языковых контактов настолько разнообразны и значительны — в одних случаях они приводят к различного рода заимствованиям, в других — к кон­вергентному развитию взаимодействующих языков (соответст­венно усиливающему центробежные тенденции в развитии отдель­ных представителей внутри групп родственных языков), — в-третьих, — к образованию вспомогательных «общих» языков, в-четвертых, — к языковой ассимиляции, — что в некоторых на­правлениях лингвистики именно в факте контактов усматривали даже решающий стимул развития языковой системы34. Важность изучения языковых контактов и их результатов обусловливается тем фактом, что оно способно пролить свет и на особенности самого строения языковой системы.

Языковые контакты — сложный и многоступенчатый процесс, тесно связанный с развитием общества. Уже такая общая харак­теристика как активность или пассивность той или иной стороны, участвующей в контакте, определяется внелингвистическими фак­торами — культурным или социальным авторитетом носителей то­го или иного языка, обусловливающим функциональную важность последнего: это тем более очевидно, если учесть, что языковые контакты как правило предполагают существование ряда иных — культурных, экономических и т. п. контактов, вплоть до этничес­ких.

Каузальный аспект языковых изменений, наступающих в про­цессе контактов, как, впрочем, и в процессе языкового развития в целом, в настоящее время изучен далеко не достаточно. Тем не менее бесспорно, что причины контактно обусловленных преобра­зований языка лежат не столько в структуре взаимодействующих языков, сколько за ее пределами. С другой стороны, нельзя сом­неваться в том, что каждое подобное преобразование является<285> следствием взаимодействия целой совокупности причин. К со­вершенно определенным результатам (например, к общему упро­щению морфологической системы, к тенденции к аналитизму и т.п.) приводит уже сам факт языкового контакта, который объективно направлен на устранение идиоматической части каждой из взаимо­действующих структур. Хорошо известно, что изменения в фоно­логической и, отчасти, морфологической системах языка находятся в определенной зависимости от соответствующих изменений в лек­сике. Вместе с тем при этом следует иметь в виду и многочисленные структурные «факторы» языка, способствующие или препятствую­щие тем или иным конкретным преобразованиям. Так, достаточно очевиден факт, что при прочих равных условиях наиболее подвер­жен такого рода преобразованиям язык в условиях контакта с близкородственным языком, характеризующимся большим струк­турным и материальным сходством (ср. также обычные факты мас­совых междиалектных заимствований в рамках единого языка). Наоборот, в слабой степени проницаемы контактирующие языки, характеризующиеся глубокими структурными различиями (ср., например, различное место китаизмов в структурно близких ки­тайскому языках Юго-Восточной Азии, с одной стороны, и в агглю­тинативном японском языке, с другой). Замечено, что иноязычная лексика легче усваивается языками с преобладанием нечленя­щихся с синхронной точки зрения слов, и труднее — языками с активно функционирующими способами словосложения и слово­образования [65]. С другой стороны, включение в систему новых лексем стимулируется и такими внутренними «факторами», как: а) низкая частотность употребления соответствующих исконных слов, делающая их нестабильными, б) наличие неблагоприятной синонимии, в) потребность в экспрессивной синонимии и эвфемиз­мах и др. [91, 7—13; 171, 57—58]. Именно структурными парамет­рами языка обусловлено резко различное отношение языков к синтаксическим заимствованиям. Наличие в фонологической сис­теме языка так называемых «пустых клеток» способствует обога­щению его фонемного инвентаря как за счет внутриструктурных преобразований, так и за счет благоприобретенного материала. Сказанного, по-видимому, достаточно для того, чтобы прийти к общему выводу о том, что «только при исследовании внутренних факторов можно решить вопрос, почему одни внешние воздействия оказывают влияние на язык, а другие — нет» [119, 303; 131, 54; 171, 25].

Одним из основных понятий теории языковых контактов явля­ется понятие билингвизма, вследствие чего изучение двуязычия нередко признается даже основной задачей исследования контак­тов (здесь не затрагивается понятие полилингвизма или многоязы­чия, в принципе сводимого к совокупности двуязычий). Именно в двуязычных группах говорящих одна языковая система вступает в контакт с другой и впервые происходят контактно обусловленные<286> отклонения от языковой нормы, называемые здесь вслед за У. Вейнрейхом интерференцией35, и которые в дальнейшем выходят за пределы билингвистических групп [171].

Под двуязычными лицами обычно понимаются носители не­которого языка А, переходящие на язык Б при общении с носи­телями последнего (при этом чаще всего один из этих языков ока­зывается для них родным, а другой — благоприобретенным). Сле­дует при этом отметить, что оживленно обсуждавшийся в прошлом вопрос о степени владения говорящим вторым языком (активность, пассивность и т. ц.) при «подлинном» билингвизме едва ли можно отнести к числу важных не только ввиду того, что в условиях языкового контакта речь идет лишь о коллективном билингвизме, но и в силу того обстоятельства, что единственным следствием не­достаточного владения вторым языком может являться его не­полноценное усвоение, как это имеет место в так называемых «креолизованных» языках. Не имеет при этом значения и то обстоя­тельство, характеризуется ли данный факт билингвизма исполь­зованием второго языка с функционально неограниченной сферой употребления или применением того или иного вспомогательного языка типа пиджина. Напротив, целесообразно разграничение двух различных видов двуязычия — несмешанного и смешанного. При несмешанном двуязычии усвоение второго языка происходит в процессе обучения, в ходе которого обучающемуся сообщаются правила установления соответствий между элементами родного и изучаемого языков и обеспечивается рациональная система за­крепления этих соответствий в памяти. При нем языковая интер­ференция со временем постепенно ослабевает, уступая место пра­вильному переключению от одного языка к другому. При «смешан­ном двуязычии» (термин Л. В. Щербы), устанавливающемся в про­цессе самообучения, оба языка формируют в сознании говорящего лишь одну систему категорий таким образом, что любой элемент языка имеет тогда свой непосредственный эквивалент в другом языке. В этом случае языковая интерференция прогрессирует, захватывая все более широкие слои языка и приводя к образованию языка с одним планом содержания и двумя планами выражения, квалифицировавшегося Л. В. Щербой в качестве «смешанного языка с двумя терминами» (langue mixte а deux termes)36. Следует отметить, что несмешанное двуязычие характерно для языковых контактов, происходящих в условиях высокого уровня образова­ния и культуры [62, 59—65; 86, 47—52].

Из сказанного должно следовать, что для адекватного понима­ния механизма языкового изменения при билингвизме большое значение приобретает описание процесса контакта в виде моделей<287> обучения с направленностью на «обучаемого», поскольку по край­ней мере одна из контактирующих сторон обучает другую понима­нию языка и говорению на нем [61, 124—126].

В истории языков принципиально важно разграничивать два различных следствия языковых контактов — заимствование от­дельных языковых элементов (усвоение большего или меньшего числа субстантных или структурных характеристик) в самом ши­роком смысле слова, с одной стороны, и смену языка в целом, с другой. В последнем случае обычно имеет место последовательное вытеснение языка из различных сфер функционирования языком межплеменного или международного общения типа lingua franca (ср., например, роль языка кечуа для индейского населения Эква­дора, Перу и Боливии и языка тупи для всего атлантического по­бережья Бразилии). В отличие от него языковые заимствования с необходимостью предполагают непрерывающееся наследование языковой основы. Хотя в лингвистике сложилась тенденция к некоторому преувеличению места заимствования отдельных язы­ковых элементов за счет преуменьшения случаев смены языка в целом, в действительности оба явления встречаются практически достаточно часто [176, 808—809; 177, 3—26]. Следует учитывать, что обоим явлениям соответствует не столько различная степень интенсивности языкового контакта, сколько разные социальные или политические условия, в которых этот контакт осуществляется. Вместе с тем, по-разному происходит и смена языка: в одном случае она приводит к более или менее полноценному усвоению язы­ка и, следовательно, к языковой ассимиляции соответствующих билингвистических групп, а в других — к неполноценному его усвоению, имеющему своим результатом возникновение так на­зываемых «пиджинов» и креолизованных языков, в прошлом иногда ошибочно квалифицировавшихся в качестве «жаргонов» и даже «искусственных языков». При структурной однотипности этих языков, характеризующихся так называемым «оптимальным» грамматическим строем, переносящим центр тяжести на синтак­сические способы выражения грамматических значений (в них отсутствуют, например, такие избыточные черты европейских язы­ков, как род, число, падеж у местоимений, сложные глагольные формы и т. п.), и существенно редуцированным словарным инвен­тарем37, креолизованные языки отличаются от пиджинов лишь своей сферой функционирования, поскольку они являются род­ными языками определенных этнических групп в Вест-Индии, За­падной Африке, на островах Индийского и Тихого океанов, в то время как пиджины играют лишь роль вспомогательных языков с очень ограниченной сферой функционирования (последняя черта характеризует и искусственные вспомогательные языки типа эспе<288>ранто и идо). В большинстве случаев эти языки обязаны своим становлением условиям неравноправных социальных или эконо­мических отношений носителей контактирующих языков. Следует отметить, что в современной специальной литературе подчеркива­ется не смешанная, а односторонняя — почти во всех случаях индоевропейская — принадлежность рассматриваемых языков (обращает на себя, в частности, внимание высокий уровень их лексической гомогенности) [110, 367—373; 172, 374—379; 174, 509—527].

В последней связи необходимо остановиться на понятии «сме­шанного языка», разработка которого в языкознании, несмотря на общепризнанность явлений языковой интерференции, оказалась связанной со значительными трудностями, породившими длитель­ную дискуссию, которая продолжается и в настоящее время (в стороне, естественно, остается понятие типологической «смешанности» реально засвидетельствованных языков). Поскольку, однако, интерес к разработке этой проблематики уже давно обнаружил тенденцию к понижению, можно, по-видимому, сказать, что по сей день остаются в силе сказанные Л. В. Щербой более сорока лет назад слова о том, что «понятие смешения языков — одно из самых неясных в современной линг­вистике». Всю историю сравнительного языкознания сопровож­дают в этом отношении две резко различных линии. С одной стороны, хорошо известна широкая тенденция к отказу от какого-либо противопоставления «смешанных» языков «чистым», представ­ленная именами А. Шлейхера, У. Уитни, А. Мейе, О. Есперсена, Э. Петровича и мн. др. [132; 140, 82; 145, 12; 150, 127; 175; 199]. С другой стороны, не менее широкое направление исследований утверждало целесообразность такого противопоставления: ср. ра­боты Г. Шухардта, Я. Вакернагеля, А. Росетти и мн. др. [169]; наконец, Л. В. Щерба, различавший простое заимствование и языковое смешение, считал, что в действительности имеют место промежуточные между обоими явлениями формы и что чаще всего оба процесса переплетаются [86, 52].

Сторонники первой точки зрения чаще всего ссылаются на тезис А. Мейе о том, что всегда, если не происходит полная смена языка, у носителей его сохраняется языковое сознание непрерыв­ной традиции [6, 525; 97; 130; 131, 45—58]. Однако апелляция к языковому сознанию едва ли во всех случаях приведет к адекват­ному решению. Вместе с тем слабость второй точки зрения состоит в том, что ее представители обращали слишком мало внимания на поиски критериев определения смешанности языка. В настоя­щее время одни из них (например, А. А. Реформатский) признают язык смешанным, если контактное воздействие затронуло не только его лексику, но и фонологическую и морфологическую системы, другие — если это воздействие распространилось на любую из сторон языковой структуры, третьи — если оно привело к ста<289>новлению языка с таким двусторонним родством, при котором трудно определить, элементы какого из них преобладают. Нетрудно убедиться в необоснованности попыток количественного определе­ния смешанности языка. Даже не говоря о произвольности любого принимаемого количественного порога смешанности языка, можно заметить тот факт, что количественный критерий может вступать в противоречие с иерархической значимостью рассматриваемых элементов языка в его структуре.

Во многих случаях длительные языковые контакты в пределах определенного — обычно, хотя и не всегда, относительно ограни­ченного — географического ареала приводят к конвергентному развитию контактирующих языков. В итоге оказалось возможным постулировать существование языковых союзов (Sprachbьnde), характеризующихся той или иной общей для входящих в них язы­ков независимо от их генетических взаимоотношений совокуп­ностью структурно-типологических, а иногда и материальных особенностей, и являющихся одним из объектов исследования ареальной лингвистики в широком смысле (хотя идея о возможности структурного схождения языков, длительное время контакти­ровавших на определенной территории, высказывалась неодно­кратно и ранее, теория языковых союзов была впервые разрабо­тана Н. С. Трубецким и Р. О. Якобсоном, ср. [6, 525; 97; 130; 131, 45—58]). Так, среди относительно лучше изученных балканского, за­падно-европейского, древнепереднеазиатского и гималайского язы­ковых союзов первый — в составе греческого, албанского, румын­ского, болгарского, македонского и, отчасти, сербско-хорватского языков — характеризуется, например, такими чертами, как разли­чие так называемого «артикулированного» и «неартикулированного» склонения, совпадение форм генитива идатива, функционирование постпозитивного артикля, отсутствие формы инфинитива, описа­тельное образование (посредством глагола хотеть) формы буду­щего времени, построение числительных второго десятка по типу два + на + десять и т. п. 38 Любопытно, что перечисленные черты в той или иной мере разделяет и армянский язык, что как будто говорит в пользу фригийской гипотезы его происхождения, ука­зывающей в конечном счете на Балканы. Наиболее интересные в этом смысле обобщения до сих пор были сделаны преимущественно на материале фонологических языковых союзов [74; 130, 120]. В становлении языковых союзов определяющая роль обычно пред­полагается за авторитетом какого-либо из языков, входящих в данный ареал, и значительно реже — за общим для данной тер­ритории языковым субстратом.<290>

С точки зрения проницаемости для явлений языковой интер­ференции дает себя знать качественное различие отдельных струк­турных уровней языка39.

Наиболее подверженной контактным изменениям стороной языковой системы, как известно, является лексика. Если иметь в виду отмеченное еще в 1808 году У. Уитни обстоятельство, что именно лексическими заимствованиями опосредствована большая часть других контактно обусловленных изменений — фонологи­ческих и морфологических (исключение составляют синтаксичес­кие), то нетрудно увидеть, к каким далеко идущим для структу­ры языка последствиям они способны приводить. По степени фоне­тической и функциональной адаптаций, протекающим, впрочем, далеко не всегда параллельно, лексические заимствования приня­то разделять на освоенные и неосвоенные (так называемые Lehnwцrter и Frerndwцrter). Преимущественной сферой лексических заимствований в языке, естественно, оказываются более или менее периферийные категории лексики, например, отраслевая термино­логия, имена собственные и т. п. Однако в случаях более или менее интенсивного внешнего давления для контактного проникновения становится открытым и так называемый «основной» словарный фонд языка: ср., например, такие индоевропеизмы финского языка, как hammas 'зуб', parta 'борода', kaula 'шея', пара 'пуп', reisi 'бедро', karva 'волос, шерсть' или такие грузинизмы близкородственного ему мегрельского языка, как c ?vali 'кость', |iseri 'шея', Zarbi 'бровь', xorci 'мясо' (следует, впрочем, учитывать, что нередко подобные элементы первоначально проникают в систему в более узком «терминологическом» значении). В особо благоприятных условиях контакта процент усвоенного словаря, особенно для не­которых стилей языка, может быть весьма высоким. Отмечается, например, что средневековые турецкий и персидский литератур­ные языки насчитывали до 80% арабизмов, корейский — до 75% китаизмов40. Известно, что обилие иранских напластований разных эпох в армянском словаре в течение длительного времени даже мешало адекватному определению места армянского языка среди индоевропейских. Такая высокая степень проницаемости лексичес­кой структуры языка содержит в себе, очевидно, указание на её наиболее открытый — по сравнению с другими уровнями структуры — характер, так что включение нового члена в нее приводит к мини­мальному возмущению существующих системных отношений (А. Мейе на этом основании вообще отказывал лексике в системности).<291>

Лексические включения с необходимостью приводят к развитию в языке синонимии (впрочем, обычно — неполной), к сдвигам в семантике исконных слов (так, в США под воздействием семан­тики англ. to introduce, порт. introduzir, ит. introdurre и фр. introduire приобрели дополнительное значение 'знакомить, пред­ставлять'). С другой стороны, как это ясно видел еще Г. Пауль, именно через массовые случаи усвоения лексем однотипного строе­ния происходит заимствование отдельных словообразовательных аффиксов [54, 469]. Так, в английском языке приобрел продуктив­ность словообразовательный суффикс -ibie, -able (ср. eatable 'съе­добный', workable 'подлежащий обработке'), который был вы­членен из массы слов среднефранцузского происхождения типа admirable, agreable, credible, possible и т. п. Аналогичным образом достаточно высоким оказывается по языкам и число фразеологи­ческих оборотов: подавляющее большинство из них представлено кальками, хотя хорошо известны и случаи прямого усвоения вы­ражений из близкородственных языков (ср. старославянские фра­зеологизмы в русском).

В грамматической структуре языка в рассматриваемом отно­шении выделяются две существенно различные стороны — морфо­логия и синтаксис. Если первая из них, как это постоянно подчер­кивается, характеризуется очень высокой степенью непроницае­мости, то вторая во многих случаях оказывается весьма подвер­женной внешнему воздействию. Не случайно то обстоятельство, что лингвисты, вообще отрицавшие возможность языкового сме­шения (У. Уитни, А. Мейе, О. Есперсен и др.), апеллировали прежде всего к факту «непроницаемости» морфологии. Действи­тельно, наиболее очевидный результат любого сколько-нибудь тесного языкового контакта, как это было замечено еще в 1819 году Я. Гриммом, состоит не в обогащении, а напротив — в упроще­нии морфологии [132, 213; 133, 303—348; 140, 82; 175, 199], кото­рая в своей наиболее яркой форме характеризует креолизованные языки и пиджины. В таких случаях морфологические способы вы­ражения значений, как правило, заменяются в результирующей языковой системе лексическими, а также синтаксическими, вслед­ствие чего резко обедняется состав морфологических категорий. Как отмечает В. Ю. Розенцвейг, убедительное подтверждение та­кого рода исключения «идиоматических» (т. е. отсутствующих в од­ном из контактирующих языков) категорий было получено И. А. Мельчуком в его работах по построению языка-посредника для машинного перевода: согласно последнему в языке-посреднике должны иметься средства выражения всех значений, привлекае­мых к переводу языков, и не должно быть значений, обязательных лишь для одного из них (последние превращаются в лексические) [62, 66].

Несмотря на то, что в настоящее время лингвисты значительно менее абсолютны в негативном мнении относительно проницаемости<292> языковой морфологии, тезис об исключительности заимствования словоизменительных форм остается в силе [58, 496; 67, 208].

Чаще всего речь идет только об усвоении отдельных морфоло­гических показателей (новых алломорфов наличных в языке мор­фем), т. е. субстанции, а не самих структурных единиц [154], ср. проникновение именной алломорфы мн. ч. -s из английского в норвежский (order-s, check-s, jumper-s и т. п.) и уэльсский, и из французского в немецкий (die Genies, die Kerls, die Frдuleins и т. д.), распространение форм арабского, так называемого «ло­маного» множественного числа в персидском, турецком и отдель­ных других языках Ближнего Востока и Средней Азии. Достовер­ные случаи, когда в итоге языковой интерференции происходят какие-либо приобретения в морфологической структуре, едва ли известны. Отдельные факты, приводящиеся в качестве иллюстра­ции подобных изменений (например, русские глагольные флексии в алеутском диалекте острова Медного и Беринговом проливе41), могут подразумевать не столько морфологические заимствования, сколько смену языка в целом.

В ином положении оказывается синтаксис, который в языках с относительно свободным порядком слов в предложении способен под давлением смежной языковой системы активно перестраивать­ся. Для иллюстрации возможной гибкости синтаксиса таких языков достаточно указать, например, на далеко идущие соответствия в структуре предложения во многих языках древних переводов биб­лейского текста. Вместе с тем, в тех языках, в которых основная тяжесть передачи грамматических значений ложится на синтаксис, синтаксические заимствования ограничены самой периферийной частью системы (ср. минимальную роль синтаксического калькиро­вания с иностранных языков в языках типа китайского).

Несмотря на несколько преувеличенное в прошлом представ­ление о роли языковых контактов в историческом развитии фоно­логической системы языка, факты, иллюстрирующие эту роль, да­леко не столь редки, как это имеет место в области морфологии. Конечно, достаточно очевидно, что в наиболее общем случае кон­тактного взаимодействия языков включаемая лексика фонетически аккомодируется по определенным правилам субституции звукотипов к специфике фонологической системы усваивающего языка: так, например, английское θ преимущественно субституируется в дру­гих языках через t, s и f (это явление лежит в основе возможности установления системы звукосоответствий между любыми по своему происхождению контактирующими языками, подчеркнутой еще Н. С. Трубецким). В этом случае возможны лишь изменения не­которых особенностей фонологической синтагматики данного язы­ка: возникновение ранее отсутствовавших последовательностей фо<293>нем, изменение закономерностей начала и конца слова, нарушение некоторых надсегментных характеристик слова и т. п.

Однако в условиях более интенсивного контакта, сопровожда­ющегося уже включением более или менее значительного слоя фо­нетически неаккомодирующегося материала, в фонологической системе заимствующего языка сдвиги происходят как на уровне субстанции, так и на уровне самой структуры. Поскольку употреб­ление благоприобретенной для того или иного языка фонемы в речи билингвистичной части его носителей непоказательно, так как может объясняться вкраплением элементов второй языковой системы, критерием, на основании которого можно судить, заим­ствована уже фонема в данном языке или нет, следует считать факт появления ее в речи монолингвов (но независимо от того, проникло ли ее употребление в исконный материал языка) [12, 169—170]. Примером контактно обусловленных изменений первого рода, когда затронутой оказывается антропофоническая сторона, могут послужить преобразование всей так называемой «напряженной» се­рии смычных и аффрикат в смычногортанную в некоторых армян­ских диалектах, а также фонологическая система румынского язы­ка, подвергшаяся столь сильному славянскому воздействию, что, по образному определению Э. Петровича, румынский язык можно было бы рассматривать как романский со славянским произноше­нием [144, 43].

В структурном плане языковые контакты иногда оказываются решающим фактором в фонологизации уже существующих в дан­ной фонологической системе аллофонов, особенно при наличии в системе так называемых «пустых клеток» (ср. фонологизацию f в русском, смычного g в чешском, гласных е и о в языке кечуа) или во включении в инвентарь новой фонемы. Такое включение за­хватывает поначалу весьма ограниченные слои словаря. Так, на­пример, в осетинском языке первоначально чуждые системе смычно-гортанные согласные характеризуют в основном субстратную и экспрессивную лексику. Необходимо вместе с тем отметить, что усваиваемые из других языков звукотипы нередко обладают неус­тойчивым или во всяком случае недостаточно ясным фонологическим статусом. Так, фонема ? («айн»), встречающаяся в персидском иск­лючительно в словах арабского происхождения, характеризует только некоторые стили языка, опускаясь в остальных. С другой стороны, звукотип арабского происхождения q, передающийся на письме буквой ?? «каф», располагает в персидском лишь статусом аллофона фонемы γ (еще в настоящее время около 60% слов, содер­жащих q, — арабизмы или арабизованные иранские слова)42. На определенном этапе заимствования, когда включаемый в систему звукотип функционирует лишь в фонетически неассимилирован<294>ной лексике, иногда говорят о сосуществовании в языке двух фоно­логических систем, одна из которых ограничена рамками заимство­ванного материала: [106, 29—50; 109, 31—35] так, в языке мазатек (Центральная Америка) в слове siento 'сто' (исп. ciento) налицо единственный для этого языка случай сочетания п + t (во всех остальных случаях в аналогичной позиции выступает аллофон фонемы /t/ — d, дающий основания говорить о вхождении этого t в особую систему43. Наиболее ощутимые сдвиги происходят в фоно­логической системе языка, оказывающегося в условиях интенсив­ного и длительного контактного воздействия [147, 1—91].

Выше была отмечена целесообразность различения случаев поверхностного контактирования языков, приводящих к заимство­ваниям, по существу не затрагивающим внутренней структуры языка, и случаи более глубокого языкового проникновения, так или иначе отражающиеся на структуре языка (последние обычно сопровождаются соответствующим этногенетическим процессом), при наличии которых принято говорить о языковом смешении. В последних случаях с ассимилируемым языком соотносятся раз­работанные в языкознании понятия субстрата, суперстрата и не­сколько реже встречающееся понятие адстрата. Субстратом при­нято называть язык-подоснову, элементы которого растворяются в наслаивающемся языке (например, дравидийский субстрат для индийских языков, кельтский и др. — для романских, «азианичес­кий» — для армянского). Под суперстратом, напротив, понима­ется язык, наслоившийся на какой-либо другой, однако с тече­нием времени растворившийся в последнем (например, герман­ский язык франков в отношении французского, романский язык норманнов в отношении английского). В качестве адстрата квали­фицируется ассимилирующийся территориально смежный язык (для обозначения тесного контакта двух языков с взаимопроник­новением структурных элементов предложен термин «интерстрат»).

Хотя самое понятие языкового субстрата впервые было сфор­мулировано, по-видимому, еще в 1821 году Бредсфордом, его кон­кретная разработка прежде всего связывается с именем итальян­ского лингвиста Дж. Асколи, положившего начало рассмотрению роли субстрата в формировании романских языков [137; 160]. Для правильной квалификации элементов смешения при этом необхо­димо иметь в виду, что если для этнического субстрата сохраняе­мые элементы языка-подосновы являются пережиточными («ре­ликтовыми»), то в составе наслаивающегося языка-победителя они должны быть охарактеризованы как благоприобретенные. Воз­действие субстрата, нарушающего в той или иной мере действие внутренних закономерностей развития языка, распространяется на все стороны языковой структуры. Поэтому, например, наличие определенного лексического слоя, включающего ономастику и<295> даже топонимику, становится в этой смысле показательным толь­ко при очевидных следах субстрата в фонологии и грамматике. Поскольку структурные сдвиги, обусловленные давлением со сто­роны другой языковой системы, происходят очень медленно, задан­ные субстратом импульсы могут находить свою реализацию спустя очень длительное время имплицитного существования в языке [43, 452—453; 46, 70]. В некоторых случаях с субстратным фактором может быть связано становление языковых семей. Так, очевидна его роль в трансформации латинского языка в современные роман­ские. Как результат некоторого языкового союза, образовавше­гося путем наложения языков завоевателей, говоривших на «протосанскритских» наречиях, на местные языки различного проис­хождения, В. Пизани рассматривает индоевропейскую семью в целом [55; 104, 245—254]. Сходные идеи еще большей популяр­ностью пользуются в уральском языкознании [157]. Однако, несмотря на то обстоятельство, что гипотезы о воздействии суб­страта во многих конкретных случаях дают вполне удовлетвори­тельное объяснение особенностям исторического развития языков, как справедливо отмечали еще А. Мейе и О. Есперсен, к ним сле­дует прибегать с большой осторожностью, так как неизвестность в большинстве случаев предполагаемого субстратного языка не позволяет верифицировать эти гипотезы.

Признаки воздействия языкового суперстрата (термин «супер­страт» предложен В. Вартбургом на конгрессе романистов в Риме в 1932 году [170, 155]) в отличие от субстрата, как правило, исто­рически засвидетельствованного, обычно усматриваются в неко­торых фактах фонетики, упрощении грамматической структуры и наличии характерных лексических групп (ср., например, «военную» терминологию германского происхождения, обнаруживае­мую в романских языках).

Наиболее проблематичным по своей значимости и поэтому наи­менее популярным в языкознании является понятие адстрата (тер­мин «адстрат» впервые употреблен в 1939 году М. Бартоли [95, 59— 66]), соотносящееся с чуждым языком, элементы которого прони­кают в поглощающий язык в районах маргинального контактиро­вания обоих языков и только позднее распространяются по более обширной языковой территории (ср., например, белорусско-ли­товские, польско-литовские, словинско-итальянские и т. п. взаимо­отношения). Существует попытка истолкования адстрата как своего рода субстрата, продолжающего на определенной территории оказывать воздействие на язык — победитель44.

Изложенные выше соображения позволяют сделать некоторые более или менее определенные выводы. Прежде всего образование новых языковых единиц в результате смешения других может быть с достаточной достоверностью прослежено только на уровне<296> диалектов, не достигших так называемого порога интеграции. Под порогом интеграции понимается совокупность языковых особен­ностей, препятствующих языковому смешению. Так, например, несмотря на то, что на определенных территориях русский язык контактирует с такими родственными языками, как польский или литовский, все же не наблюдается образования смешанных поль­ско-русских или литовско-русских диалектов. Это означает, что вышеуказанные родственные языки достигли порога интеграции, исключающего их смешение.

Многочисленные исследования над языками, находящимися в состоянии контактирования, убедительно показывают, что об­разование нового языка в результате смешения существенно раз­личных языков является фикцией.

Языки определенным образом деформируются под влиянием других языков, но не перемешиваются. При этом разные уровни языка реагируют по-разному. О смешении в подлинном смысле слова можно говорить только в области лексики. В области зву­ковой системы может наблюдаться усвоение некоторых чуждых данному языку артикуляций, но отнюдь не перемешивание двух систем. Системы словоизменительных элементов, как правило, почти никогда не перемешиваются. Поэтому здесь не может быть речи о смешении. Язык может воспринимать только отдельные типологические модели. Усвоение типологических моделей харак­терно также и для синтаксиса, хотя в этой области может наблю­даться заимствование некоторых элементов связи, например, со­юзов. Отдельные словообразовательные элементы могут заимст­воваться. Кроме того, как указывалось выше, иноязычное влия­ние может проявляться в характере ударения, значении грамма­тических форм, оно может в известной степени направлять язы­ковое развитие и т. д.

В контактирующих языках происходят фактически два про­цесса — частичное смешение (в определенных областях) и усвое­ние типологических моделей. Для более точного наименования этого явления более подходит термин языковая интерференция, а не языковое смешение.

Если рассматривать интеграцию языков под этим углом зре­ния, то формулировку Н. Я. Марра и И. В. Сталина в одинаковой мере придется признать односторонней и неправильной. Н. Я. Марр был неправ, когда объявлял смешение единственным способом об­разования языковых семей и языков, поскольку смешение в под­линном смысле этого слова в языках не происходит, если не при­нимать во внимание возможности смешения близкородственных диалектов. Односторонность формулировки, данной И. В. Стали­ным, заключается в том, что победа одного языка над другим, ко­торую можно рассматривать только как один из важных случаев контактирования, возводится в данном случае в абсолют и прев­ращается в своего рода закон. В действительности степень влияния<297> одного языка на другой зависит от действия самых различных фак­торов.

Известные трудности представляет объяснение явлений, под­меченных Иоганном Шмидтом — автором так называемой теории волн. Рассматривая различные индоевропейские языки, Шмидт пришел к выводу, что географически ближе расположенные друг к другу языки больше имеют между собой сходства, чем языки далеко отстоящие [151, 15—16].

Явления языковой аттракции наблюдаются и в других язы­ковых семьях. Можно предполагать, что специфические матери­ально родственные черты сходства в двух соседствующих языках возникли еще в тот период, когда они были близкородственными диалектами, не достигшими порога интеграции.

Наиболее типичной методологической ошибкой, нередко встре­чающейся в работах некоторых лингвистов и в особенности архео­логов, является отождествление языковой интерференции с этни­ческим или расовым смешением. При расовом или этническом сме­шении действительно происходит смешение различных физичес­ких черт, тогда как языковая интерференция, как указывалось выше, имеет свои специфические особенности.

ТЕМПЫ ЯЗЫКОВЫХ ИЗМЕНЕНИЙ. ПРОБЛЕМА СКАЧКА

Основоположники сравнительно-исторического языкознания Ф. Бонн, Раск, А. Шлейхер, а также их последователи, изучавшие языковые изменения, совершавшиеся на протяжении многих сто­летий и тысячелетий, никогда не считали вопрос о темпах развития языка особой проблемой. Они просто были уверены, что языки изменяются очень медленно. В нашем отечественном языкознании в период господства так называемого нового учения о языке ши­роко пропагандировалась теория скачков.

Основоположником тезиса о скачкообразном развитии языков следует считать Н. Я. Марра, предполагавшего, что развитие че­ловеческого языка как идеологической надстройки в основном представляет собою историю революций, разрывавших цепь после­довательного развития звуковой речи.

Рассматривая причины различных изменений в языках мира, Н. Я. Марр заявлял, что источником этих изменений являются «не внешние массовые переселения, а глубоко идущие революционные сдвиги, которые вытекали из качественно новых источников мате­риальной жизни, качественно новой техники и качественно ново­го социального строя. В результате получилось новое мышление, а с ним новая идеология в построении речи и, естественно, новое в технике» [40, т. 1, 241; т. 4, 61].

По словам Н. Я. Марра, нет культур изолированных и расовых, так же нет, как нет расовых языков: «есть система культур, как<298> есть различные системы языков, сменявшие друг друга со сменой хозяйственных форм и общественности с таким разрывом со ста­рыми формами, что новые типы не походят на старые так же, как курица не похожа на яйцо, из которого она вылупилась» [40, 241].

Резкой критике эта теория была подвергнута И. В. Сталиным во время языковедческой дискуссии 1950 года. Сталин отмечал, что марксизм не признает внезапных взрывов в развитии языка, внезапной смерти существующего языка и внезапного построения нового языка [70, 56]. Марксизм считает, что переход языка от старого качества к новому происходит не путем взрыва, не путем уничтожения существующего языка и создания нового, а путем постепенного накопления элементов нового качества, следователь­но, путем постепенного отмирания элементов старого качества [70, 57-58].

Теория внезапных скачков и взрывов, составлявшая одно из важнейших теоретических постулатов нового учения о языке, была справедливо подвергнута критике во время языковедческой дискуссии 1950 года, проходившей на страницах газеты «Правда».

Внезапный скачок и взрыв существующей языковой системы в корне противоречит сущности языка как средства общения. Внезапное коренное изменение неизбежно привело бы любой язык в состояние полной коммуникативной непригодности.

Внезапные скачки в развитии языка невозможны еще и по другой причине. Язык изменяется неравномерно. Одни его со­ставные элементы могут измениться, тогда как другие его эле­менты могут сохраняться в течение длительного времени, иногда на протяжении целых столетий. Неравномерность изменений наблюдается даже в пределах одного языкового уровня, скажем, фонологического уровня. Если сравнить фонологические системы прибалтийско-финских и пермских языков, то можно установить, что система гласных фонем в прибалтийско-финских языках более архаична, тогда как система согласных фонем подверглась очень сильным изменениям. Как раз наоборот обстоит дело в пермских языках. В этих языках система согласных фонем более архаична и в то же время система гласных фонем очень сильно изменилась. Между изменениями, совершающимися в разных сферах языка, вообще может не быть какой-либо взаимозависимости. Так, на­пример, консонантизм и вокализм в скандинавских языках арха­ичнее консонантизма немецкого языка, однако древняя падежная и глагольная системы разрушились в скандинавских языках в гораздо большей степени.

Осуществление языковых изменений путем медленной эволю­ции является наиболее типичным. Теория скачков в развитии язы­ка возникла в результате механического перенесения теории скач­ков, применимой к различным химическим процессами т. п., — к истории развития общества, разделенного на враждебные классы.<299>

Принципиальное отрицание теории скачков и взрывов в раз­витии языка, однако, не должно вести к выводу о том, что разви­тие языка совершается всегда в плане очень медленной и постепен­ной эволюции. В истории языков наблюдаются периоды относи­тельно более интенсивно происходящих изменений, когда в опре­деленный промежуток времени происходит в языке гораздо боль­ше различных изменений, чем в предыдущие периоды.

Известный французский исследователь новогреческого язы­ка А. Мирамбель замечает по этому поводу следующее: «Основ­ные изменения, придавшие греческому языку послеклассического периода его специфическую форму, осуществились в период времени, начиная с образования общегреческого языка, т. е. с элли­нистической эпохи до половины Средневековия, однако, несмотря на значительные хронологические периоды, разделяющие различ­ные факты, в период времени с I в. д. н. э. до конца III в. произошли наиболее многочисленные изменения».45

Если рассматривать историю французского языка, то нетруд­но заметить, что наиболее существенные качественные изменения в системе языка произошли в период с II по VIII в. В числе этих радикальных изменений можно отметить следующее:

    В области вокализма в течение VI, VII и VIII вв. большинство гласных переходит в дифтонги.46

    Состав согласных пополнился к VIII в. двумя аффрикатами ts и C. После VI в. на территории Галии d', возникшее из со­гласного g, перед гласными е, i, a переходит в аффрикату G. В VII в. на территории Франкского государства интервокаль­ный согласный d стал звучать как межзубный đ (), конечный t после гласного — как межзубный t ().

Таким образом, к IX в. н. э. состав гласных и согласных народной латыни настолько изменился, что можно уже го­ворить о качественно новом составе гласных и согласных французского языка.

    В народной латыни к VII в. сохранились только два падежа: именительный и винительный, который при помощи предлогов стал выполнять функции всех других падежей. Эти явления по существу означали полную перестройку падежной системы.

    Утрата конечных неударных гласных (VII—VIII вв. н. э.) при­вела к тому, что флексии существительных и прилагательных различных типов склонения совпали. Она способствовала также унификации различных типов спряжения глагола.

Аналитические конструкции, выражавшие в народной латыни действие в плане прошлого и в плане будущего, к VIII в. преоб<300>разовались в формы времени, что дало в романских языках, и в частности, во французском языке, Passй composй и Futur simple. Íàïðèìåð, j'ai écrit une lettre (<aveo lettera escripta), òàêæå je par­lerai (<parlare aveo). Ïî àíàëîãèè ñ ôîðìîé áóäóùåãî âðåìåíè ê VIII â. îáðàçóåòñÿ ôîðìà Conditionnel présent: je parlereie (<par­ler (av) eie) — ôð. je parlerais.

Нетрудно заметить, что в этом периоде имеется промежуток времени, определяемый VI, VII и VIII вв., в рамках которого совер­шалось наибольшее число наиболее существенных изменений.

В период с IX по XV в. в истории французского языка также происходили изменения. В частности в этот период произошли следующие явления: 1) превращение дифтонгов в монофтонги (XII— XVIII в.), 2) образование носовых гласных, 3) упрощение групп согласных, 4) окончательная утрата конечных согласных р, t, k, s, 5) утрата категории падежа, 6) выравнивание именных форм, 7) появление категории определенности и неопределенности, 8) постепенное отмирание флексии и унификация форм по принципу аналогии, 9) уточнение значений временных форм, 10) установле­ние твердого порядка слов.

С XII в. начинается процесс постепенного разрушения флектив­ной системы. XIV и XV вв. — это эпоха, когда флективная сис­тема разрушается особенно интенсивно, когда ярко и настойчиво проходит тенденция к аналогии, к унификации и выравниванию форм.

Причины этих периодов более интенсивных изменений в до­статочной степени не изучены. Нельзя также с достаточной уве­ренностью сказать, во всех ли языках наблюдаются подобные пе­риоды. По-видимому, причинами этих периодов является чисто слу­чайное скопление различных обстоятельств. В системе каждого языка, очевидно, имеются какие-то звенья, на которых держатся все остальные элементы языковой структуры. Если опорное звено подвергается разрушению, то можно предполагать, что это собы­тие влечет за собой целую серию относительно быстро следующих друг за другом изменений. Так, например, в составе гласных народ­ной латыни на протяжении I—II вв. н. э. осуществился переход ко­личественного различия гласных в качественное. Долгие гласные ос­тались закрытыми, краткие стали открытыми. Разрушение этого зве­на повлекло за собой целый ряд следствий. В конце V в. гласные от­крытого слога получают удлинение. Выше говорилось о том, что сосредоточение долготы и ударения создает увеличение произно­сительных усилий. Это неудобство позднее было устранено: долгие ударные гласные открытого слога перешли в дифтонги, например, pę?de 'нога' превратилось в pied; f??de 'вера' превратилось в feid. С XII века начинается превращение дифтонгов в монофтонги.

Следует также отметить другое очень важное явление — это изменение характера ударения. В народной латыни силовое уда<301>рение начало преобладать над музыкальным, что вызвало редук­цию, а затем утрату неударных гласных. Утрата неударных глас­ных вызывала некоторые изменения и в области согласных, на­пример, появление групп согласных с/и их дальнейшее фонетичес­кое изменение.

Значительные изменения в области склонения и спряжения вызвали такие фонетические изменения, как утрата конечного m, что привело к утрате категории падежа в единственном числе и способствовало развитию аналитического строя.

Таким образом, все зависит от того, в какой мере изменения затрагивают узловые звенья языковой системы и насколько эти изменения способны повлечь за собой целый ряд существенных след­ствий.

ПРОБЛЕМА ПРОГРЕССА В РАЗВИТИИ ЯЗЫКОВ

История лингвистической науки показывает, что понятие про­гресса в языке в разные эпохи трактовалось по-разному. Осново­положники сравнительно-исторического метода в языкознании Ф. Бопп, Я. Гримм, А. Шлейхер и др. столкнулись с контрастным различием структур разных языков, с необычайным богатством форм древнеиндийского, как наиболее близкого, по их мнению, к индоевропейскому праязыку, и скудностью форм некоторых сов­ременных индоевропейских языков, например, английского, дат­ского, французского и т. п. На этой основе возникло довольно стран­ное на первый взгляд убеждение в том, что история языков есть не что иное, как процесс постепенного упадка и оскуднения языка. Подобных взглядов придерживались такие языковеды, как Ф. Бопп, В. Гумбольдт, Я. Гримм, А. Шлейхер, М. Мюллер и др.

Не все однако разделяли это странное мнение. Раск, например, утверждал, что простота языковой структуры обладает известными преимуществами по сравнению со сложной языковой структурой.

Позднее, некоторые лингвисты начали замечать, что в языках существуют постоянные тенденции, отражающие прогресс в раз­витии языков. Очень показательной в этом отношении является работа Бодуэна де Куртенэ «Vermenschlichung der Sprache». Бодуэн де Куртенэ утверждает, что существует глоттогоническая тенденция к передвижению вперед более глубоких артикуляций, необходимая для достижения бульшей членораздельности и де­тализации речи. Таким образом, велярные согласные превращаются в p, b или s, ср. ст.-слав. слово и лат. cluo 'слышу' и т. д. Происходит это якобы потому, что звуки передней артикуляции требуют мень­ше произносительных усилий. Многими лингвистами было также подмечено, что в различных языках наблюдается процесс сокраще­ния длины слов, ср., например, готск. habaidedeima 'мы имели бы' и совр. англ. had или лат. augustum и фр. aoыt [au] 'август'.<302> Новые индоевропейские языки испытали значительные упроще­ния в грамматической системе. Вместо большого количества форм, изобилующих всевозможными аномалиями, появились более прос­тые и стандартные формы.

Сравнивая старые индоевропейские языки с новыми, О. Ес­персен находил в грамматическом строе последних целый ряд преимуществ. Формы стали короче, что требует меньше мускуль­ного напряжения и времени для их произношения, их стало мень­ше, память не перегружается ими, образование их стало более регулярным, синтаксическое использование форм обнаруживает менее аномалий, более аналитический и абстрактный характер форм облегчает их выражение, допуская возможность многочис­ленных комбинаций и конструкций, которые ранее были невоз­можны, громоздкое повторение, известное под именем согласова­ния, исчезло, твердый порядок слов обеспечивает ясность и не­двусмысленность понимания [132, 364].

Характерный для древних индоевропейских языков так назы­ваемый синтетический строй во многих современных индоевро­пейских языках сменился аналитическим строем. О. Есперсен ут­верждал, что эти процессы означают победу более высокой и совершенной языковой формы. Самостоятельные частицы, служеб­ные слова (предлоги, вспомогательные глаголы), по его мнению, являются более высоким техническим средством выражения мыс­ли, чем старая флексия [132].

Идеи Есперсена нашли благоприятную почву, и он приобрел многих сторонников не только за рубежом, но и в нашей стране. Так, например, В. М. Жирмунский в одной из своих работ от­мечал, что аналитическая система соответствует осложнению и дифференциации смысловых отношений соответственно более вы­сокой стадии развития мышления [21, 34].

Не все, однако, были согласны с этим мнением. М. М. Гухман обвиняет Есперсена в том, что он искажает действительность, сводя прогресс языка к смене техники грамматического оформ­ления. И флексия, и анализ, и агглютинация могут дать одина­ково адекватное выражение наиболее сложным категориям мыш­ления. Теория Есперсена создает благоприятную почву для совершенно неправильных и вредных представлений о какой-то иерархии языков [15, 19]. Кроме того, среди индоевропейских язы­ков нет языков чисто синтетических. Языки, рассматриваемые обычно как представители синтетического строя — древнеиндий­ский, славянские, еще в большей степени греческий и латинский,— нигде не дают идеального отсутствия аналитических конструкций, что должно было бы иметь место в чисто-синтетических языках [15, 20]. С другой стороны, квалификация аналитических кон­струкций, как наиболее совершенного способа выражения, не оп­равдывается и тем, что, как известно, сам этот способ древнее флексий [15, 19]. Есть все основания предполагать, как это делает<303> Хирт в своей «Грамматике индоевропейских языков», что все формы локативов, аблативов и инструментальных падежей в ин­доевропейских языках возникают из конструкций с послелогом [15, 22]. Основную причину смены синтетического строя аналити­ческим М. М. Гухман видит в языковом скрещении [15, 30].

Решительно выступала против теории прогрессивности ана­литического строя также Г. Н. Воронцова. Ее возражения сво­дились к тому, что строй языка не отражает сознания, вернее осознания явлений непосредственно [14, 228]. Примитивностью и упрощенчеством является утверждение, что между языковыми средствами выражения действия и уровнем (стадией) мышления говорящего на данном языке народа можно установить непосред­ственную связь [14, 233]. Если говорить о развитии анализа в области глагола, то нельзя утверждать, что любая система, ос­нованная на синтаксических видовых различиях, — ниже любой си­стемы, основанной на сложных формах спряжения, так как в разных языках развитие глагольных форм идет различными пу­тями — по линии дифференциации сложных временных форм и по линии усложнения выражения видовых отношений. Эту раз­ницу в путях развития нельзя непосредственно связывать с про­цессами перехода от конкретного к абстрактному мышлению [14, 231].

Некоторые лингвисты не связывают прогресс в языке с ана­литическим строем, но тем не менее они склонны думать, что в развитии языка неуклонно осуществляется прогресс в области языковой техники, очевидно связанный с развитием мышления.

Любопытно в этом плане рассуждение проф. П. Я. Черных, по мнению которого, история грамматического строя русского языка представляет собой движение вперед, в направлении улуч­шения, совершенствования языка. В данном случае прогресс мож­но видеть прежде всего в ликвидации тех лишних вариантных грамматических форм, которые не могли получить нового приме­нения, и вообще лишних грамматических категорий и форм, став-тих ненужными по мере развития человеческого мышления, раз­вития культуры и форм общественной жизни. Исчезновение двой­ственного числа в склонении и спряжении и особой звательной формы, параллелизма в склонении существительных одного рода, вытеснение некоторых категорий прошедшего времени (аорист, имперфект, плюсквамперфект) формами прошедшего времени на -лъ, исчезновение склоняемых кратких прилагательных, кратких порядковых числительных и кратких причастий, ставших лиш­ними при наличии полных прилагательных, и пр., можно рас­сматривать как упорядочение грамматического строя русского языка, его грамматики. К показателям языкового прогресса П. Я. Черных относит такие явления, как устранение лишних, ненужных параллельных падежных форм. Движение от частного и конкретного к общему и абстрактному рассматривается как од<304>на из характернейших черт движения языка вперед, его обогаще­ния и развития [81, 297—299].

Нельзя не отметить, что многие рассуждения о прогрессе в языке не отличаются достаточной четкостью. Верным остается общее положение относительно того, что если в связи с развитием общества прогрессирует мышление людей, то язык не может ос­таваться безучастным к этому движению по пути прогресса. Он также прогрессирует в своем развитии и совершенствуется. Од­нако проблема прогресса в языке значительно сложнее проблемы прогресса общества и человеческого мышления.

Основная ошибка в суждениях лингвистов, разрабатывающих эту тему, состоит в том, что они не делают различия между так называемым относительным прогрессом в языке и абсолютным прогрессом. В области языковой техники мы чаще всего сталки­ваемся с явлениями, отражающими так называемый относитель­ный прогресс.

Можно ли аналитический строй в языках рассматривать как показатель прогресса? Безусловно, в области улучшения языко­вой техники это прогресс. Древние индоевропейские падежи и глагольные формы, обременнные большим количеством значений, находились в известном противоречии с некоторыми законами человеческой психики, с некоторыми особенностями физиологи­ческой организации человека. Значение, выраженное особой фор­мой, легче воспринимается, чем конгломерат значений, выражае­мый одной формой. Совершенно естественно, что рано или поздно должен был произойти взрыв этой технически недостаточно совершенной системы, и он произошел. Аналитический строй тех­нически более совершенен. Однако отсюда совершенно неправо­мерно делать вывод, что аналитический строй отражает более вы­сокоразвитое абстрактное мышление, как это делали О. Еспер­сен, В. М. Жирмунский и др.

Сокращение слов, наблюдаемое во многих индоевропейских языках, — также свидетельство улучшения языковой техники. Ос­новной причиной сокращения слов в индоевропейских языках была утрата грамматической категории рода. Если форматив, обозначающий род, перестал что-либо обозначать, попросту стал пустым, то язык рано или поздно все равно от него освободится,

Однако все эти явления нельзя считать показателями абсо­лютного прогресса. Проявление тенденций, направленных к улуч­шению языковой техники и языкового механизма, порождает мно­гочисленные внутренние противоречия, поскольку оно осуще­ствляется в разных, по-разному организованных сферах. Если бы все полезно направленные тенденции последовательно и регу­лярно осуществлялись, то система технических средств различ­ных языков мира давно достигла бы идеального состояния. Это не происходит потому, что во внутренней сфере языка посто­янно действует множество других процессов, которые могут све<305>сти на нет достигнутые результаты. Поясним это на примере. Предположим, что синтетический строй какого-либо языка с его семантически перегруженными формами сменился более четким аналитическим строем. Однако это новое состояние не может застыть на месте. Служебные слова, утратив лексическое значе­ние, начнут фонетически выветриваться и в конце концов пре­вратятся в новые падежные суффиксы, как это произошло в не­которых новоиндийских языках. Кроме того, не приостановятся процессы семантической филиации, вследствие чего новые суф­фиксы вновь станут полисемантичными. Различные фонетические процессы могут привести к нечеткости границ между суффиксом и основой слова. Язык вновь вернется к прежнему состоянию.

Нужно сказать, что некоторые лингвисты чувствовали отно­сительный характер различных улучшений языковой техники. Тот же О. Есперсен, рассматривая теорию Бодуэна де Куртенэ о прогрессирующей в различных языках тенденции к образованию передних артикуляций, приводил в качестве примера образова­ние в датском языке так называемого stшd, противоречащее этому утверждению [132]. Тенденция к сокращению слов также не мо­жет быть признана универсальной. В языках в целом слова не становятся короче, поскольку тенденции нефонетического ха­рактера оказывают сопротивление. Сокращение слов не всегда по­лезно. Чрезмерное сокращение может привести к затруднению понимания [132, 327] М. М. Гухман также указывала, что ана­литический способ выражения грамматических отношений сам по себе не является новым способом.

Помимо относительного прогресса в области языковой техни­ки, существует абсолютный прогресс, выражающийся в приспо­соблении языка к усложняющимся формам общественной жизни лю­дей и вызываемым ими новым потребностям общения.

Рост производительных сил общества, выражающийся в раз­витии науки, техники и общечеловеческой культуры, постоянное увеличение сведений об окружающем мире и проникновение в его тайны, увеличение общественных функций языка и его стилевой вариативности, усложнение форм общественной жизни людей и установление новых отношений между ними — все это, вместе взя­тое, вызывает к жизни большое количество новых понятий, для ко­торых язык вынужден найти выражение. Поэтому абсолютный прогресс выражается прежде всего в росте словарного состава язы­ка и в увеличении количества значений слов. Одним из ярких при­меров может служить немецкое слово Werk 'дело'. Сравнение его с древнегреческим њogon и армянским gor~ в том же значении гово­рит о том, что в древности это значение было единственным. Сов­ременное немецкое Werk имеет разветвленную серию омонимов, отразивших развитие многообразных видов деятельности человека: 1) дело, работа, 2) завод, рудник, 3) механизм, 4) произведение, 5) творчество, деятельность.<306>

Греческое gr¦fw 'писать' в глубокой древности, по-видимому, имело одно значение 'отмечать что-либо или делать зарубку' (ср. нем. kerben 'делать зарубку'). Семантическое разветвление корня graf- в современном греческом языке поражает своим многообра­зием: grЈmma 'буква', grammateЪj 'секретарь', grammate‡a 'сек­ретариат', grҐmmҐtion 'вексель', grammatafulҐkon 'портфель', grammљno 'судьба', grammє 'линия' и т. д.

Мордовский глагол тешкстамс некогда имел только одно зна­чение 'сделать метку, отмечать (вначале отмечать скот какой-ни­будь своей фамильной меткой)'. Сейчас он имеет значение 'наме­тить что-либо заранее, составить, разработать план определенного мероприятия, отметить что-либо словесно, отметить знаменатель­ную дату, юбилей'47.

Довольно наглядно проявляется абсолютный прогресс разви­тия языка также в области синтаксиса. Различные исследования показывают, что синтаксис языков в древние времена не имел той упорядоченности, которая отличает синтаксис современных высоко­развитых языков. Так, например, в древнерусском языке сохра­нилась еще нерасчлененная структура сложного предложения, сущность которого заключалась в нанизывании предложений од­ного за другим. Позднее начали возникать и подчинительные пред­ложения, в которых придаточное связывалось с главным при помо­щи союзов. Древнерусские подчинительные союзы были много­значными. Так, союз яко мог присоединить придаточные допол­нительные, придаточные следствия, придаточные причины и придаточные сравнительные48. Такой же многозначностью обладали и другие союзы, например, союз что. Развитие шло по линии уточ­нения значения подчинительных союзов и союзных слов, по линии закрепления за ними одного конкретного значения. Система выра­жения мыслей в современных языках стала более стройной и упоря­доченной.

Все это показывает, насколько важно различение понятий отно­сительного и абсолютного прогресса в языке.

БИБЛИОГРАФИЯ

    Н. Д. Андреев. Система речи и эволюция языка. — В кн.: «Материа­лы Всесоюзной конференции по общему языкознанию «Основные пробле­мы эволюции языка», т. I. Самарканд, 1966.

    Н. Д. Арутюнова, Г. А. Климов, Е. С. Кубрякова. Американский структрализм. — В кн.: «Основные направления струк­турализма». М., 1964.<307>

    У. Ш. Байчура. О некоторых факторах языкового развития. — В сб.: «Проблемы языкознания». М., 1967.

    Л. Блумфилд. Язык. М., 1968.

    И. А. Бодуэн де Куртенэ. Избранные труды по общему язы­кознанию, т. I — II. М., 1963.

    И. А. Бодуэн де Куртенэ. Языкознание. — В кн.: Ф. А. Брокгауз, А. А. Эфрон. Энциклопедический словарь, т. 81. СПб., 1904.

    В. Брендаль. Структуральная лингвистика. — В кн.: В. А. Зве­гинцев. История языкознания XIX и XX веков в очерках и извлечени­ях, ч. II. М., 1965.

    Д. В. Бубрих. К вопросу об отношениях между самоедскими и финноугорскими языками. — «Изв. АН СССР, ОЛЯ», 1948, т. 5, вып. 6.

    P. А. Будагов. Проблемы развития языка. М., 1965.

    Т. В. Булыгина. Пражская лингвистическая школа. — В кн.: «Основные направления структурализма». М., 1964.

    Е. М. Верещагин. Психолингвистическая проблематика теории языковых контактов.— ВЯ, 1967, №6.

    Е. М. Верещагин. О проблеме заимствования фонем. — В сб.: «Язык и общество». М., 1968.

    Н. Винер. Динамические системы в физике и кибернетике. «Вестник АН СССР», 1964, №7.

    Г. Н. Воронцова. Происхождение и первоначальное развитие перфекта с вспомогательным глаголом have в английском языке. — «Уч. зап. 1 МГПИИЯ», т. 2. «Вопросы грамматики». М., 1940.

    М. М. Гухман. К вопросу о развитии анализа в индоевропейских языках. «Уч. зап. 1 МГПИИЯ», т. 2. «Вопросы грамматики». М., 1940.

    М. М. Гухман. Исторические и методологические основы структура­лизма. — В кн.: «Основные направления структурализма». М., 1964.

    М. М. Гухман. Понятие системы в синхронии и диахронии. — ВЯ, 1962, №4.

    А. Б. Долгопольский. Сохраняемость лексики, универсалии и ареальная типология. — В сб.: «Лингвистическая типология и восточ­ные языки». М., 1965.

    Л. Ельмслев. Пролегомены к теории языка. — В сб.: «Новое в лин­гвистике», вып. 1. М., 1960.

    В. М. Жирмунский. О синхронии и диахронии в языкознании. — ВЯ, 1958, №5.

    В. М. Жирмунский. Развитие строя немецкого языка. Л., 1936.

    Ю. О. Жлуктенко. Мовнi контакты. Київ, 1966.

    А. А. Зализняк. О возможной связи между операционными поня­тиями синхронного описания и диахронией. — В сб.: «Симпозиум по структурному изучению знаковых систем». Тезисы докладов. М., 1962.

    Л. Н. Засорина. Дистрибутивные структуры в синтаксисе и их эволюция. — В сб.: «Материалы Всесоюзной конференции по общему языкознанию «Основные проблемы эволюции языка»», ч. 1. Самарканд, 1966.

    В. А. Звегинцев. История языкознания XIX и XX веков в очер­ках и извлечениях, ч. 1. М., 1960; ч. II. М., 1965.

    В. А. Звегинцев. Лингвистическое датирование методом глотто­хронологии (лексикостатистики). — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 1. М., 1960.

    В. А. Звегинцев. Очерки по общему языкознанию. М., 1962.

    В. А. Звегинцев. Теоретические аспекты причинности языковых изменений. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 3. М., 1963.

    Вяч. Bc. Иванов. Язык в сопоставлении с другими средствами пе­редачи и хранения информации. М., 1961.

    С. Д. Кацнельсон. Системные факторы языкового развития. —<308> В кн. «Материалы Всесоюзной конференции по общему языкознанию «Основные проблемы эволюции языка»», ч. I. Самарканд, 1966.

    Г. А. Климов. О лексико-статистической теории М. Сводеша. — В сб.: «Вопросы теории языка в современной зарубежной лингвистике». М., 1961.

    Г. А. Климов. Синхрония — диахрония и статика — динамика. — В кн.: «Проблемы языкознания». М., 1967.

    Э. Косериу. Синхрония, диахрония и история. Проблема языко­вого изменения. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 3. М., 1963.

    Е. С. Кубрякова. Комментарий к кн.: Л. Блумфилд. Язык. М., 1967.

    Е. С. Кубрякова. О понятиях синхронии и диахронии. — ВЯ, 1968, №3.

    Ю. Курилович. О методах внутренней реконструкции. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 4. М., 1965.

    Э. А. Макаев. К вопросу о соотношении фонетической и граммати­ческой структуры в языке. «Уч. зап. 1 МГПИИЯ», 1956, т. 9.

    Э. А. Макаев. Понятие системы языка. «Уч. зап. 1 МГПИИЯ», 1957, т. 11.

    Э. А. Макаев. Синхрония и диахрония и вопросы реконструкции. — В сб.: «О соотношении синхронного анализа и исторического изучения языков». М., 1960.

    Н. Я. Марр. Избранные работы, т. 1 — 4. М., 1933 — 1937.

    А. Мартине. Основы общей лингвистики. — В сб.: «Новое в лингви­стике», вып. 3. М., 1963.

    А. Мартине. Принцип экономии в фонетических изменениях. Проблемы диахронической фонологии. М., 1962.

    А. Мартине. Структурные вариации в языке. — В сб.: «Новое в лин­гвистике», вып. 4. М., 1965.

    В. Матезиус. Куда мы пришли в языкознании. — В кн.: В. А. Зве­гинцев. История языкознания XIX—XX веков в очерках и извлечениях, ч. II. М., 1965.

    В. Матезиус. О потенциальности языковых явлений. — В кн.: «Пражский лингвистический кружок». М., 1967.

    А. Мейе. Сравнительный метод в историческом языкознании. М., 1954.

    Г. П. Мельников. Объемные геометрические модели в простран­стве физических характеристик для анализа статических и динамических свойств фонологических систем. М., 1965.

    Г. П. Мельников. Системная лингвистика и ее отношение к струк­турной. — В сб.: «Проблемы языкознания». М., 1967.

    И. А. Мельчук. О соотношении синхронического и диахронического описаний. — В сб.: «Материалы Всесоюзной конференции по общему язы­кознанию «Основные проблемы эволюции языка»», ч. I. Самарканд, 1966.

    Г. А. Меновщиков. К вопросу о проницаемости грамматического строя языка. — ВЯ, 1964, №5.

    В. А. Москович. Глубина и длина слов в естественных языках. — ВЯ, 1967, №6.

    И. Б. Новик. О моделировании сложных систем. М., 1965.

    О соотношении синхронного анализа и исторического изучения языков. М., 1960.

    Г. Пауль. Принципы истории языка. М., 1960.

    В. Пизани. К индоевропейской проблеме. — ВЯ, 1966, №4.

    Е. Д. Поливанов. Статьи по общему языкознанию. М., 1968.

    В. С. Расторгуева. Об устойчивости морфологической системы языка. — В сб.: «Вопросы теории и истории языка». М., 1952.

    А. А. Реформатский. Введение в языковедение. М., 1967.<309>

    А. А. Реформатский. О соотношении фонетики и грамматики (морфологии). — В сб.: «Вопросы грамматического строя». М., 1955.

    А. А. Реформатский. Принципы синхронного описания язы­ка. — В сб.: «О соотношении синхронного анализа и исторического изу­чения языков». М., 1960.

    В. Ю. Розенцвейг. «Влияние» или «механизм контактов». — В сб.: «Проблемы языкознания». М., 1967.

    В. Ю. Розенцвейг. О языковых контактах. — ВЯ, 1963, №1.

    Русский язык и советское общество. Социолого-лингвистическое иссле­дование. Под ред. М. В. Панова: а) Лексика современного русского литературного языка, М., 1968; б) Словообразование современного рус­ского литературного языка. М., 1968; в) Морфология и синтаксис совре­менного русского литературного языка. М., 1968; г) фонетика совре­менного русского литературного языка. М., 1968.

    Н. Н. Семенюк. Некоторые вопросы изучения вариантности. — ВЯ, 1965, №1.

    Э. Сепир. Язык. М., 1930.

    Б. А. Серебренников. Об относительной самостоятельности раз­вития системы языка. М., 1967.

    Б. А. Серебренников. Об устойчивости морфологической си­стемы языка, — В сб.: «Вопросы теории и истории языка». М., 1952.

    Б. А. Серебренников. О взаимосвязи языковых явлений и их исторических изменений. — ВЯ, 1964, №3.

    Ф. де Соссюр. Курс общей лингвистики. М., 1933.

    И. В. Сталин. Марксизм и вопросы языкознания. М., 1950.

    М. И. Стеблин-Каменский. К теории звуковых изменений. — ВЯ, 1966, №2.

    Тезисы Пражского лингвистического кружка. — В кн.: «Пражский лин­гвистический кружок». М., 1967.

    В. Н. Топоров. Из области теоретической топономастики. — ВЯ, 1962, №6.

    В. Н. Топоров. Несколько замечаний к фонологической характе­ристике Центрально-азиатского языкового союза. — В сб.: «Symbolae linguisticae in honorem Georgii Kuryłowicz». Wrocław, 1965.

    В. Н. Топоров. О введении вероятности в языкознание. — ВЯ, 1959, №6.

    В. Н. Топоров. О структурном изучении языка. «Русский язык в национальной школе». 1961, №1.

    В. Н. Топоров. О трансформационном методе. — В сб.; «Транс­формационный метод в структурной лингвистике». М., 1964.

    Н. С. Трубецкой. Основы фонологии. М., 1960.

    А. А. Уфимцева. Опыт изучения лексики как системы. М., 1962.

    И. Хамм. Некоторые замечания к диахроническим исследованиям. — ВЯ, 1965, №1.

    П. Я. Черных. Историческая грамматика русского языка. М., 1962.

    С. К. Шаумян. Структурная лингвистика. М., 1965.

    С. К. Шаумян. Структурная лингвистика как имманентная теория языка. М., 1958.

    И. И. Шмальгаузен. Организм как целое в индивидуальном и историческом освещении. М, — Л., 1942.

    Г. П. Щедровицкий. Методологические замечания к проблеме происхождения языка. «Филол. науки», 1963, №2.

    Л. В. Щерба. О понятии смешения языка. — В кн.: Л. В. Щерба. Избранные работы по языкознанию и фонетике. Л., 1958.

    Л. В. Щерба. Опыт теории лексикографии. «Изв. АН СССР, ОЛЯ», 1940, №3.

    Ф. Энгельс. Анти-Дюринг. М., 1957.

    Ф. Энгельс. Письмо Й. Блоху (21—22 сент. 1890 г.). — К. Маркс, Ф. Энгельс. Сочинения, т. 37, стр. 395.<310>

    У. Эшби. Конструкция мозга. М., 1962.

    Л. П. Якубинский. Несколько замечаний о словарном заимство­вании. — В сб.: «Язык и литература», т. 1. Л., 1926.

    Р. Якобсон. Типологические исследования и их вклад в сравни­тельно-историческое языкознание. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 3. М., 1963.

    Р. Якобсон, М. Халле. Фонология и ее отношение к фонетике. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 2. М., 1962.

    В. Н. Ярцева. Диахроническое изучение системы языка. — В сб.: «О соотношении синхронного анализа и исторического изучения язы­ков». М., 1960.

    M. Bartoli. Sustrato, superstrato, adstrato. — B сб.: «Rapports au 5 Congrés International des linguistes». Bruges, 1939.

    С. Âazell. On the historical sources of some structural units. В сб.: «Estructuralismo e historia», t. 1. Madrid, 1957.

    Н. Âåckår. Der Sprachbund. Berlin — Leipzig, 1948.

    W. Âright, А. К. Ramanujan. Sociolinguistic and language change. В сб.: «Proceedings of the 9-th International Congress of Lingu­ists». The Hague, 1964.

    Е. Âuyssens. Linguistique historique. Bruxelles — Paris, 1965.

    I. Coteanu. A propos des langues mixtes (sur l'istro-roumain). В сб.: «Melanges linguistiques (publiés à l'occasion du VIII-å Congrès internatio­nal des linguistes à Oslo, du 5 au 9 août 1957)». Bucureşti, 1958.

    W. Cowgill. A search for universals in Indo-Eorupean diachronic mor­phology. — В кн.: «Universals of language». Cambridge (Mass.), 1963.

    L. Dеrоу. L'emprunt linguistique. Paris, 1956.

    R. Diebold. A laboratory for language contact. «Antropological Lin­guistics», 1962, v. 4, ¹1.

    S. Feist. The origin of the Germanic languages and the Indo-Europeanising of North Europe. «Language», 1932, v. 8, ¹4.

    J. A. Fishman. Language mainteinance and language shift as a field of inquiry. «Linguistics», 1964, v. 9.

    Ch. S. Fries and K. L. Pike. Coexistent phonemic systems. «Language», 1949, v. 25, ¹1.

    Í. Gleason. The organisation of language: a stratificational riew. «Monograph series of language and linguistics», 17, Washington, 1964.

    J. Gonzales Moreno. El espan?ol en Mexico. «Investigaciones lingusticas», t. III, Mexico, 1935.

    J. E. Grimes. Style in Huichol structure. «Language», 1955, v. 31, ¹1.

    R. A. Hall. Creolized languages and genetic relationships. «Word», 1958, v. 4, ¹2-3.

    R. A. Hall. Introductory linguistics. Philadelphia — N. Y., 1964.

    R. А. Íàll. Pidgin and Creole languages. N. Y., 1966.

    Е. Нamp. Предисловие к кн.: Е. Н. Sturtevant. Linguistic change. Chicago — London, 1965.

    A. Íansen. On the preservation of the word-identity. — TCLG, 1944, v. 1.

    А. Íàudricourt, A. Juilland. Essai pour une histoire structurale du phonétisme français. Paris, 1949.

    Е. Íaugen. Bilingualism in America: a bibliography and a research guide. «Publication of the American Dialect Society», 1956, ¹26.

    Е. Íaugen. Problems of bilingualism. «Lingua», 1950, v. 2, ¹3.

    Е. Íaugen. Language contact. — В сб.: «Proceedings of the 8-th In­ternational congress of linguists». Oslo, 1958.

    В. Havranek. Procès verbaux de séances. Réunion phonologique international tenue à Prague. — TCLP, 1931, 4.

    В. Havranek. Zur phonologischen Geographie. Das Vokalsystem des<311>

    balkanischen Sprachbundes. — В сб.: «Proceedings of the First Internatio­nal congress of phonetic sciences». Amsterdam, 1932.

    L. Hjelmsiev. Principes de grammaire générale. Copenhague, 1928.

    L. Hjelmslev. Caractères grammaticaux des langues crèoles. — В сб.: «Congrès International des sciences Anthropologiques et Ethnologiques». Copenhague, 1938.

    L. Hjelmslev. La notion de rectión. «Acta Linguistica», 1939, v. 1.

    Ch. Hoсkett. Sound change. «Language», 1965, v. 41, ¹2.

    Н. М. Íîenigswald. Language change and linguistic reconstruc­tion. Chicago, 1960.

    Н. Íoijer. Linguistic and cultural change. — В сб.: «Language in cul­ture and society». N. Y. — London, 1964.

    D. Íómes. Предисловие к разделу: «Processes and problems of change». cm. ¹126.

    E. Itkonen. Kieli ja sen tutkimus. Helsinki, 1966.

    R. Jakobson. The phonemic and grammatical aspects of language in their interrelations. — В сб.: «Actes du VI congrès international des linguistes». Paris, 1949.

    R. Jakobson. Selected writings, I. Gravenhage, 1962.

    R. Jakobson. Sur la théorie des affinites phonologiques des langues. — В сб.: «Actes du quatrième Congrès international des linguistes». Copenha­gue, 1938.

    O. Jespersen. Language: its nature, development and origin. Lon­don, 1925.

    O. Jespersen. Выступление. В сб.: «Actes du VI congres in­ternational des linguistes». Paris, 1949.

    W. Labov. The social motivation of a sound change. «Word» 1963, v. 19, ¹3.

    W. Lehmann. Historical linguistics. N. Y., 1962.

    J. Malkiel. Weak phonetic change, spontaneous sound shift lexical contamination. «Lingua», 1962, v. 11.

    В. Maimberg. Encore une fois le sub>strat. «Studia Linguistica», Copenhague, 1963, v. 17, ¹1.

    A. Martinet. Equilibre et instabilité des systémes phonologiques. — В сб.: «Proceedings of the Third International Congress of Phonetic Scien­ces». Ghent, 1939.

    A. Martinet. La phonologie synchronique et diachronique. 1966. Ротапринта, изд. материалов Венского конгресса по фонологии.

    А. Ìeillet. Linguistique historique et linguistique générale. Paris, 1926.

    М. Ìüller. Lectures on the science of language. London, 1862.

    Proceedings of the Conference on Creole language studies. London — N. Y., 1961.

    E. Paulinу. Vývoj narečí vo vzt'ahu k vývoju spoločnosti. — В сб.: «Problémy marxisticke jazykovedy». Praha, 1962.

    E. Petrovici. Kann das Phonemsystem einer Sprache durch frernden Einfluss umgestalted werden? Zum slavischen Einfluss auf das rumänische Lautsystem, s-Gravenhage, 1957.

    E. Petrovici. Interpénétration des systemes linguistique. В сб.: «X Congrès International des linguistes». Bucarest, 1967.

    V. Pisani [Выступление в прениях]. — В сб.: «Actes du VI congrès international des linguistes». Paris, 1949.

    L. Posti. From Pre-Finnic to late Protofinnic. «Finnisch-ugrische Forschungen», 1953—1954, Bd. 31, Í. 1—2.

    P. Ravila. Suomen suku ja Suomen kansa. В сб.: «Suomen historian käsikirja». Porvoo — Helsinki, 1949.

    P. Rousselot. Les modifications phonétiques du langage étudies dans le patois d'une famille de Cellefrouin. Paris, 1892.<312>

    A. Schieicher. Linguistische Untersuchungen, Bd. II. Bonn, 1850.

    I. Schmidt. Die Verwandtschaftverhältnisse der indogermanischen Sprachen. Weimar, 1872.

    К. Í. Schönfelder. Probleme der Völker- und Sprachmischung. Halle (Saale), 1956.

    H. Schuchardt. Sprachverwandschaft. — В сб.: «Sitzungsberichte der Preussischen Akademie der Wissenschaften». Philosoph.-hist. Klasse. XXXVII. Berlin, 1917.

    A. Sómmerfelt. Diachronic and synchronic aspects of language. s-Gravenhage, 1962.

    A. Steward. Creole languages in the Caribean. — В сб.: «Study of the role of second languages in Asia, Africa and Latin America». Wa­shington, 1962.

    O. Szemerényi. Trends and tasks in comparative philology. Lon­don, 1962.

    V. Tauli. On foreign contacts of the Uralic languages. «Ural-Altaische Jahrbücher», 1955, Bd. 27, Í. 1—2.

    V. Tauli. The structural tendencies of languages. Helsinki, 1958.

    D. Taylor. Language contacts in the West Indies. «Word», 1956, v. 12, N3.

    В. Terracini. Sostrato. — В сб.: «In honore di A. Trombetti». Milano, 1936.

    L. Tesnière. Phonologie et melanges des langues. — TCLP, 1939, 8.

    К. Togebу. Désorganisation et réorganisation dans l'histoire des lan­gues romanes. — В сб.: «Estructuralismo e historia», t. I. Madrid, 1957.

    J. L. Trim. Historical, descriptive and dynamic linguistics. «Language and Speech», 1959, v. 2, pt. 1.

    J. Vachek. The Linguistic School of Prague. Bloomington — London, 1966.

    J. Vachek. Notes on the development of language seen as a system of systems. — В сб.: «Sbornik praci filosoficke fakulty brnenske university», ser. A 6, 1958.

    J. Vachek. On the interplay of external and internal factors in the development of language. «Lingua», 1962, v. 11.

    Í. Vogt [Выступление]. — В сб.: «Actes du VI congres internatio­nal des linguistes». London, 1949.

    Í. Vоgt. Language contacts. «Word», 1954, v. 10, N 2—3.

    J. Wackernagel. Sprachtausch und Sprachmischung. — В кн.: «Kleine Schriften». I, Göttingen, 1953.

    W. von Wartburg. Die Ausgliederung des romänischen Sprachräume, Bern, 1960.

    U. Weinreich. Languages in contact. N. Y., 1957.

    U. Weinreich. On the compatibility of genetic relationship and convergent development. «Word», 1958, vol. 4, ¹2—3.

    U. Weinreich. Research frontieres in bilinguism studies. В сб.: «Proceedings of the 8-th International Congress of Linguists», Oslo, 1958.

    K Winnom. The origin of the European-based Creoles and pidgins. «Orbis», 1965, t. 14, ¹2.

    W. Whitneу. Language and the study of language. N. Y., 1868.

    L. Zawadowskу [Выступление]. — В сб.: «Proceedings of the 8-th International Congress of Linguists», Oslo, 1958.

    L. Zawadowskу. Fundamental relations in language contact. «Bul­letin de la Société Polonais de Linguistique», 1961, N 20.<313>

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ПСИХОФИЗИОЛОГИЧЕСКИЕ
МЕХАНИЗМЫ РЕЧИ

ЯЗЫКОВАЯ СПОСОБНОСТЬ ЧЕЛОВЕКА И ЕЕ ИЗУЧЕНИЕ
В СОВРЕМЕННОЙ НАУКЕ

В лингвистике конца XIX — начала XX вв. язык рассматри­вался в первую очередь как застывшая система, взятая в абстрак­ции от реальной речевой деятельности. Характеризуя различные направления в понимании языка, советский лингвист В. Н. Волошинов назвал в свое время это направление «абстрактным объекти­визмом». Его основными положениями, по В. Н. Волошинову, яв­ляются следующие: «1) Язык есть устойчивая неизменная система нормативно тождественных языковых форм, преднаходимая инди­видуальным сознанием и непререкаемая для него. 2) Законы язы­ка суть специфические лингвистические законы связи между язы­ковыми знаками внутри данной замкнутой языковой системы. Эти законы объективны по отношению ко всякому субъективному соз­нанию. 3) Специфические языковые связи не имеют ничего общего с идеологическими ценностями... 4) Индивидуальные акты говоре­ния являются, с точки зрения языка, лишь случайными прелом­лениями и вариациями или просто искажениями тождественных форм» [14, 69]. Правда, конкретное бытие такой абстрактной сис­темы представители этого направления понимали по-разному. Для младограмматиков это была система психофизиологических навы­ков в голове каждого отдельного индивида; для лингвистов «социо­логической» школы — «идеальная лингвистическая форма, тяго­теющая над всеми индивидами данной социальной группы» [12, 224] и реализующаяся у каждого из этих индивидов в виде пассив­ных «отпечатков» — таких же индивидуальных систем речевых навыков [ср. 79].

Рядом с понимаемой так виртуальной системой языка предста­вители «абстрактного объективизма» обычно ставят речь как прос­тую реализацию этой системы. Тем самым речь фактически исклю­чается из предмета лингвистической науки, ибо, по их мнению, в<314> речи нет — с точки зрения лингвиста — ничего такого, чего не было бы в языке. С другой стороны, речь по традиции считается предметом психологии речи, которая лишь постольку интересу­ется языком, поскольку его онтология как-то проявляется в про­цессах говорения. Так, известный советский психолог С. Л. Рубинштейн писал: «... психологический аспект имеется только у речи. Психологический подход к языку как таковому неприменим: это в корне ошибочный психологизм, т. е. неправомерная психологизация языковедческих явлений» [69, 165].

К настоящему времени между психологией и лингвистикой об­разовалось своего рода размежевание предмета исследования. Оно дошло до того, что одна и та же проблема именуется психологами «мышление и речь», а лингвистами — «язык и мышление». При этом лингвисты склонны считать — в соответствии с распростра­ненной в лингвистической науке трактовкой речи только как реа­лизации языка, — что только язык может и должен рассматривать­ся как носитель общественного, социального, а речь есть явление чисто индивидуальное. Например, А. С. Чикобава, предваритель­но оговорив, что он собирается противопоставлять общее и инди­видуальное, на деле противопоставляет лишь «речевые процессы», в которых «проявляется язык», и собственно язык как социальное явление [84, 25]1.

При подобном понимании довольно значительный круг про­блем остается вообще вне рассмотрения. Остановимся на одной, едва ли не важнейшей: это проблема структуры и функционирования язы­ковой способности. Существуют психологические концепции, от­рицающие вообще существование у человека специфического психо­физиологического механизма, формирующегося у каждого носителя языка на основе определенных неврофизиологических пред­посылок и под влиянием речевого общения. Согласно взгляду, от­стаиваемому в современной науке, в частности, Б. Ф. Скиннером [139], специфика речевой деятельности (или, вернее, речевого по­ведения, verbal behavior) человека обусловливается исключитель­но организацией внешних проявлений речевого поведения, услов­но-рефлекторным объединением реакций организма на речевые стимулы. А это значит, что такой специфики нет, ибо различие ре­чевого поведения человека и близких к нему видов поведения у животных чисто количественное, но ничуть не качественное.

Однако мы вполне допускаем, что подобный специфический психофизиологический механизм существует; тогда ясно, что он, с одной стороны, никак не сводим к простой «реализации» абстракт­ной системы языка и не является сугубо индивидуальным, ибо формирование его, не говоря уже о функционировании, предпола­гает влияние общества; с другой стороны, он отнюдь не тождест<315>вен этой абстрактной системе языка — нельзя представлять себе этот механизм (который мы в дальнейшем будем называть языковой способностью) как своего рода грамматику, пере­несенную в мозг. Языковая способность безусловно имеет извест­ную специфическую организацию, которая должна быть исследо­вана, но которая при установившемся размежевании оказалась вне поля интересов как лингвистики, так (в основном) и психологии.

Такое положение вещей одно время вполне устраивало обе нау­ки. Однако в последние десятилетия неизмеримо возросло число и значимость проблем, для решения которых столь решительное противопоставление языка и речи, лингвистики и психологии ока­залось тормозом. Укажем только на некоторые из них. Это, напри­мер, проблемы, связанные с оптимизацией методики обучения род­ному языку и особенно — иностранному. Оказалось, что методика, опирающаяся на «абстрактно-объективистское» понимание языка (с ним соотносится «переводно-грамматический» метод), мало себя оправдывает; столь же мало действенна методика, игнорирующая структуру изучаемого предмета (языка) и ограничивающаяся ориен­тацией на общепсихологические закономерности усвоения («пря­мой» метод) [3]. Потребовалась разработка новой методики, опирающейся на знание закономерностей организации и функциони­рования языковой способности. Более того, была поставлена за­дача активного формирования языковой способности в нужном нам направлении. Достаточным для этого знанием мы, однако, еще не обладаем. Тем более не обладаем мы знанием, дос­таточным для моделирования языковой способности человека при помощи современной техники, в частности электронно-вычис­лительных машин; между тем существует целый ряд технических проблем (прежде всего касающихся ввода информации в машину), решение которых предполагает такое моделирование. Можно на­звать и еще ряд новых задач, аналогичных указанным выше.

Все это вызвало появление новых научных направлений, стре­мящихся обеспечить комплексный подход к исследованию речевой деятельности (речевого поведения) и, прежде всего, вскрыть, опи­раясь как на лингвистические, так и на психофизиологические данные, пути формирования, особенности организации и законо­мерности функционирования языковой способности.

Комплексные исследования осуществляются под флагом раз­личных наук — психологии, физиологии, лингвистики и т. д., вплоть до философии, с одной стороны, и медицины — с другой. В последние годы наметилась тенденция к консолидации работ в области психофизиологических механизмов речи и ее восприятия под маркой «психолингвистических». Нам уже приходилось отме­чать неудачность этого термина, вызывающего, в частности, ненуж­ные ассоциации с американской психолингвистикой, однако он оказался пока наиболее подходящим [51; 72]. Встречая этот термин применительно к исследованиям, ведущимся в СССР, читатель<316> должен иметь в виду частично отмеченную ниже специфику совет­ской науки — прежде всего в плане различного понимания сущ­ности и специфики психики человека.

Работы такого рода появились после второй мировой войны поч­ти во всех крупнейших «научных державах» мира. В СССР это выразилось прежде всего в углубленном исследовании афазий, переросшем в так называемую «нейролингвистику»; систематиче­ское исследование нормального речевого поведения началось у нас позже — в 60-х гг. В США это была так называемая «психолингви­стика», в Японии — направление «языкового существования» (гэнго сэйкацу), в Англии — функциональная лингвистика школы Фёрса, частично восходящая к взглядам Б. Малиновского, и т. д. Мы не будем давать здесь детальной характеристики всех этих работ и направлений, ограничившись ссылкой на существующую литературу2. Остановимся лишь на наиболее существенном из них — на американской психолингвистике.

Считается, что психолингвистика возникла в 1954 году в ре­зультате специально собравшегося в г. Блумингтоне (США) меж­дисциплинарного семинара, в котором приняли участие крупней­шие психологи и лингвисты Соединенных Штатов. Участники семинара выработали общую теоретическую платформу, сформули­ровали важнейшие определения и наметили направление основных исследований на ближайшее время. Все эти материалы были изда­ны в виде коллективной монографии под общим названием «Психо­лингвистика» [137]. Вдохновителем этой работы и ее основным автором был видный психолог Ч. Осгуд. Американская психо­лингвистика опирается на три основных научных направления — это: а) дескриптивная лингвистика; б) бихевиористская психоло­гия, т. е. такая психология, которая стремится свести теоретиче­скую модель поведения человека к системе стимулов и вызванных ими реакций; в) математическая теория связи, или теория инфор­мации. Первый из этих источников психолингвистики за истекшее время претерпел значительные изменения: сейчас многие психо­лингвисты исходят не из дескриптивного, а из трансформацион­ного понимания языка. Второй выступал и продолжает выступать в психолингвистике главным образом в виде «трехуровневой мо­дели поведения», разработанной Осгудом. Эта модель стремится примирить традиционные бихевиористские идеи о речевом пове­дении как сочетании стимулов с реакциями и экспериментальные данные, требующие введения в такую модель промежуточного опос­редствующего механизма — того, что мы назвали выше языковой способностью. Однако следует иметь в виду, что для Осгуда, как<317> и для большинства психолингвистов, этот механизм есть лишь ап­парат, улучшающий пассивное приспособление организма к среде.

Важнейшими вехами развития американской психолингвис­тики после 1954 года были 1957 год — год выхода известной моно­графии Осгуда (в соавторстве с двумя его учениками) «Измерение значения» [134], 1961 год, когда один из участников первого психо­лингвистического семинара лингвист Сол Сапорта издал хресто­матию важнейших психолингвистических работ [136], и 1965, особенно богатый важными изданиями, касающимися психолингви­стических вопросов [101; 146]. В настоящее время в США суще­ствует специальный журнал, почти наполовину занятый психо­лингвистическими публикациями, — «Journal of Verbal Learning and Verbal Behavior».

Что касается советской науки, то в ней еще в 20—30 гг. сущест­вовали тенденции к комплексному подходу в исследовании речи. Назовем, в частности, петербургскую школу русской лингвистики — учеников И. А. Бодуэна де Куртенэ, в частности — Л. В. Щербу, Е. Д. Поливанова, Л. П. Якубинского, С. И. Бернштейна и др. [34]. Но особенно существенное значение для дальнейшего форми­рования «психолингвистического» понимания речи имели, во-пер­вых, психологические работы Л. С. Выготского, особенно его впер­вые опубликованная в 1934 г. монография «Мышление и речь» (см. [15, 38]), во-вторых, ведшиеся независимо от них физиологические исследования Н. А. Бернштейна [4], оказавшие огромное влияние на наши современные представления о механизмах деятельности вообще, а не только речевой.

Важнейшими особенностями концепции Выготского и его шко­лы являются следующие: во-первых, это идея опосредствованного характера человеческой психики. Именно то, что человеческая психика, по Выготскому, опосредствована употреблением орудий и особенно знаков, является ее основным качественным отличием от психики животных. Частным случаем знаков являются языковые знаки: таким образом, язык выступает не как простая количествен­ная «прибавка» к психике, а как ее конституирующий элемент. Поэтому можно говорить о сознании человека как о языковом сознании par exellence. Во-вторых, это идея деятельности. В отличие от большинства других направлений, школа Выготского исходит из представления об активном характере деятельности, которая протекает не в порядке пассивного приспособления орга­низма к окружающей среде, а как процесс «опережающего отра­жения» (И. П. Павлов). Именно эта специфически человеческая способность, опираясь на общественный опыт, закрепленный в орудиях и знаках, заранее планировать своеповедение, активно регулируя окружающую действительность, и воздействовать на нее (в отличие от животного, которое, будучи в состоянии исполь­зовать лишь собственный опыт, всегда находится в отношениях пассивного приспособления к действительности и не способно пла<318>нировать свое поведение) и обусловливает ту важнейшую с фило­софской точки зрения особенность человеческой деятельности, которую Маркс обозначил как «практическое созидание пред­метного мира» [49, 566] и неоднократно подчеркивал в своих трудах.

Та же идея «опережающего отражения» действительности ле­жит в основе физиологической концепции Н. А. Бернштейна, ко­торый видит специфику человеческой деятельности в способности человека руководиться в своем поведении «моделью будущего».

В настоящее время экспериментальные и теоретические иссле­дования психофизиологических механизмов речи ведутся в СССР в различных направлениях. Наиболее разработан к настоящему времени вопрос о порождении и восприятии фонетической стороны речи. В этой области советская наука располагает такими фундаментальными работами, как книга Н. И. Жинкина «Меха­низмы речи» и коллективная монография под редакцией Л. А. Чистович и В. А. Кожевникова «Речь. Артикуляция и восприятие». Зна­чительно меньше нам известно о механизмах грамматической и осо­бенно семантической стороны речи. Соображения на этот счет, как правило, основываются не на экспериментальных данных, а на тех или иных априорных предпосылках.

В дальнейшем, давая характеристику современному состоянию наших знаний о психофизиологических механизмах речевой дея­тельности, мы будем опираться прежде всего на то направление в психологии и физиологии высшей нервной деятельности, которое восходит к идеям Л. С. Выготского и Н. А. Бернштейна. Не излагая всех экспериментальных работ, связанных с тем или иным вопросом, мы будем останавливаться лишь на наиболее значительных из них.

Прежде чем перейти к непосредственному изложению, необхо­димо выяснить еще один вопрос. Речь идет о том, насколько изла­гаемые далее модели (к сожалению, на современной стадии иссле­дований мы не можем еще говорить об одной модели, охваты­вающей все компоненты речевого механизма) отражают реальное устройство и функционирование человеческого организма. Этот вопрос возникает в связи с тем, что: а) в настоящее время значи­тельная часть моделей, как уже упоминалось, опирается на мате­риал, полученный различными косвенными путями, в частности путем анализа готового текста; так, модель семантиче­ского синтеза, разрабатываемая в последние годы И. А. Мельчуком, безусловно отражает закономерности речевой деятельности носи­теля языка, но строится на собственно языковом материале и пред­назначается в основном для специфических целей, связанных с МП; б) даже и те модели, в основе которых лежит непосредственное экспериментальное исследование речевой деятельности, отражают далеко не все детали моделируемого механизма. Например, говоря далее об уровневом строении языковой способности, мы полностью<319> игнорируем физиологические закономерности, так сказать, низших рангов, обеспечивающие такое строение.

Излагаемые нами модели будут отбираться соответственно их значимости для лингвиста, а точнее — соответственно их «объяс­нительной силе» при интерпретации тех или иных собственно линг­вистических явлений и закономерностей (или, что для нас в данном случае безразлично, явлений и закономерностей, наблюдаемых нами в процессах функционирования языка в обществе и в процес­сах усвоения родного или иностранного языка). Так, например, для нас не представляют в данной работе интереса все физиологические тонкости, связанные с процессом восприятия речи; однако те момен­ты в модели восприятия речи, которые связаны с введением в эту модель исконно лингвистических понятий (слово, слог, фонема), будут освещены более подробно, как и моменты, обусловливающие особенности восприятия, релевантные при обучении иностранному языку.

Следует, таким образом, всюду иметь в виду, что мы отнюдь не претендуем на сколько-нибудь полное описание устройства и функ­ционирования речевых механизмов, но берем в них лишь то, что существенно с точки зрения лингвиста.

ФИЗИОЛОГИЧЕСКИЕ МЕХАНИЗМЫ РЕЧИ. ПАТОЛОГИЯ РЕЧИ

В современной физиологии еще довольно сильна тенденция представлять всякую речевую деятельность как реализацию одних и тех же физиологических механизмов. Между тем на самом деле речевая деятельность может обеспечиваться разными, принципиально различными механизмами; это зависит от кон­кретного содержания и целенаправленности того или иного рече­вого акта.

Порождение или восприятие речи может протекать по законам простейшей рефлекторной деятельности, а речевые стимулы могут быть первосигнальными раздражителями. Например, для бегуна на старте слово марш как раз является первосигнальным раздражи­телем: спортсмену не нужно понимать это слово, оно воздей­ствует на него самим фактом своего появления. Сходна с описанной в физиологическом смысле ситуация, когда мы, услышав свое имя, кем-то громко названное, автоматически оборачиваемся, и т. д. Эле­ментарные вербальные реакции (типа Привет! — Привет!), по-видимому, осуществляются также по сходному принципу.

Однако такого рода ситуации не типичны для речевой деятельности. Гораздо более часты случаи, когда при порождении и восприятии речи мы оперируем словами, как «сигналами сигна­лов» (И. П. Павлов), т. е. производим бессознательный (или соз­нательный) выбор и отождествление этих слов на основе их зна­чения.<320>

Однако физиологическая основа речевой деятельности не ис­черпывается и этим. Независимо от того, говорим ли мы о «первосигнальных» или «второсигнальных» раздражителях, в обоих слу­чаях мы остаемся на уровне условнорефлекторных процессов. При таком понимании любая константная последовательность звуков или слов представляет собой с физиологической точки зрения «ди­намический стереотип», а речевая деятельность в целом — слож­ную систему таких стереотипов. С другой стороны, для каждого ре­чевого раздражителя постулируется физиологический коррелят, локализующийся в определенной точке коры больших полушарий головного мозга человека: объединение таких раздражителей осу­ществляется путем установления более или менее постоянных свя­зей между их мозговыми локализациями. Точно так же определен­ным психическим функциям, связанным с речевой деятельностью (таким, как понимание слов, понимание фраз, спонтанное называ­ние предметов, речь фразами), приводится в соответствие опреде­ленный четко локализованный участок коры больших полушарий головного мозга.

Как показывают многочисленные исследования последних деся­тилетий, осуществленные как физиологами (П. К. Анохин, Н. А. Бернштейн), так и психологами (А. Р. Лурия, А. Н. Леонтьев, Д. Н. Узнадзе, в США — Дж. Миллер), такого понимания физио­логической основы речевой деятельности недостаточно для ее ин­терпретации.

Более ста лет назад (1861) П. Брокб открыл, что при пораже­нии определенного участка коры головного мозга (задняя треть нижней лобной извилины левого полушария) у больных появля­ются нарушения речевой артикуляции (произношения). Брока сделал из этого вывод, что этот участок есть «центр моторных обра­зов слов», которые локализуются именно в этой области мозга. Несколько позже (1874) К. Вернике, описав случай нарушения понимания речи при поражении задней трети верхней височной извилины левого полушария, заключил, что в этом участке коры ло­кализуются «сенсорные образы слов». Эти исследования породили целый ряд аналогичных работ, в результате которых все мысли­мые психические функции, связанные с речью, были «распределе­ны» между определенными участками коры, причем эта локализация понималась весьма упрощенно. Как писал в те годы один из физио­логов (Т. Мейнерт), «каждое впечатление находит новую, еще не занятую клетку... Впечатления... находят своих носителей, в ко­торых они навсегда сохраняются друг подле друга».

Такое упрощенное представление о физиологических меха­низмах речевой (и вообще психической) деятельности уже в те годы критиковалось X. Джексоном, выдвинувшим идею «вер­тикальной» организации психических функций. По Джексону (эти его взгляды сейчас являются общераспространенными), каждая функция, осуществляемая нервной системой, обеспечивается не<321> ограниченной группой клеток, а сложной иерархией уровней физио­логической организации нервной системы. Иными словами, чтобы человек произнес слово, мало активизировать «ответственную» за это (по старым представлениям) группу клеток коры больших полу­шарий мозга: в порождении этого слова участвуют различные по природе, структуре и «глубинности» мозговые механизмы, причем эти механизмы будут различаться в зависимости от того, произно­сится ли слово, например, произвольно или автоматически.

Такая точка зрения получила развитие в работах советского физиолога П. К. Анохина, которому принадлежит разработка по­нятия «функциональная система». Согласно этому понятию, слож­ные формы психической деятельности обеспечиваются спе­цифическим физиологическим механизмом, представляющим со­бой сложное взаимодействие звеньев, расположенных на различ­ных уровнях нервной системы, причем при тождестве решаемой задачи номенклатура конкретных звеньев, входящих в функцио­нальную систему, может меняться в довольно широких пределах (чем объясняется возможность частичного, а иногда и полного вос­становления нарушенных психических функций у больных с по­ражениями определенных участков коры головного мозга)3.

Особенно много занимался подобными системами (на материа­ле регуляции движений) Н. А. Бернштейн. Он выдвинул концеп­цию функциональной физиологической системы как системы само­регулирующейся, в которую в качестве одного из звеньев входит прогнозирование будущей ситуации. Эта концепция, находящая параллель в теории «акцептора действия» П. К. Анохина и во взгля­дах американского психолога Джорджа Миллера, восходит к идее И. П. Павлова о «предупредительной деятельности», или опережа­ющем отражении действительности нервной системой человека.

Под углом зрения исследований Анохина, Бернштейна и др. физиологической основой речевой деятельности является специ­фическая функциональная система или, точнее, сложная совокуп­ность нескольких функциональных систем, часть которых специа­лизирована, а часть «обслуживает» и другие виды деятельности. Эта организация является многочленной и многоуровневой. В обеспечении речевых процессов принимают участие как элемен­тарнейшие физиологические механизмы типа стимул — реакция (исследованные американским психологом Б. Скиннером, который, однако, придает им преувеличенное значение), так и механизмы специфические, имеющие иерархическое строение и характерные исключительно для высших форм речевой деятельности (например, механизм внутреннего программирования речевого высказывания).

Каковы основные компоненты такой организации? Во-первых, механизм мотивации и вероятностного прогнозирования речево<322>го действия, в принципе общий речевой деятельности и другим видам деятельности. Во-вторых, механизм программирования ре­чевого высказывания. Как показывают исследования процессов, объединяемых под условным названием «внутренней речи», преж­де, чем построить высказывание, мы при помощи особого кода (по Н. И. Жинкину «предметно-изобразительного», т. е. представле­ний, образов и схем) строим его «костяк», соединяя с единицами такого плана, или программы, основное содержание предложения, всегда известное нам заранее. В-третьих, группа механизмов, свя­занных с переходом от плана (программы) к грамматической (син­таксической) структуре предложения; сюда относятся механизм грамматического прогнозирования синтаксической конструкции, механизм, обеспечивающий запоминание, хранение и реализацию синтаксически релевантных грамматических характеристик слов, механизм перехода от одного типа конструкции к другому типу (трансформации), механизм развертывания элементов программы в грамматические конструкции (по принципу так называемого «де­рева непосредственно составляющих») и т. д. В-четвертых, это ме­ханизмы, обеспечивающие поиск нужного слова по семантическим и звуковым признакам. В-пятых, механизм моторного прог­раммирования синтагмы, в последнее время детально исследован­ный в лаборатории Л. А. Чистович (Институт физиологии АН СССР в Ленинграде). В-шестых, механизмы выбора звуков речи и перехо­да от моторной программы к ее «заполнению» звуками. Наконец, в-седьмых, механизмы, обеспечивающие реальное осуществление звучания речи.

Как можно видеть, физиологическая основа речевых процессов крайне сложна. Во многом она неясна до сих пор, и в конце насто­ящей главы мы остановимся более подробно лишь на некоторых из перечисленных здесь механизмов.

Изложенное выше представление о характере физиологической обусловленности речевой деятельности нашло свое отражение в современных исследованиях локальных поражений мозга, прежде всего так называемых афазий (под этим термином объединяются различные речевые расстройства, возникающие при ранениях, опухолях и других органических нарушениях отдельных участков коры больших полушарий мозга). Ведущими в этой области яв­ляются работы советского психолога А. Р. Лурия и его школы, на которые мы в дальнейшем и опираемся при характеристике ос­новных видов афазий.

Динамическая афазия связана с нарушением спо­собности говорить фразами, хотя у больного нет трудности ни в повторении, ни в назывании, ни в понимании речи. Можно выде­лить две формы динамической афазии; при одной из них нарушено программирование высказывания, при другой — механизмы его грамматико-синтаксической организации.<323>

Эфферентная моторная афазия тоже характе­ризуется распадом грамматической структуры высказывания при сохранности отдельных слов, но, кроме того, и распадом его мотор­ной схемы: сохраняя умение произносить отдельные звуки, боль­ные не могут соединить их в последовательность. Таким образом, здесь нарушен вообще принцип сукцессивности (после­довательности) в речеобразовании.

Перечисленные выше виды афазии возникают при поражении передних отделов коры головного мозга, а все остальные — зад­них, «отвечающих» за процессы «симультанного синтеза», объеди­нения возбуждений в одновременные группы.

Афферентная моторная афазия — это нару­шение членораздельности речевых произношений. Больной не может «найти» нужный ему определенный звук и все время «сос­кальзывает» на близкие артикуляции. Здесь нарушено звено выбо­ра звуков.

Семантическая афазия проявляется в трудностях нахождения слов и в нарушении понимания семантических (логи­ко-грамматических) отношений между словами. Например, боль­ной понимает слова отец и брат, но не может понять, что значит брат отца. По А. Р. Лурия, в этом случае мы имеем дело с нару­шением семантической системности слова, т. е. выбора слова по значению.

Акустико-мнестическая афазия сходна по сво­им проявлениям с семантической, однако в этом случае нарушение касается выбора слов на основе звуковых признаков.

Сенсорная афазия прежде всего сказывается в вос­приятии речи, выражаясь в первую очередь в распаде фонетиче­ского слуха, т. е. нарушении взаимосвязи между звуковым составом и значением слова. По-видимому, при этой форме афазии нарушен звуковой анализ слова.

Разного рода нарушения речевой деятельности, существенные для нашего понимания ее механизмов, возникают и при различных психических заболеваниях, например, тяжелых формах шизофре­нии. В этой области существенны работы советского психиатра Б. В. Зейгарник.

РЕЧЕВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ И ЕЕ ОСОБЕННОСТИ

Каждое речевое высказывание, каждый акт порождения или восприятия речи многосторонне обусловлен. С одной стороны, имеется целый ряд факторов, влияющих на то, какое содержание будет выражено в высказывании (говоря о содержании, мы имеем в виду не только семантику, но и такие особенности высказы­вания, как его модальность и т. д.). Это факторы прежде всего пси<324>хологические. С другой стороны, есть множество факторов, обу­словливающих то, как определенное содержание будет реали­зовано в речи (сюда относятся, кроме психологических, фак­торы собственно лингвистические, стилистические, социологиче­ские и др.). Характер всех этих факторов и способ, которым они обу­словливают порождение конкретного речевого высказывания, можно описать при помощи различных теорий или моделей. Далее мы будем опираться в данной главе на то понимание этой обуслов­ленности, которое свойственно советской психологической школе Л. С. Выготского (см. также [35]).

Под речевой деятельностью следует понимать деятельность (поведение) человека, в той или иной мере опосре­дованную знаками языка. Более узко под речевой деятельностью следует понимать такую деятельность, в которой языковый знак выступает в качестве «стимула-средства» (Л. С. Выготский), т. е. такую деятельность, в ходе которой мы формируем речевое выска­зывание и используем его для достижения некоторой заранее поставленной цели.

Чтобы сказанное здесь было до конца ясно, нам придется оста­новиться на понятии деятельности вообще, как оно выступает в работах школы Л. С. Выготского. Деятельность определяется здесь как «сложная совокупность процессов, объединенных общей нап­равленностью на достижение определенного результата, ко­торый является вместе с тем объективным побудителем данной деятельности, т. е. тем, в чем конкретизуется та или иная потреб­ность субъекта» [46, 415]. Из этого определения ясен целенап­равленный характер деятельности: она предполагает некую заранее поставленную цель (она же при успешности акта деятельности является ее результатом) и мотив, обуслов­ливающий постановку и достижение данной цели. На отношениях мотива и цели нам еще придется остановиться в дальнейшем, когда речь пойдет о понятии смысла.

Вторая отличительная черта деятельности — это ее струк­турность, определенная ее внутренняя организация. Она сказывается прежде всего в том факте, что акт деятельности скла­дывается из отдельных действий («относительно самостоятельные процессы, подчиненные сознательной цели» [46, 415]). Одни и те же действия могут входить в различные деятельности и наоборот— один и тот же результат может быть достигнут путем разных действий. В этом сказывается, между прочим, «метрический» харак­тер человеческой деятельности (Н. А. Бернштейн), позволяющий использовать при фиксированной цели различные способы ее дос­тижения и по ходу выполнения намеченного плана изменять эти способы соответственно изменившейся обстановке. Действия мо­гут быть как внешними (например, практическими), так и внутрен­ними (умственными). Умственные действия генетически восходят к внешним, как это показано, в частности, психологами француз<325>ской социологической школы, в особенности Ж. Пиаже и А. Валлоном [11]. Согласно теории, развитой проф. П. Я. Гальпериным [17], существует некоторый алгоритм оптимального перехода от внешних действий к внутренним, умственным: это позволяет сфор­мулировать новые принципы методики обучения, соответствующие такому алгоритму. Наконец, понятию действия подчинено понятие операций. «Операции — это те способы, какими осуществляется действие. Их особенность состоит в том, что они отвечают не мотиву и не цели действия, а тем условиям, в которых дана эта цель» [45, 21].

Пример комплексного акта деятельности: человек проснулся ночью и почувствовал голод (потребность, в дальнейшем мотив). Это чувство вызвало у него мысль направиться на кухню, сделать себе бутерброд и съесть, чем он надеется удовлетворить свой голод (цель). Чтобы достичь этой цели, он должен совершить несколько самостоятельных действий: встать, направиться в кухню, открыть холодильник, взять оттуда кусок колбасы, отре­зать себе ломтик, положить колбасу обратно, взять хлеб из кухон­ного стола и т. д. Кроме этих внешних действий, акт деятельности включает и умственные действия: во-первых, прежде чем сделать все это, человек мысленно планирует свое поведение; во-вторых, не найдя, скажем, хлеба на обычном месте, он может вспоминать, куда он засунул его, придя вечером с работы, и т. д. Наконец, кон­кретные операции, из которых складываются действия, зави­сят от высоты кровати, расстояния до кухни, взаимного располо­жения холодильника и кухонного стола, места колбасы в холодиль­нике, от того, острым или тупым ножом человек режет колбасу и т. д. Съев бутерброд, человек может почувствовать, что он еще не сыт: это означает, что результат не совпал с целью, и деятельность будет продолжена.

Вернемся к понятию речевой деятельности. Она является одним из наиболее сложных видов деятельности по всем своим парамет­рам. Во-первых, по своей организации. Начнем с того, что рече­вая деятельность крайне редко выступает в качестве самостоятель­ного, законченного акта деятельности: обычно она включается как составная часть в деятельность более высокого порядка. Например, типичное речевое высказывание — это высказывание, так или ина­че регулирующее поведение другого человека. Но это означает, что деятельность можно считать законченной лишь в том случае, когда такое регулирование окажется успешным. Например, я прошу у соседа по столу передать мне кусок хлеба. Акт деятельности, если брать ее как целое, не завершен: цель будет достигнута лишь в том случае, если сосед действительно передаст мне хлеб. Таким образом, говоря далее о речевой деятельности, мы не совсем точны: для нас будет представлять интерес и нами будет в дальнейшем рассматри­ваться не весь акт речевой деятельности, а лишь совокуп­ность речевых действий, имеющих собственную промежу<326>точную цель, подчиненную цели деятельности как таковой. Кроме того, и составные элементы речевой деятельности весьма различны. Это и типично умственные действия (например, планирование речевого высказывания), и действия внешние (например, активность органов речи), причем их взаимная связь и взаимообусловленность весьма трудно поддаются точному определению. Во-вторых, речевая деятельность принад­лежит к типу наиболее сложных и по характеру представленных в ней мотивов и целей. Действительно, не так-то просто четко сфор­мулировать даже такую, казалось бы, элементарную вещь, как цель речевого высказывания, т. е. то, что в практике научного исследования обычно называется «функцией речи».

Речевая деятельность изучается различными науками. С точки зрения общего языкознания нас интересует лишь подход к рече­вой деятельности со стороны лингвистики и прежде всего — соот­ношение понятия речевой деятельности с понятием языка. Мы примыкаем в этом отношении к тем советским философам, логикам и лингвистам, которые разделяют реально существующий вне и помимо науки ее объект и формируемый этой наукой внутри объекта специфический предмет исследования [33, 71]; см. также работы Г. П. Щедровицкого. Речевая деятельность есть объект, изучаемый лингвистикой и другими науками: язык есть специфический предмет лингвистики, реально существующий как составная часть объекта (речевой деятельности) и моделируе­мый лингвистами в виде особой системы для тех или иных те­оретических или практических целей.

Сказанное совершенно не означает, что мы отрицаем реальное бытие языка как объективной системы. Мы хотим лишь отметить, что реальность языка не тождественна его «отдельности»: язык не существует как что-то отдельное вне речевой деятельности; чтобы его исследовать, его надо вычленить из речевой деятельности (либо пойти по другому пути, приравнивая к языку наше знание о струк­туре своей языковой способности). С другой стороны, хотелось бы со всей выразительностью подчеркнуть, что язык как объектив­ная система ни в коей мере не носит исключительно материального характера: он является материально-идеальным (если брать его актуальный аспект) или идеальным явлением (если брать его вир­туальный аспект). А признание идеального характера того или иного явления совершенно не обязательно влечет за собой в сис­теме философии марксизма-ленинизма отрицание объективности его существования.

Так или иначе, психолингвистику (или любую другую науку, подходящую к исследованию речевой деятельности или речевого поведения со сходных позиций), поскольку она не занимается формированием языковой способности, а только ее фун­кционированием, не занимают проблемы, связанные с языком как объективной системой: ее интересует как раз его «субъ<327>ективный» аспект, его роль в формировании конкретного речевого высказывания и только. Это позволяет нам в дальнейшем не оста­навливаться здесь на анализе языка как объективной системы.

Возникает вопрос, в какой конкретной форме существует язык внутри речевой деятельности. Не останавливаясь на этом подроб­нее, укажем лишь, что язык есть одна из форм объективной обусло­вленности речевой деятельности, определенным образом отграничи­ваемая совокупностью факторов, необходимых для ее осуществле­ния, поддержания и развития, или, если обратиться к принадлежа­щему И. М. Гельфанду и др. математическому представлению дея­тельности, — язык есть один из существенных пара­метров модели речевой деятельности [18, 67].

Выше мы отмечали, что потребности современной науки и прак­тики приводят к необходимости отказаться от исторически сложив­шегося размежевания предметов исследования лингвистики и пси­хологии и поставить вопрос как-то по-иному, по-видимому, — выделить такую систему категорий, которая удовлетворяла бы по­требностям всех или почти всех наук, занимающихся исследованием речевой деятельности. Подробный анализ такой системы категорий дается в другом месте [41, 57—60; 42, гл. 1]. Здесь же приведем лишь результаты такого анализа. Очевидно, наиболее важными как с точки зрения лингвиста, так и с точки зрения психолога и удов­летворяющими также потребностям логики и философии являются два противопоставления, две пары категорий: язык как речевой механизм — язык как процесс (как употребление) и язык как абстрактная система — язык как речевой механизм. Ниже мы, как уже сказано, будем употреблять для языка как речевого ме­ханизма термин «языковая способность», для языка как абстрактной системы — «языковой стандарт», а для языка как процесса — «язы­ковой процесс». Такая система трех основных категорий в изуче­нии речевой деятельности соответствует в основном схеме, предло­женной Л. В. Щербой в его статье «О трояком аспекте языко­вых явлений и об эксперименте в языкознании» [91], а еще ранее — Ф. де Соссюром в материалах к его курсам по общему языкозна­нию [79, 142—159].

УРОВНИ ЯЗЫКОВОЙ СПОСОБНОСТИ И
ПСИХОЛИНГВИСТИЧЕСКИЕ ЕДИНИЦЫ

В первом параграфе мы констатировали, что языковая способ­ность не является ни формой организации внешних проявлений речевого поведения, ни «грамматикой», перенесенной в мозг. Ины­ми словами, языковая способность, или психофизиологический механизм речи, характеризуется некоторой структурой и может быть представлена в виде своего рода порождающей модели, при<328>чем эта модель отлична от любой возможной модели языкового стандарта. Прежде чем говорить об устройстве такой модели, мы хотели бы подчеркнуть два момента: во-первых, эта модель не име­ет аксиоматического характера, а является генетической [73]; во-вторых, мы отнюдь не претендуем в этом и следующих параграфах на сколько-нибудь исчерпывающее описание этой модели (такого описания и не существует), а остановимся лишь на тех ее особен­ностях, которые не вызывают сомнения при современном состоянии вопроса. В заключение настоящей главы мы попытаемся дать гипо­тетическое описание структуры порождающего психофизиологи­ческого механизма речи.

Упомянем прежде всего тот общеизвестный факт, что членение речевого потока на единицы языка, единицы собственно лингви­стические, и на единицы, являющиеся таковыми с точки зрения внутренней организации языковой способности, различно. Иначе говоря, даже если оставаться в пределах текста и ставить вопрос о делении его на отдельные сегменты, эти сегменты окажутся различными при различных подходах. Так, с точки зрения лин­гвистической вреку — два «слова», два отдельных сегмента; с точки зрения порождения речи это, безусловно, один сегмент, од­но «слово», что доказывается невозможностью применения к его составным частям критерия потенциальной изолируемости (ни в, ни реку не могут функционировать с тем же значением как само­стоятельные высказывания).

На самом деле все обстоит много сложнее. Один и тот же сегмент потока речи даже при чисто лингвистическом подходе может быть интерпретирован по-разному в зависимости от того, какой уровень системы языка мы на него «проецируем», т. е. из конкретных вари­антов каких именно лингвистических единиц мы считаем его сос­тоящим4. Один и тот же сегмент может быть представлен как вари­ант лексемы (лекса), как сочетание двух-трех или более вариантов морфем (морф) и соответственно большего количества вариантов фонем и звукотипов (фон и сон). Тот же сегмент при подходе с точки зрения порождающего механизма тоже может быть интерпретирован различно в зависимости от того, какой «блок» порождающего меха<329>низма мы рассматриваем. Каждый такой «блок» обеспечивает по­явление в потоке речи определенного класса единиц или, вернее, класса сегментов. «Выключив» тот или иной блок, мы или нарушим речевую способность вообще (если это «нижележащий» блок, на­пример, механизм слогообразования), или будем порождать непол­ноценную речь с более элементарной, чем в обычном случае, син­тагматической организацией (например, как это нередко бывает при афазии, человек сможет «порождать» отдельные слова, но окажется не в состоянии построить высказывание).

Основная проблема заключается в том, каковы те классы сег­ментов и соответственно те «блоки» порождающего механизма» которые реально выступают в речевой деятельности.

Впервые эта проблема была поставлена авторами монографии «Психолингвистика» (соответствующий параграф написан Ч. Осгудом). Согласно Осгуду, следует различать четыре уровня язы­ковой способности и соответственно различные виды «психолингви­стических единиц». Единицей мотивационного уровня слу­жит предложение «в широком, неграмматическом значении слова» [131, 72] как для говорящего, так и для слушающего. Этот уро­вень «ведает» общей регулировкой сообщения. Второй, семантический уровень имеет дело с выбором возможных значений. Для говорящего единицей этого уровня, по Осгуду, является «функцио­нальный класс» (нечто, примерно соответствующее «синтагме» Л. В. Щербы). Для слушающего, по мнению Осгуда, единица должна быть меньшей, и таковой является «нуклеус» (термин Дж. Гринберга [41,457; 105, 67—70]). Уровень последовательностей ведает веро­ятностными характеристиками «речевых событий»: единицей этого уровня для обоих собеседников служит такой сегмент, который представляет одно целое с точки зрения статистических взаимосвя­зей его компонентов, а именно — слово. Наконец, интегра­ционный уровень имеет дело с мельчайшими нечленимыми «кирпичиками» речи: для говорящего это, по Осгуду, слог, для слушающего — фонема.

Необходимо сразу же добавить, что авторы монографии «Пси­холингвистика», кроме лингвистических и психолингвистических единиц, выделяют еще единицы психологические. Если психолингвистические единицы — функционально оперативные, то психологические — те, которые поддаются осознанию самим говорящим (слог, слово, предложение) [138, 60—61].

Остановимся на этой схеме. Уже независимо от эксперимен­тальных данных и их интерпретации в глаза бросается зависимость модели Осгуда — Гринберга — Сапорты от «трехуровневой модели поведения», предложенной Осгудом.

Эта особенность модели языковой способности обусловлена свойственным Осгуду представлением о неврологическом механиз­ме поведения вообще. Вот схема его принципиальной модели поведения:<330>



Уровень репрезентации r>m > S>m>

> > 

Уровень интеграции s? s? s? ––––––––––> r? r? r?

 

Уровень проекции S R



На уровне проекции речевые стимулы кодируются в нервные стимулы. На уровне интеграции эта отрывочная речевая информа­ция интегрируется, т. е., исходя из прошлого опыта, мы строим на основании этих стимулов наиболее вероятную модель. Затем эта модель поступает на уровень репрезентации, где вызывает ту реак­цию «опосредствованной репрезентации», которая ассоциируется с данной моделью5. В акте речевого восприятия, согласно бихевио­ристской схеме «стимул — реакция», значение выступает как свое­го рода промежуточная реакция; если же мы имеем дело с порож­дением речи, с говорением, то оно, напротив, выступает как про­межуточный стимул (в этом случае бихевиористы говорят о «само­стимуляции»). Порождая речь, мы имеем сначала этот стимул на уровне репрезентации. Спускаясь на уровень интеграции и комби­нируясь с опытом, накопленным в процессе восприятия на этом уровне (горизонтально направленная стрелка на схеме), этот сти­мул по ассоциации вызывает реакцию в виде «моторных образов», артикуляционных единств. Наконец, на уровне проекции все это обретает реальное звучание.

Все эти уровни раз и навсегда заданы в неврологической струк­туре организма. При усвоении языка они лишь «включаются», как начинает течь электрический ток по проводу при повороте выключателя. На уровень проекции опыт вообще не влияет. На уровне интеграции он выступает как чисто статистический фактор: мы получаем такую модель, которая в нашем опыте ниболее часто была связана с данным набором речевых стимулов. На уровне реп­резентации опыт обусловливает ассоциацию модели именно с дан­ным, а не иным значением.

Уровень репрезентации соответствует в изложенной выше си­стеме психолингвистических единиц «семантическому» уровню. Уровень интеграции есть в обеих моделях. Уровень проекции ле­жит вне системы психолингвистических единиц — это уровень чисто исполнительный. Мотивационный уровень психолингвистиче­ской модели ведает общими характеристиками сообщения и не на­ходит четкой параллели в «трехуровневой модели поведения». Точно так же обстоит дело и с уровнем последовательностей. Этот послед­ний, вообще говоря, лежит вне данной модели: во всяком случае, в одной из последующих глав монографии (а именно — в пятой), в час<331>ти, принадлежащей перу Флойда Дж. Лаунсбери, вводится четкое разграничение «статистической структуры» и «лингвистической структуры» сообщения, причем указывается, что статистический анализ игнорирует то, что является основным для лингвистики — различение уровней структуры [121, 94]. Аналогичное разграниче­ние двух параллельных механизмов, один из которых ведает воз­можностью появления данного элемента, а другой вероятностью его появления, проводится в некоторых более новых работах, напри­мер [107; 133].

После 1954 года, когда появились новые психолингвистические модели, опирающиеся на трансформационную грамматику, это лишь частично затронуло трактовку психолингвистических уров­ней и единиц. Правда, идея априорной заданности говорящему сис­темы уровней языковой способности сменилась идеей врожденности лишь основных физиологических предпосылок, на базе которых языковая система складывается уже «самостоятельно» в процессе общения ребенка со взрослым, но тем не менее формирование язы­ковой способности сохранило в трактовке психолингвистов «транс­формационного» направления свой механический характер. Имею­щиеся у ребенка физиологические предпосылки являются для них не фундаментом, на котором можно построить дом разной архитек­туры, а рельсами, по которым «катится» языковая способность в совершенно определенном направлении после того, как ее «подтол­кнет» среда. Ср. утверждение Н. Хомского, что элементы речевого механизма «могут развиваться в основном независимо от подкреп­ления, благодаря генетически детерминированному созреванию» [96, 44].

Подобное понимание возникло в результате полемического противопоставления этой точки зрения точке зрения бихевиорист­ской психологии речи (представленной, в частности, книгой Скиннера), сводящей, наоборот, все формирование речевой способности к системе подкреплений. Особенно ясно различие этих двух точек зрения в трактовке детской речи, где оно вылилось в продолжи­тельную и интересную дискуссию между М. Брэйном и группой гар­вардских психолингвистов — учеников Дж. Миллера. М. Брэйн отстаивал в этой дискуссии идею «контекстуальной генерализации»: «Если субъект встречал ранее предложения, в которых какой-либо сегмент (морфема, слово или синтагма) встречается в определенной позиции и определенном контексте, а затем он стремился поставить этот сегмент в других контекстах в ту же позицию, можно считать, что контекст сегмента генерализован... Контекстуальная генерали­зация относится к общему классу генерализованных стимулов и ре­акций» (см. [92], там же опубликованы и остальные материалы дис­куссии). Его оппоненты — Т. Бивер, Дж. Фодор и У. Уэксел — считают, что это верно лишь относительно некоторых, особенно несвободных сочетаний слов, но что этот механизм — по существу своему ассоциативный, т. е. сводящийся к взаимоотношению сти<332>мула и реакции, — не может объяснить грамматическое единство предложения, для чего мы нуждаемся в иной (трансформацион­ной) модели.

В советской науке понятие уровня языковой способности свя­зано с предложенной Н. А. Бернштейном теорией неврологических уровней построения психофизиологических процессов. Эта теория является частью его общей концепции и ближе всего подходит к современному пониманию физиологических механизмов деятель­ности.

Согласно взглядам Н. А. Бернштейна, управление всяким движе­нием (в широком смысле) осуществляет «сложная многоуровневая постройка, возглавляемая ведущим уровнем, адекватным смысловой структуре двигательного акта (в терминах теории деятельности — цели деятельности. — А. Л.), и реализующим только самые основные, решающие в смысловом от­ношении коррекции. Под его дирижированием в выполнении дви­жения участвует... ряд фоновых уровней, которые обслу­живают фоновые или технические компоненты движения... Процесс переключения технических компонентов движения в низовые, фо­новые уровни есть то, что называется обычно автоматизацией дви­жения. Во всяком движении, какова бы ни была его абсолютная уровневая высота, осознается один только его ведущий уровень... И степень осознаваемости, и степень произвольности растет с пере­ходом по уровням снизу вверх» [4, 36—37].

В речевой деятельности участвует не весь «комплект» уровней, но лишь некоторые из них. Наиболее высоким в иерархическом отношении является уровень смысловой связной речи, на котором функционально оперативной единицей является предложение или высказывание в целом. Следующий уровень — уровень предмет­ного действия, или (применительно к речевой деятельности) уро­вень называния, единицей которого является слово. Оно имеет актуальную психофизиологическую самостоятельность лишь в том случае, когда действие происходит на предметном уровне, т. е. когда слово берется как целое со своей семантической стороны. Дальней­шие уровни самим Н. А. Бернштейном не выделены. По-видимому, руководствуясь его идеями, можно выделить по крайней мере еще один — слоговой уровень.

Проблема осознания психолингвистических единиц (т. е. про­блема «психологических единиц») решается в модели Н. А. Бернштейна следующим образом. Как мы только что видели, в речевом механизме, как во всяком физиологическом механизме, обес­печивающем процесс деятельности, в любой момент времени должен быть ведущий уровень. Другие уровни являются в это время фоно­выми. Иерархии ведущего и фоновых уровней соответствуют раз­личные ступени осознания. А. Н. Леонтьев [45] в одной из своих статей выделяет три таких ступени: а) актуальное осознание, б) сознательный контроль, в) неосознанность. По-видимому, есть<333> основания для выделения между б) и в) еще одной ступени — бес­сознательного контроля [41, 123 и след.].

В обычной (спонтанной) речи, где ведущим уровнем служит уровень связной речи, этому уровню соответствует ступень ак­туального сознавания (сознается содержание высказывания). В этих условиях словесно-предметному уровню соответствует сту­пень сознательного контроля (но слово может оказаться «созна­тельно контролируемым только в том случае, если оно станет преж­де предметом специального действия и будет сознано актуально» [45, 21]), уровню операторов — ступень бессознательного контро­ля, слоговому уровню — ступень неосознанности. Если же акту­альное сознавание «спускается» на словесно-предметный уровень, происходит своего рода «скольжение» ступеней осознания по иерар­хии уровней.

С собственно осознанием психолингвистических единиц не сле­дует смешивать их вычленение [41, 128—129]. Это не регулируе­мая произвольным актом внимания, кажущаяся спонтанной опера­ция выделения опорных точек в речевой деятельности. Вычленение не связано с автоматизацией речевых действий; по-видимому, вычленимы в принципе те элементы речевой деятельности, которые соответствуют замкнутой системе команд в органы артикуляции — например, слог, слово, предложение.

Если номенклатура осознаваемых элементов при вычленении задается структурой самого речевого механизма, то при второй, высшей форме осознания мы можем задавать ее в известных преде­лах произвольно. Иными словами, от того, как мы организуем процесс свертывания и автоматизации речевых действий, зависит характер единиц, осознаваемых данным носителем языка. Напри­мер, любой взрослый носитель языка, как правило, осознает морфе­мную структуру слова; но осознание этой структуры, вернее, ее эк­вивалента в языковом сознании, может быть различным в зависи­мости от того, какая грамматическая модель была задана данному носителю языка для усвоения, т. е. от структуры «школьной грамматики».

Различие вычленения и собственно осознания соответствует выдвигавшемуся ранее в литературе различию первичного и вто­ричного речевого анализа. «Для первого... характерно восприятие слова в результате однократного сосредоточения активного внима­ния при неравномерном его распределении... При вторичном анализе внимание распределяется равномерно, причем опознава­ние происходит в результате постепенного переключения с одного элемента на другой, т. е. в результате произвольно избиратель­ной его концентрации... Слово начинает осознаваться не как це­лостное, а как расчлененное» [59, 51]6.<334>

Следует иметь в виду, что положения, изложенные выше, не только не являются общепринятыми, но и не получили пока сколь­ко-нибудь детальной разработки. Между тем такая разработка была бы чрезвычайно желательной, ибо данная проблематика име­ет чрезвычайно большое значение в связи с задачами обучения род­ному и иностранному языку.

ВНУТРЕННЯЯ РЕЧЬ

Язык может входить в интеллектуальный акт, акт деятельно­сти, на разных его этапах, в разных фазах. Во-первых, речевым может быть планирование действий, причем сами планируемые действия могут быть и речевыми и неречевыми. В этих двух слу­чаях характер планирования совершенно различен. В первом случае это программирование речевого высказывания без пред­варительного формулирования плана средствами языка; во втором — это именно формулирование плана действий в речевой фор­ме. Эти две функции речи в планировании деятельности нельзя смешивать, как это иногда делается7: по-видимому, в таком сме­шении играет значительную роль то, что и то, и другое планиро­вание нередко называется одинаково «внутренней речью».

Во-вторых, речевыми могут быть сами действия. При этом соотношение речевых и неречевых действий в интеллектуальном акте может быть очень различным. Это различие может быть опять-таки двояким: во-первых, указанное соотношение может меняться за счет изменения длины речевого высказывания при тождестве остальных компонентов акта деятельности; во-вторых, за счет удельного веса речевых действий в акте деятельности в целом, т. е. в результате изменения структуры этого акта.

В-третьих, речевым может быть сопоставление полученного результата с намеченной целью. Это происходит в тех случаях, когда акт деятельности достаточно сложен, обычно — когда интел­лектуальный акт носит целиком или почти целиком теорети­ческий характер (как это нередко бывает в деятельности, например, ученого).

Наиболее типичной функцией речи в деятельности является первая функция — использование речи в планировании дейст­вий, в особенности неречевых. Существуют специальные мето­дики, позволяющие изучать эту функцию речи даже в тех (наи­более частых) случаях, когда речь является внутренней. Наиболее<335> известна методика электрофизиологического исследования скры­той артикуляции, разработанная и применяемая московским психологом А. Н. Соколовым (см. в особенности [74; 75; 77]). Ему удалось показать, что наиболее сильная электрофизиологи­ческая активность органов артикуляции связана «с вербальным фиксированием заданий, логическими операциями с ними, удер­жанием промежуточных результатов этих операций и формули­ровкой ответа «в уме». Все эти факты особенно отчетливо высту­пают при выполнении трудных, т. е. нестереотипных и многоком­понентных заданий, как, например, при решении арифметиче­ских примеров и задач в несколько действий, чтении и переводе иностранных текстов лицами, слабо владеющими данным язы­ком, при перефразировке текстов (изложении их «своими словами»), запоминании и припоминании словесного материала, письменном изложении мыслей и т. п. — то-есть в тех случаях, когда выполняемая умственная деятельность связана с необхо­димостью развернутого речевого анализа и синтеза...» [74, 178]. Напротив, редукция мускульных напряжений речевого аппарата возникает «в результате: 1) обобщения умственных действий и образования на этой основе речевых и мыслительных стереоти­пов, характерных для «свернутых умозаключений», 2) замеще­ния речедвигательных компонентов другими компонентами ре­чи (слуховыми — при слушании речи и зрительными — при чте­нии), 3) появления наглядных компонентов мышления...» [74, 178].

Существуют и другие исследования, показывающие, как часто во внутренней речи собственно речевые компоненты под­меняются слуховыми, зрительными и т. д. Н. И. Жинкин осущест­вил, пользуясь весьма простой методикой (испытуемые в процес­се решения задачи должны были постукивать рукой по столу в заданном ритме), очень интересный эксперимент. Оказалось, что в большинстве случаев (примерно тогда же, когда происхо­дит редукция мускульных напряжений) постукивание не мешает внутренней речи, т. е. внутренняя речь переходит на другой код, по своей природе субъективный — код образов и схем [20; 22]. Специально природе этих вторичных образов (образов-мыслей), возникающих как следствие уже произведенного в речевой фор­ме анализа и синтеза признаков предмета или явления, посвяще­на работа М. С. Шехтера [89].

В упомянутых здесь работах Н. И. Жинкина по внутренней речи анализируется случай, пограничный между собственно внут­ренней речью и планированием речевого действия (внутренним программированием высказывания). Испытуемому даются гото­вые слова, и он должен из них составить осмысленное высказы­вание. Здесь общим с внутренней речью является то, что перед испытуемым стоит задача оперировать с уже готовыми речевыми элементами, а не «порождать» их самостоятельно. Однако есть и момент, общий с планированием речевого действия, а именно —<336> необходимость на определенном этапе решения задачи «догадаться о грамматической конструкции фразы» [90, 121], т. е. построить «в уме» модель фразы. В целом, однако, этот случай ближе к внут­ренней речи. Исследований же, посвященных планированию ре­чевых действий в чистом виде, практически не существует ввиду крайней методической сложности и отсутствия сколько-нибудь общепринятой модели такого планирования, которая могла бы быть взята за основу. Единственными работами, где эта проблема ставится, являются классическая книга Выготского «Мышление и речь» и недавно переведенная на русский язык книга Дж. Миллера, Ю. Галантера и К. Прибрама [16; 53]. Авторы последней считают, что нормально существуют два «Пла­на» высказывания: «моторный План предложения» и иерархи­чески более высокий «грамматический План», т. е. «иерархия грам­матических правил образования и перестановки слов». Однако и у них нет четко разработанной модели этих «Планов». Тем не ме­нее самая идея предварительного программирования речевого выс­казывания в настоящее время признана большинством исследо­вателей.

Еще более неясным является вопрос о том, как осуществля­ется планирование внутренней речи. В том, что такое планиро­вание имеет место, нет оснований сомневаться; ведь внутренняя речь не что иное, как речевое высказывание, хотя и сильно ре­дуцированное и имеющее специфическую структуру. Но, насколь­ко нам известно, в научной литературе отсутствуют какие-либо указания на этот счет; по всей -видимости, внутренняя речь раз­вертывается стохастически, то-есть порождение ее не требует предварительного планирования, но каждое предыдущее звено вызывает появление последующего.

В этой связи возникает интересная проблема первичности «лексемного синтаксиса»[41, 198 и след.]. Дело в том, что в спон­танной мимической речи глухонемых, а также в автономной ре­чи детей, в речи нормальных детей в определенный период и т. д. существует единая модель построения высказывания, отмечен­ная еще Вундтом, S — (At) — О — (At) — V — (Part). Эта модель в известной мере отражается также и в построении обычной (зву­чащей) речи, обычно в тех языках, где морфемика играет отно­сительно незначительную роль. Не исключено, что эта модель и есть модель построения высказывания во внутренней речи, а переход от внутренней речи к внешней осуществляется за счет своеобразного морфосинтаксического алгоритма, формирующего­ся у ребенка вместе с усвоением им грамматической системы язы­ка. Впрочем, экспериментально изложенное здесь предположение не проверено.

Но надо сказать, что изложенная здесь гипотеза о внутренней речи как линейной структуре восходит к идеям Л. С. Выгот<337>ского, трактовавшего внутреннюю речь как сочетание смыслов8. А эти идеи встречают среди многих современных советских психоло­гов бурный, хотя и не всегда обоснованный протест. Так, например, киевский психолог А. Н. Раевский решительно заявляет, что «внутренняя речь — это речь, отличная от внешней речи не по своей природе, а лишь по некоторым внешним структурным признакам. Нужно совершенно отбросить попытки видеть в ней речь со своими особыми синтаксическими правилами, отличными от обычной речи, и в особенности видеть в ней процесс, в котором слово, как форма выражения мысли и форма ее осуществления, умирает и сохраняется только семантическая сторона слова (Выготский). Дело в том, что слово в речи не может существовать вне его речевой формы, вне его говорения» [67, 45—46]. Едва ли последняя из цитированных фраз способна опровергнуть концеп­цию Выготского, как не могут ее опровергнуть и демагогические ссылки на И. М. Сеченова и И. П. Павлова. Во всяком случае, ни А. Н. Раевский, ни другие авторы, писавшие после Выготского о структуре внутренней речи (см. [66]), не смогли противопоста­вить его концепции никакой иной.

В одной из своих недавних статей Н. И. Жинкин выдвинул мысль о специфическом «языке внутренней речи», каковым явля­ется, по его мнению, предметно-изобразительный код, причем «язык внутренней речи свободен от избыточности, свойственной всем натуральным языкам. Формы натурального языка опреде­лены строгими правилами, вследствие чего соотносящиеся эле­менты конкретны, т. е. наличие одних элементов предполагает появление других, — в этом и заключена избыточность. Во внут­ренней же речи связи предметны, т. е. содержательны, а не фор­мальны, и конвенциональное правило составляется ad hoc лишь на время, необходимое для данной мыслительной операции» [23, 36]. Таким образом, Н. И. Жинкин возвращается к основной идее Выготского.

СЕМАНТИЧЕСКИЙ АСПЕКТ ПОРОЖДЕНИЯ РЕЧИ

Проблема психологического «устройства» речевых действий распадается на две. Первая из этих «подпроблем» — природа, развитие и методы исследования семантической стороны слова. Вторая — природа, развитие и методы исследования формальной стороны слова — прежде всего грамматики, а поскольку граммати­ческое оформление происходит в рамках высказывания, то эту подпроблему можно охарактеризовать и как вопросе граммати­ческой структуре высказывания. Соответственно и будет построе­но наше дальнейшее изложение: настоящий раздел будет посвя­щен механизмам, «обслуживающим» семантику, следующие — механизмам, «обслуживающим» грамматику.

Не только для психолога или психолингвиста, но и для линг­виста сейчас является аксиомой различие предметной отнесеннести слова и его значения. Однако характер этого различия отнюдь не очевиден.

Что такое предметная отнесенность слова? Это потенциальная возможность отнесения слова к определенному предмету или явлению, констатация того факта, что данный предмет входит в класс предметов, обозначаемых данным словом. Так, можно «отнести» слово стол к тому столу, за которым пишется эта стра­ница. Однако «отнесение» соответствует лишь одному из трех компонентов связи значения [90, 65—66], а именно — функции метки (знак — обозначение предмета как целого со всеми его выявленными и невыявленными свойствами). Остаются еще два: функция абстракции (предметы А, В, С тождественны водном определенном отношении: знак обозначает это общее свойство) и функция обобщения (знак как обозначение класса предметов).

Однако это отличие предметной отнесенности от значения носит, так сказать, логический или металингвистический характер. Психологическую же. специфику значения в свое время прекрас­но охарактеризовал Л. С. Выготский, указавший, что оно — «единство обобщения и общения, коммуникации и мышления» [15, 51—52]. Иначе говоря, мы обозначаем словом то и настолько, что и насколько представляет интерес с точки зрения потребностей общения. А с точки зрения потребностей общения представляет интерес, конечно, в первую очередь то, что соответствует коллективному опыту человечества в целом или опыту отдельного человеческого общества (народа, языкового коллектива), т. е. человек обозначает словами в окружающем его мире те элементы, которые так или иначе включены в практи­ческую деятельность общества.

Другой вопрос — что обозначать их он может по-разному, в зависимости от условий общения. В этой связи можно обратиться к понятиям «символического поля» и «указательного поля» у К. Бюлера [41, 182—183; 95, 149], показавшего, что для психо­логической характеристики значений некоторых слов любого языка достаточно непосредственной коммуникативной ситуации (например, местоимения), в то время как другие можно интерпре­тировать, только привлекая дополнительный контекст.

Употребляя в речи слово, мы можем иметь две совершенно различные с психологической стороны ситуации. Одна из них<339> есть ситуация потенциального употребления слова, когда мы не имеем налицо реального предмета, обозначаемого этим словом. Другая — ситуация актуального употребле­ния того же слова относительно определенного предмета. Ср. Человек — это звучит гордо или всякий человек на это способен, с одной стороны, и вошел высокий человек в сером костюме — с дру­гой. Это различие было отмечено А. А. Брудным, предложив­шим ввести понятие «семантического потенциала» и противо­поставлять друг другу два «семантических состояния» слова — внеситуативное, или системное, и ситуативное [10]9. Соответ­ственно различную роль играют в этих случаях вербальный контекст и реальная ситуация. Психологическая реальность различия «семантических состояний» хорошо иллю­стрируется данными об афазии: афатики часто бывают не в состоя­нии понять слово во внеситуационном его употреблении, хотя ситуативно они его понимают.

Не вдаваясь в изложение существующих в научной литерату­ре соображений о природе и механизме действия факторов кон­текста и ситуации, ограничимся указанием на две существующих концепции. Одна из них принадлежит Б. Малиновскому, утвер­ждавшему, что в некоторых «первобытных» языках, в частности в языках Океании, интерпретация речевого высказывания в го­раздо большей мере определяется прагматическим фактором, «контекстом ситуации», чем в европейских языках [123, 306 и след.]. Речь для океанийца — это, по Малиновскому, speech-in­action, речь в действии.

По-видимому, Малиновский не прав в своей характеристике океанийских языков. Но в принципе в его концепции есть рацио­нальное зерно. Оно заключается в том, что на ранних этапах развития словесного мышления и речи участие прагматического компонента, без сомнения, было бульшим, чем на современном этапе. Некоторые полагают, что можно говорить применительно к определенной эпохе даже о «суждениях восприятия», основанных на личном опыте говорящего [65, 50].

Этот термин неудачен, ибо едва ли первобытный человек на­ходился по отношению к окружающей действительности в поло­жении пассивного субъекта восприятия: он активно действо­вал в этой действительности. Однако сам факт правдоподобен: в пользу допущения о «суждениях восприятия» или, как их лучше называть, «чувственно-практических суждениях» [35, 119— 120], говорят некоторые данные о пережиточных особенностях мышления, собранные этнографами и психологами у «первобытных» народов. Так, например, в некоторых племенах нашей Средней Азии в конце 20-х гг. советский психолог А. Р. Лурия столк­нулся со стариками, которые избегали делать умозаключения о<340> предметах или явлениях, с которыми они непосредственно не сталкивались. Исходя из подобных данных, многие современ­ные психологи склонны говорить о симпрактическом этапе речевого мышления.

Вторая точка зрения на соотношение ситуации и контекста представлена различными теориями значения в рамках бихевио­ристской психологии. Все эти теории характеризуются тем, что понимают значение исключительно прагматиче­ски — как «ответ», реакцию (Уотсон), потенциальную реакцию (Джекобсон), «опосредствующий ответ» (Осгуд), «предрасположен­ность поведения» (Стивенс, Браун) и др. По существу сюда же тяготеют и различные неопозитивистские трактовки значения как системы действий по определению понятия (Бриджмен), последствий использования знака (Пирс) и т. д. Ошибочность такого подхода к значению хорошо вскрыл И. С. Нарский, писав­ший, что «в действительности... действие субъекта, вызываемое знаком, вторично по отношению к значению: значение образует как бы разрешенный круг случаев, внутри которого операции субъекта при всех индивидуальных их различиях соответствуют данному значению» [54, 15—16]10.

К прагматической стороне проблемы значения имеет самое прямое отношение проблема значения и смысла слова. Ниже, го­воря о смысле, мы будем опираться на понимание его школой Л. С. Выготского, и в частности — А. Н. Леонтьева.

А. Н. Леонтьев определяет смысл как «отношение мотива и цели» [45, 28]. При одной и той же цели действия смысл действия изменяется с изменением мотива деятельности. Иными сло­вами, слово с одним и тем же объективно-языковым значением для каждого носителя языка (и более того — в каждом акте дея­тельности) приобретает свое субъективное осмысление. Смысл можно охарактеризовать как способ вхождения значения в пси­хику. Если «значение представляет собой отражение действитель­ности независимо от индивидуального, личностного отношения к ней человека», то смысл определяет, «чем оно (значение. — А. Л.) становится для меня, для моей личности» [44, 28].

В настоящей работе мы не имеем возможности дать развернутую интерпретацию смысла применительно к лингвистической про­блематике и указать на все следствия, которые следуют из введе­ния понятия смысла в круг нашего исследования, см. [41, 168; 44]. Поэтому укажем лишь на то, что является с нашей точки зрения главным: понятие смысла, коррелятивное понятию значения, есть эквивалент этого последнего в конкретном акте деятельности. Иначе говоря, при анализе факторов, направляющих такой акт, смысл выступает как заместитель значения; хотя субъективно<341> мы относимся к смыслу как к значению, но реально руководству­емся в своих действиях смыслом, а не значением. Это особенно ясно видно, если мы обратимся к смыслу и значению не слов, а реальных предметов, «участвующих» в деятельности человека. Так, луддиты, разрушавшие станки, свято верили, что они руко­водствуются в своих действиях не личным (или групповым) инте­ресом, а тем, что станок — «адская машина», порождение дья­вола.

Смысл не связан исключительно с личностными факторами, и в этом важное преимущество учения о смысле по сравнению с другими психологическими концепциями значения. Помимо инди­видуального опыта и конкретной ситуации, смысл в значительной мере связан с профессиональной, социальной и вообще группо­вой принадлежностью данного человека. Мотив, порождающий смысл, — это чаще всего мотив, общий нескольким людям. Поэ­тому внутри языкового коллектива распределение смыслов соот­ветствует внутренней структуре этого коллектива. То, что в годы господства в советской науке вульгарного социологизма относи­лось за счет «классовой природы языка», — это в значительной своей части относится к области системы смыслов.

Собственно говоря, и то, что обычно называется проблемой «словесных ассоциаций», есть проблема регистрации как раз смыслов. Это хорошо показала Т. Слама-Казаку [140], испытуе­мые которой в год неурожая дали совершенно иные (и очень схо­жие у разных лиц) ассоциации, чем в благополучный с этой точ­ки зрения год. Впрочем, и на других работах это видно доста­точно хорошо. Словесные ассоциации вообще исследованы чрез­вычайно детально. Начало этому исследованию было положено в 80-х гг. прошлого века Гальтоном, Вундтом и Эббингаузом; классическим трудом в этой области является монография Тум­ба и Марбе «Экспериментальные исследования психологических основ аналогического образования в языке» [144]. Количество работ, где используется методика словесных ассоциаций, бес­конечно; существует множество вариантов этой методики. В част­ности, следует упомянуть о различии так называемых «свобод­ных ассоциаций» и «опосредствованных ассоциаций». Пример свободной ассоциации: небо — голубое; из 50 испытуемых Дж. Диза 40 реагировали на слово небо (sky) именно так. Пример иссле­дования по методу опосредствованной ассоциации: мы связываем ассоциацией в уме испытуемого слова А и В (например, крыша и биллиард), затем В и С (биллиард и шхуна) и исследуем, отра­зилось ли это на ассоциативной связи крыши и шхуны, т. е. А и С. Всего существует три типа «парадигм опосредствования»: 1) А — В; В — С; А — С?; 2) А — В; С — В; А — С?; 3) В — А; А — С? [115]. Другое важное различение — это различение «син­тагматических» и «парадигматических» ассоциаций. Приведенный выше пример с небом — классическая «синтагматическая» ас<342>социация. Не менее классический пример «парадигматической» ассоциации — известный эксперимент-фокус: мы заставляем ис­пытуемого считать вслух и одновременно требуем у него «свобод­ных ассоциаций» на слова дерево, птица и поэт. Подавляющее большинство русских испытуемых отвечает на эти стимулы сло­вами яблоня, курица и Пушкин. Интересно, что типичной ассоциа­цией со словом tree в экспериментах американских психологов тоже оказалось apple11.

Помимо смысла, ассоциативный эксперимент фиксирует еще два компонента психологического «переживания» значения: аффективно-эмоциональную окраску и собственно индивидуаль­ное дополнительное содержание, вкладываемое нами в слово. Разграничить все эти три компонента чрезвычайно сложно хотя бы ввиду того, что до сих пор отсутствует не только психологиче­ская, но даже и лингвистическая теория эмоциональной стороны речи.

Несколько забегая вперед, скажем, что исследование ассо­циаций представляет интерес и с точки зрения грамматики. Общеизвестно, например, что есть «предпочтительные» в граммати­ческом отношении типы ассоциаций: на существительное испыту­емый чаще всего реагирует существительным и при этом чаще всего (в 77 % случаев) — парадигматически. Напротив, непереходные глаголы в 58% вызывают синтагматическую ассоциацию. Дж. Дженкинс поставил специальные эксперименты для доказательства того, что результаты ассоциативного эксперимента в принципе могут быть использованы для изучения процесса грамматического порождения в предложении; оказалось, в частности, что в экспе­рименте по методу Тэйлора (так называемая «Cloze procedure»), где требуется поставить слово на место вычеркнутого слова в предложении, пробел заполняется по тем же самым закономер­ностям, которые известны из исследования свободных ассоциа­ций [99, гл. 5—7; 114].

Подавляющее большинство ассоциативных экспериментов свя­зано с совершенно определенной (прагматической) интерпрета­цией значения, и здесь уместно упомянуть о двух важнейших видах такой интерпретации. Для Ч. Осгуда значение — это «про­цесс или состояние поведения организма, использующего знак, которое рассматривается как необходимое следствие восприятия знаковых стимулов и необходимый предшественник производи­мых знаковых реакций» [134, 9]. При этом значение рассматри­вается им как потенциальная реакция, как своего рода «пред­расположение» к определенной реакции. Для К. Нобла, напротив, значение (или «осмысленность», meaningfulness) определяется через «ассоциативную силу» стимула: можно «измерять» эту «ас­социативную силу», подсчитывая среднее количество ассоциаций,<343> вызываемых данным словом в минуту («величина т»). Осмыслен­ность Нобл определил как «класс операций, позволяющих дать количественную характеристику способности вербальных сти­мулов вызывать множественные ответы» [130, 84].

Наиболее известна, однако, не нобловская, а осгудовская методика измерения значений. Следует сразу же оговориться, что никаких «значений» Осгуд не измеряет: он измеряет прежде всего аффективную окраску слова и в какой-то мере его смысл. Основная идея Осгуда заключается в том, что если предложить испытуемому последовательно помещать данное слово в любую точку шкалы между различными антонимичными парами прила­гательных оценочного характера (типа сильный — слабый, боль­шой — маленький и т. д.), то, количественно обрабатывая резуль­таты, можно получить для каждого слова известные константы. Такие константы действительно имеются, причем получается да­же положительная корреляция с данными Нобла (см. [134, 38]).

Существуют и другие методики психолингвистического или психологического характера, позволяющие экспериментально ис­следовать «субъективные» значения. Из них упомянем здесь условнорефлекторную методику, использованную проф. А. Р. Лурия и его сотрудниками. Был выработан условный рефлекс на какое-то слово, допустим, кошка. Оказывается, у нормального взрослого русского при этих условиях слова стекло, карандаш, облако и др. не вызывают реакции (в качестве реакции бралось сужение и расширение сосудов, хорошо регистрируемое на плетисмографе). Не вызывают реакции и слова окошко, крошка, близ­кие слову-стимулу по звучанию. Но на слова: котенок, мышь, животное, собака испытуемые реагируют [122]. Такого рода методики дают нам более объективные данные, чем методики ти­па осгудовской. И, пожалуй, один из наиболее интересных ре­зультатов, полученных Лурия, заключается в том, что структу­ра «субъективной» семантической системы не соответствует аб­страктно-логической классификации. Например, слово арфа никогда не причислялось к струнным инструментам. Видимо, то, что устанавливается в экспериментах Лурия и аналогичных им, — это даже вообще не статическая структура, а, так ска­зать, направление ориентации в семантическом поле, критерии, по которым происходит выбор слов из лексикона, имеющегося в нашем распоряжении, при порождении речи. Что такие крите­рии существуют, что мы производим ориентированный поиск в семантическом поле, нет никаких сомнений. В современных семантических теориях (например [119, 1]) можно найти идею иерархии семантических признаков слова (семантических марке­ров), но этим признакам приписывается как раз абстрактно-логи­ческий характер. Из сказанного видно, что это, по-видимому, не так, но ничего определенного по этому вопросу сказать нельзя.<344> Во всяком случае, идея «своего рода топологии в семантическом пространстве» [143, 81] носится в воздухе.

Многое в наших сведениях о психологических механизмах семантической стороны речи может быть почерпнуто из исследо­вания различных форм афазии. Практически при всех ее формах смысловое содержание слова как-то страдает, но происходит это по-разному. У больных с так называемой сенсорной афазией (поражение левой височной области) сохраняется способность к восприятию абстрактных семантических отношений; «ближай­шее значение (или предметная отнесенность) слова страдает в таких случаях в гораздо большей степени, чем его обобщающая функция... Для больных с сенсорной афазией остается доступным целый ряд операций абстрактного мышления (классификация предметов, операции отношениями типа «род — вид» и т. д.)» [47, 103]. Часты явления так называемой вербальной парафа­зии, когда слово заменяется другим, близким ему по значению (делать работу с пожаром вместо с огоньком). Границы значения размыты, больной не может дать слову точного определения (тайга — 'что-то лесное... лесное'; футбол — 'что-то физкуль­турное, а что ?'). У страдающих так называемой динамической афазией (поражение передних отделов коры левого полушария) нарушения совсем иные: сохраняется непосредственная предмет­ная отнесенность слова, но разрушается система значений, в особенности страдают различного рода контекстно связанные и переносные значения: Что движется на улице? — Люди, автобус, троллейбус. Про них можно сказать, что они идут? — Нет [70]. Это показывает, между прочим, что механизмы языкового мышле­ния, управляющие различными операциями над семантикой слова, различны и локализованы в разных частях коры.

Усваивая от взрослых родной язык, ребенок получает от них информацию о том, что то или иное слово относится к тому или иному явлению действительности. Но как оно относится, мо­жет быть различным и фактически оказывается различным у ребенка и взрослого. Более того, структура изменяется по совер­шенно определенным закономерностям, детально исследованным советскими учеными, в частности Л. С. Выготским и Н. X. Швачкиным [16; 88], и проходит несколько последовательных эта­пов.

Первый из этих этапов — неоформленное синкретическое сце­пление отдельных предметов. С лингвистической точки зрения это — известный феномен полисемантизма детской речи, когда одним словом обозначаются предметы или явления, объективно не связанные или связанные очень слабо. «Словом «ябоко» на­зывается красное яйцо и яблоко, через несколько дней это же название переносится на красный и желтый карандаш, любой круглый предмет, щеки» [52]. Этот полисемантизм вызван тем, что «первые «слова» ребенка выражают переживания в связи с воспри<345>ятием предмета, они не имеют еще константного значения» [87, 102].

Второй этап соответствует так называемому комплексному мышлению. «В известном смысле мы могли бы сказать, что ребе­нок, находящийся на этой ступени развития, мыслит как бы фа­мильными именами, или, иначе говоря, мир единичных предметов объединяется и организуется для него, группируясь по отдель­ным, связанным между собой фамилиям... Значения слов на этой ступени развития ближе всего могут быть определены как фа­мильные имена объединенных в комплексы или группы предметов» [16, 168]. Если в понятии отражается существенная связь и от­ношение предметов, то в комплексе — конкретные, случайные (хотя уже объективные) связи. Это вынуждает ребенка в поисках более существенных оснований для формирования комплексов опираться в весьма большой мере на данные языки, относя к од­ному классу предметы, обозначенные одним способом. И вот «ребенок усваивает от взрослых готовое значение слов. Ему не приходится самому подбирать конкретные предметы в комплек­сы... Но ребенок не может усвоить сразу способ мышления взрос­лых» [16, 179]. Это происходит уже на третьем этапе — этапе собственно понятийного мышления.

Существенно отметить, что этап комплексного мышления в виде реликтовых явлений сохраняется и в языковом мышлении взрослых. Эта проблема, затронутая в своё время Л. С. Выгот­ским, — к сожалению, весьма поверхностно — ждет своего раз­решения [16, 194; 41, 189]. В этой связи следует упомянуть цикл работ по экспериментальному исследованию процесса наименова­ния, осуществленный грузинскими психологами (см. [2; 80] и др.).

В данном разделе мы, естественно, не смогли затронуть весь­ма многих проблем, связанных с психологической стороной семантики слова, в частности, проблему осознания значений, являющуюся одной из существеннейших психологических проб­лем, связанных с обучением грамматике родного языка и второ­му языку.

Вообще проблемы «психологической семантики» весьма важны. Но разрабатываются они весьма односторонне и недостаточно как в теоретическом, так и в практическом плане.

ПСИХОЛОГИЧЕСКАЯ СТОРОНА ПРОБЛЕМЫ АКТУАЛЬНОГО
ЧЛЕНЕНИЯ ПРЕДЛОЖЕНИЯ

Проблема, о которой пойдет речь в настоящем разделе, весь­ма редко ставится как проблема психологическая или психолингви­стическая. Чаще всего она относится к сфере логики, где име­нуется проблемой «суждения и предложения», а иногда переносится<346> целиком в границы лингвистики, что также неоправданно [13; 61].

Ход мысли исследователя в типовом случае таков. Есть мыш­ление, есть язык (или речь). Они «неразрывно связаны». Если в языке (речи) мы выделяем такую единицу, как предложение, то аналогичная единица должна быть в мышлении. При внима­тельном рассмотрении оказывается, что суждение аристотелев­ской логики для роли такой единицы не подходит, ибо оно слишком узко и не охватывает всех типов высказываний. Отсюда и возни­кает проблема «суждения и предложения», решаемая большин­ством авторов простым путем — созданием более широкого поня­тия, в которое понятие «суждение» входило бы как частный случай («пропозиция»; «логическая фраза» или «логема» П. В. Чеснокова — см. [83]). Границы этого более широкого понятия устанавли­ваются таким образом, чтобы оно как раз «покрыло» разные типы предложений. Для рассуждающих так лингвистов «между языком и логическими операциями нет места ни для какой «пси­хической реальности» [26, 62]. Такой подход, однако, никак не может нас удовлетворить по двум причинам. Во-первых, он аб­солютно абстрагируется от психологии — от реальных законо­мерностей языкового мышления; А. А. Потебня совершенно пра­вильно писал восемьдесят лет назад, что «в суждении логика не рассматривает процесса оказывания, а со своей односторонней точки зрения оценивает результаты совершивше­гося процесса» [64, 70]12. Во-вторых, он исходит из априорного признания структурного параллелизма языка и мышления, что едва ли справедливо. Это понимал уже А. А. Шахматов, а ранее — тот же А. А. Потебня, резонно утверждавший, что «грамматиче­ское предложение вовсе не тождественно и не параллельно с логи­ческим суждением... Для логики в суждении существенна только сочетаемость или несочетаемость двух понятий» [64, 68].

Поэтому в настоящем разделе мы остановимся только на та­ких понятиях и категориях, которые были разработаны на психо­логической основе или во всяком случае получили конкретно-психологическое обоснование. Такими понятиями и категориями в интересующей нас области будут, во-первых, понятие коммуни­кации, во-вторых, система взглядов, связанных с идеей актуаль­ного членения речи.

Идея коммуникации, получившая в лингвистике особенное развитие в синтаксических трудах А. А. Шахматова, восходит к книге известного шведского лингвиста Сведелиуса [142]. Это — психологическая основа предложения, рассматриваемая Шахматовым как акт мышления [86, 19], акт сочетания представлений. В отличие от многих других авторов, Шах<347>матов считает, что если «начало коммуникация получает за пре­делами внутренней речи», то «завершается она в процессе внутренней речи» [86, 20]. Таким образом, коммуникация есть категория не внеречевая, не абстрактно-психологическая, а ка­тегория речевого мышления; она входит, как мы бы теперь сказали, в модель порождения речи как один из ее уровней.

Коммуникация состоит из двух членов: «предложению: испу­ганная нами ворона взлетела на высокую липу соответствует ком­муникация, субъектом которой является испуганная нами воро­на, а предикатом — взлетела на высокую липу» [86, 28]. Сведелиус указывает на две основные формы коммуникации: «ком­муникацию отношений» и «коммуникацию событий». Первая есть отражение какого-то обобщенного отношения, вторая — констатация реально происходящего процесса, соответствующая актуальному семантическому состоянию. Пример первой — Сократ — человек, пример второй — собака лает.

Концепция Сведелиуса — Шахматова психологически до­вольно правдоподобна. Есть много фактов, подтверждающих ее. Так, в опытах ленинградского психолога В. В. Оппеля первоклас­сники, которых просили расчленить высказывание на «слова» (что такое слово, они не знали), делили его прежде всего на субъект и предикат коммуникации: яблоки — стоятвмиске; наплите — стоитчайник; пес — ощетинилсяизарычал. Впрочем, в тех слу­чаях, когда образ, вызываемый субъектом, в результате преди­кации не претерпевает изменения, субъект и предикат рассмат­ривались как одно слово: идетдождик, солнцесветит [58, 59— 60]. Аналогичные данные можно почерпнуть из анализа ранней детской речи, из исследования афазий и т. д. Интересно, что «коммуникации событий» и «коммуникации отношений» наруша­ются у афатиков в разной степени: часто они не в состоянии по­нять смысл абстрактной констатации, но легко понимают смысл утверждения, касающегося конкретной ситуации.

В сущности, теория актуального членения предложения представляет собой развитие той же концепции. Согласно этой теории, можно подходить к анализу предложения по меньшей мере с двух сторон: со стороны его формальной структуры и с точ­ки зрения того, как данное предложение (сообщение) передает новую информацию, т. е. какие его части передают уже извест­ные нам факты, какие — новые факты и сведения [30; 32; 50; 68]. На этот счет существует много суждений, однако лишь не­давно проблема актуального членения получила психолингвис­тическое осмысление в работе К. Палы «О некоторых проблемах актуального членения» [60]. К. Пала произвел ряд экспериментов, на основе которых выдвинул некоторые соображения о процессе возникновения языкового сообщения: «Сначала говорящий располагает структурой представлений, т. е. семантической струк­турой данного сообщения, которая в этот момент никак не долж<348>на быть связана с конкретной синтаксической реализацией дан­ного сообщения. Но в случае, когда говорящий начинает порож­дать данное сообщение, он начинает пользоваться синтаксиче­скими реализациями семантической структуры сообщения, и при этом он может для одного семантического содержания дан­ного сообщения отбирать разные синтаксические реализации» [60, 87]. Эти соображения К. Палы, как можно видеть, очень близко подходят к идеям Л. С. Выготского относительно струк­туры внутренней речи.

Большой психолингвистический интерес представляют дан­ные об историческом развитии структуры высказывания, к сожа­лению, весьма недостаточно систематизированные. Этой пробле­мой в свое время много занимались А. А. Потебня и его ученик Д. Н. Овсянико-Куликовский. Последний выдвинул, в част­ности, предположение (опираясь на взгляды Потебни), что «не­когда на древнейших ступенях развития языка любое слово мог­ло быть предикативным», что «тогда в практике речи-мысли, действительно, отдельных слов не было» и «единицей речи было не слово, а предложение» [56, XXV].

ГРАММАТИЧЕСКИЙ АСПЕКТ ПОРОЖДЕНИЯ РЕЧИ

Современное состояние этой проблемы никак нельзя назвать утешительным. По словам Дж. Миллера и Д. Макнила, «самое большее, что мы можем сказать о модели грамматической пере­работки высказывания, это то, что она должна включать компо­нент, отражающий грамматическое знание носителя языка; что она должна порождать речь отдельными шагами во времени слева направо; что она ограничена возможностями кратковре­менной памяти; что она должна быть приемлемой и для порожде­ния, и для восприятия речи; и что она может быть генерализована на неграмматический материал. Внутри этих широких гра­ниц может быть построено большое количество различных моде­лей: и одна из задач экспериментальной психолингвистики — собрать данные, которые позволят сузить эти границы настоль­ко, чтобы они ограничили одну, приемлемую модель» [128] (в пе­чати).

Такого рода моделей сейчас существует по крайней мере три (вернее было бы говорить не о трех моделях, а о трех классах моделей, так как каждая из них имеет множество вариантов). Это: а) стохастические модели; б) модели непосредственно составляю­щих; в) трансформационные модели. Рассматривая их ниже, мы не затрагиваем проблематики собственно теории порождающих грамматик, рассматривая их постольку, поскольку они исполь­зуются для моделирования психофизиологического порождения речи.<349>

Стохастические модели предполагают, «что множество элемен­тов сообщения может быть репрезентировано при помощи дистри­буции вероятностей и что различные коммуникативные процес­сы (кодирование, передача и декодирование) заключаются в опе­рировании этой априорной дистрибуцией и трансформировании ее в соответствии с известными условными вероятностями — в апос­териорную дистрибуцию» [126, 422]. Иными словами, согласно стохастическому представлению, говорящий использует при по­рождении речи (или ее восприятии) исключительно вероятност­ные характеристики речевых элементов: сам факт и вероятность появления очередного элемента обусловлены предшествующими элементами.

Факт использования вероятностных характеристик в восприя­тии был доказан блестящим экспериментом А. Трейсман, постав­ленным следующим образом: известно, что если мы даем на левое и правое, ухо различные сообщения, выбирается только одно из них. Но если теперь ввести в «отвергнутое» сообщение слова, обладающие высокой вероятностью в данном контексте, то проис­ходит переключение на соответствующий канал восприятия [137]. О том, как именно используется при этом речевой контекст, также имеется целый ряд исследований, обобщенных в работе Я. Прухи [135].

Однако эксперименты показывают, что выбор грамматической формы в гораздо меньшей степени зависит от влияния контекста, нежели выбор отдельного слова (см. [93]). Возникает проблема того, применимы ли вообще стохастические модели к моделиро­ванию именно грамматической структуры. Ограничим­ся лишь одним аргументом на этот счет, принадлежащим Дж. Мил­леру. «Для того, чтобы ребенок обучался всем правилам... последо­вательности, построенной по принципу «слева направо», которые необходимы для создания совершенно приемлемых предложений из двадцати слов или меньше, он... должен выслушать... прибли­зительно 1030 предложений. Чтобы оценить по достоинству, насколько это условие нелепо, вспомним тот факт, что в столетии только 3,15 x 109 секунд» (см. [53, 158—159, ср. 40]).

Так называемая грамматика непосредственно составляющих (НС) является, как говорят, более сильной моделью порождения речи. Напомним, что ее основная идея заключается в применении правил деривации типа «вместо Х подставить У». Так, порождение предложения Талантливый художник пишет инте­ресную картину будет осуществляться по правилам грамматики НС следующим порядком: предложение > именная группа + группа сказуемого; именная группа > определение + опре­деляемое и т. д., пока мы не дойдем до конечной («терминальной») цепочки слов. В отличие от марковских моделей, в модели НС порождение идет в двух направлениях: за счет последовательного появления компонентов и за счет их так называемого «расшире<350>ния». То, что первым шагом порождения Должно быть вычленение именной группы, т. е. сочетание талантливый художник, опре­деляется нашим знанием структуры предложения в целом и никак не выводимо стохастическим путем.

Наиболее известная модель психофизиологического порож­дения речи на основе грамматики НС принадлежит Ч. Осгуду [132]. Осгуд рассматривает процесс порождения речи (как ее восприятие) как своего рода «супермарковский»: стохастические закономерности, по его мнению, действуют на каждом из после­довательных уровней деривации, причем выбор единиц на более «высоких» уровнях частично обусловливает выбор единиц на дальнейших уровнях, или ступенях деривации. На эту модель опирался в своих экспериментах Н. Джонсон, исследовавший вероятность ошибок при запоминании предложений с разными синтаксическими структурами; оказалось, что эта вероятность резко повышается на границах сегментов, выделяемых в ходе анализа по НС (типа именной группы); внутри же таких сегмен­тов вероятность ошибки уменьшается по обычным закономер­ностям марковского процесса [117]. Позже Джонсон поставил еще ряд очень удачных экспериментов в подтверждение модели Осгуда.

Несмотря на успешные эксперименты Джонсона и других психолингвистов, опиравшихся на грамматику НС, она оказа­лась малопригодной для моделирования некоторых типов пред­ложений и уступила место трансформационной порождающей модели. Главная идея этой модели заключается в том, что для получения некоторых типов предложений необходимо произвести определенную операцию над деревом НС в целом (или, вернее, над его терминальной цепочкой). Например, «породив» приведенное выше предложение Талантливый художник пишет интересную картину по правилам НС, мы можем, согласно трансформационной грамма­тике, оперируя над терминальной цепочкой порождения, получить из данного активного, утвердительного, повествовательного пред­ложения его пассивный, отрицательный, вопросительный вариан­ты в различных сочетаниях. Иначе говоря, предполагается, что порождая предложение типа Не пишется ли интересная картина талантливым художником?, мы сначала строим приведенное выше исходное предложение, а затем преобразовываем его в трех «измерениях».

Дж. Миллер со своими учениками и последователями осу­ществил целый ряд экспериментов, направленных на доказатель­ство применимости ТГ в психолингвистическом моделировании13. Результатом этих экспериментов была констатация того, что «операции с активными утвердительными предложениями всег­да требуют меньше дополнительного времени, чем операции, не<351> включающие таких предложений... Это, в сущности, и есть то, что утверждает трансформационная теория: пассивные, отри­цательные я пассивно-отрицательные предложения содержат все те же синтаксические правила, что активные утвердительные, плюс одно или два, что усложняет их и требует несколько боль­шего времени для интерпретации (или порождения)...» [127, 307].

Даже отвлекаясь от результатов подобной эксперименталь­ной проверки, можно указать на ряд существенных недостатков трансформационной модели, как, например, неучет фактора мо­тивации и предметно-логического содержания высказывания, прин­ципиальная необязательность психологического по­рождения лингвистически одинаковых высказываний одним и тем же способом и зависимость этого способа от характера экспериментальной ситуации и т. д. Особенно существенно, что ТГ, выдвинутая как модель описания «грамматического знания», языковой способности, сплошь да рядом прое­цируется на моделирование речевой деятельности; однако для этой цели она заведомо непригодна.

Эти и другие недостатки трансформационной модели вызвали реакцию двоякого рода. Во-первых, появился ряд эксперимен­тальных исследований, в той или иной форме стремящихся опро­вергнуть данные миллеровских и аналогичных им экспериментов. Во-вторых, внутри самого лагеря сторонников трансформацион­ной модели появились работы, отходящие от традиционной интер­претации этой модели.

Ряд работ первого типа (Мартин и Робертc, Танненбаум, Ивенс и Уильямc, Лущихина и др.) привел к выводу, что Миллер прав лишь отчасти: хотя усложнение предложения и увеличение вре­мени; необходимого для оперирования этим предложением, свя­заны, но никаких убедительных количественных данных на этот счет получить невозможно. Те эксперименты, авторы которых с цифрами в руках доказывали пригодность ТГ для психолинг­вистического моделирования, при внимательном рассмотрении оказываются не вполне корректными; более строгие эксперименты не подтверждают модели сколько-нибудь основательным обра­зом и обычно позволяют противопоставить друг другу лишь ядерные и неядерные предложения. Есть и работы, результаты которых ставят под сомнение вообще адекватность трансформационной модели [97].

Из работ второго типа укажем как на наиболее интересное на исследование Д. Слобина. Он был вынужден предположить, что испытуемые по-разному оперируют с предложениями в зави­симости от того, являются ли эти предложения «обратимыми» (авто­мобиль догоняет поезд, но поезд тоже может догонять автомобиль) или «необратимыми» (человек ест дыню; дыня не может есть чело­века) [141]. Это значит, что в порождении предложения имеется<352> некий «дограмматический» этап, на котором говорящий (или воспри­нимающий речь) ориентируется на общее содержание предложе­ния, как бы высказывает суждение о характере описываемой ситуации, существенное для дальнейшего оперирования с предло­жением. В конечном счете такая идея равнозначна идее внут­реннего программирования речевого высказы­вания в субъективном коде, частично затронутом выше в связи с проблемой внутренней речи.

Допущение подобного звена в порождении речи позволяет наилучшим образом интерпретировать некоторые полученные ранее экспериментальные факты. Так, можно предположить, что именно звено программирования является психофизиологи­ческим субстратом феномена актуального членения высказыва­ния.

В целом следует прийти к выводу, что трансформационная модель хотя и очень удобна для психолингвистического моде­лирования речи (и трансформационный принцип, без сомнения, в какой-то форме реально используется в порождении), но она отнюдь не является единственно возможной и единственно до­пустимой, а вероятнее всего входит в общую схему процессов психофизиологического порождения речи на правах факульта­тивного звена.

ФОНЕТИЧЕСКИЙ АСПЕКТ ПОРОЖДЕНИЯ РЕЧИ

Мы не будем останавливаться в настоящем разделе на тра­диционном представлении о механизмах фонации. Такого рода сведения можно найти в любом учебнике. Поэтому мы ограничимся изложением некоторых новых исследований, приведших к частич­ному или полному пересмотру наших представлений в этой об­ласти.

Одно из этих исследований, касающееся преимущественно процессов иннервации голосовых связок, принадлежит француз­скому физиологу Раулю Хюссону [108]. Ему удалось доказать, что в процессе фонации голосовые связки не являются пассивным звеном, иначе говоря, что колебательный ритм не навязывается им экспирацией, но обеспечивается специфиче­ской иннервацией со стороны головного мозга. Данные Хюссона представляют особый интерес в свете проблемы восприятия речи.

Другое важное исследование принадлежит советскому психо­логу Н. И. Жинкину [21 и др.]. Основные его результаты сводят­ся к тому, что в фонации принимают участие две основных физио­логических системы, образующие «статический» и «динамиче­ский» компоненты речевого механизма. «Динамический» компонент — это механизм слогообразующий, а в конечном счете — форми<353>рующий синтагматическую звуковую структуру слова; образова­ние слова Н. И. Жинкин относит за счет модуляций глоточной трубки. «Статический» компонент обеспечивает семантическое тождество и различение звуковых структур слов. Это, прежде всего, фонемный, артикуляционный механизм. «Без стати­ческих элементов речь потеряла бы смыслоразличительную функ­цию, а без слоговой динамики она просто не может осуществиться в звуковом произнесении» [21, 348].

Фонация организована, по Жинкину, следующим образом. «От моторной зоны коры речедвигательного анализатора при произнесении слова идет поток импульсов по пирамидному пути к языку. Системность этого потока подготовлена предшествую­щим речевым опытом и определена условнорефлекторными свя­зями, организованными в совместной деятельности слухового анализатора и премоторной зоны речедвигательного анализато­ра. Одновременно от премоторной зоны речедвигательного ана­лизатора такой же поток импульсов поступает по экстрапирамидным путям... к глотке. Так как глотка вместе с полостью рта составляет одну надставную, резонаторную трубку, в которой образуется качество речевого тембра, то объем потребного для фонации дан­ного речевого звука воздуха определяется именно здесь, в гло­точном резонаторе. Для перешифровки объемов глоточного ре­зонатора и учета их возникает необходимость всесторонней афферентации. Движения глотки афферентируются: а) в премоторную зону, где сосредоточивается анализ и синтез выучки (т. е. динамических «индексов», закрепляемых за определенными зву­ками в словесном стереотипе. — А. Л.); б) в слуховой анализатор, который осуществляет контроль за акустическим результатом произнесения; в) в таламическую и гипоталамическую области, возбуждение которых вызывает бронхиальную перистальтику... Изменяющийся просвет бронхов, в свою очередь, афферентирует дыхательный центр, который, соответственно требуемым объе­мам глоточного резонатора, вводит в действие дыхательные мышцы...» [22, 262]. Имеется, следовательно, два уровня регули­рования фонационного процесса: подкорковый, автоматический, и корковый, неавтоматический, т. е. сознательная регуляция.

В работах Н. И. Жинкина впервые в нашей физиологии речи широко применялась методика рентгенокиносъемки. Такого рода исследования несколько позже производились и за рубежом (см. [148; 129]).

Остановимся на некоторых других методах исследования фо­нации. Здесь следует назвать (кроме традиционных) метод рент­генографии; метод стробоскопической съемки, в последнее время использованный Фудзимурой, но впервые примененный еще в 1913 г. [103]; близкий к нему метод съемки «ультра-рапидом», впервые использованный В. Эрриотт в 1938 г.; различного рода электромиографические исследования, осуществлявшиеся как<354> у нас в стране, так и за рубежом [29]; метод регистрации микродви­жений органов речи [76] и т. д. Однако все без исключения эти методы имеют лишь весьма ограниченную ценность, ибо ни один из них не позволяет достаточно полно зарегистрировать все реле­вантные особенности действия фонационного аппарата и предста­вить в единой, доступной анализу картине одновременную актив­ность различных его частей.

Поэтому, поставив перед собой задачу исследования на со­временном уровне знаний процесса фонации и процесса восприя­тия речи, ленинградский физиолог Л. А. Чистович вынуждена была разработать и принципиально новую методику эксперимен­тального исследования. Важнейшим компонентом такой методики явился метод «динамической палатографии», позволяющей регист­рировать при помощи системы электродов, размещенных на ис­кусственном небе, динамику движений языка. Кроме того, на той же осциллограмме, на которой регистрировались потенциалы, снятые с этих датчиков, регистрировались также: скорость пото­ка воздуха, выходящего изо рта и из носа; внутриротовое давле­ние, дыхательное движение (методом пневмографии); артикуляторные движения губ (методом измерения электрического сопро­тивления при помощи датчика с контактом); деятельность голосо­вых связок (при помощи ларингофона). Наконец, параллельно велась и обычная микрофонная регистрация с дальнейшим спектральным анализом.

Опираясь на такую комплексную методику, позволявшую одновременно и непрерывно получать 11 показателей, характери­зующих поток речи, Л. А. Чистович добилась существенных успе­хов. Вот важнейшие из полученных ею результатов.

1) «... Если мы... рассматриваем синтагму как последователь­ность слогов, то ее ритмический рисунок оказывается инвариант­ным... Отсюда естественно сделать вывод, что в программе син­тагмы ритмически организованными являются слоговые команды, т. е. команды, вызывающие осуществление всего слогового ком­плекса движений. Развертывание слога в последовательности звуков речи происходит уже по каким-то собственным законам» [85, 96].

2) «Для синтеза (записи) артикуляторной программы слова ис­пользуются два раздельных блока (системы). В одном из блоков записываются указания только о том, когда нужно совершать движения. Во втором блоке содержатся перечисления необхо­димых движений и указание их последовательности. Работа бло­ка, обеспечивающего временной рисунок, состоит в выработке ритмической последовательности импульсов, которые не имеют конкретных адресов» [85, 119].

3) «Простейшим и основным артикуляторным комплексом является слог СГ. Более сложный слог типа ССГ представляет собой систему из этих простейших комплексов, построенную та<355>ким образом, что второй из этих комплексов может осуществлять­ся частично параллельно с осуществлением первого» [85, 157].

Остановимся на проблеме дифференциальных признаков. Как известно, сама идея дифференциального фонетического признака восходит к работам И. А. Бодуэна де Куртенэ и, в частности, к выдвинутым им понятиям акусмы, кинемы и кинакемы. Акусма — это «представление акустического впечатления, вызываемого да­лее не разложимым произносительно-слуховым элементом, на­пример, губной артикуляцией...»; кинема — «представление прос­тейшего, далее психически не разложимого произносительного элемента, например, губной артикуляции...»; кинакема — «дву­сторонний простейший психический произносительно-слуховой элемент...Имеет место в тех случаях, когда акустический резуль­тат совпадает с вызывающим его движением органов речи» [8, 310].

В этих определениях, данных Бодуэном, намечены оба направ­ления дальнейшей разработки идеи дифференциальных признаков в мировой науке — акустическое и артикуляционное. Первое из них представлено циклом работ, открытым монографией Р. Якоб­сона, Г. Фанта и М. Халле «Введение в анализ речи» [112; 113]. Идея Якобсона и его соавторов заключается в том, что для различе­ния значимых единиц языка (морфем) слушающий использует набор элементарных акустических признаков. В основу выде­ления таких признаков положен дихотомический принцип. Фо­нема рассматривается как пучок таких признаков, ей приписы­вается своего рода матрица признаков, где клетки заполнены плюсами, минусами или нулями. Когда в конце 50-х гг. получила широкое распространение трансформационная модель языка, дихотомическая теория дифференциальных признаков вошла в нее как составная часть, описывающая «фонологический компо­нент» этой модели.

С самого начала концепция Якобсона вызвала ряд возраже­ний. Указывалось, что дифференциальные признаки, если и под­даются отождествлению на спектрограмме, то остаются не опре­деленными артикуляционно. Ставилась под сомнение и право­мерность дихотомического принципа в теории дифференциальных признаков и т. д. В настоящее время вопрос как будто решился в сторону непризнания дифференциальных признаков реальными компонентами фонации и восприятия речи. Доказано, что между акустическими и артикуляционными характеристиками потока речи нет однозначного соответствия [120], нет такого соот­ветствия и между дихотомической (якобсоновской) системой диф­ференциальных признаков и артикуляционными признаками звуков речи [9], так что наиболее правильным будет представ­лять дифференциальные признаки «в виде абстрактной системы, которая лишь опосредствованным образом соотносится с физиче­скими данными» [26,171].<356>

«Артикуляционное» направление в теории дифференциальных признаков представлено группой американских работ, вышедших из Хаскинских лабораторий, и работами лаборатории Л. А. Чистович. Основное расхождение между американскими и советскими работами заключается в том, какой сегмент потока речи рас­сматривается как различаемая (или, напротив, синтезируемая) единица. Американские исследователи под руководством А. Л. Либермана считают такой единицей слог; Л. А. Чистович и ее со­трудники полагают, что в этой роли выступает слово.

Благодаря новой методике, разработанной в лаборатории Чистович, удалось составить список артикуляционно-акустиче­ских дифференциальных признаков, реально используемых в процессе анализа (синтеза) русской речи.

Отмеченное выше наличие двух направлений в исследовании дифференциальных признаков соотнесено с двумя направлениями в теории восприятия речи, существование которых было впервые отмечено Э. Фишер-Иоргенсен — акустическим и моторным [102].

Традиционная «акустическая» трактовка восприятия речи исходила из того, что поток речи воспринимается пофонемно, причем за каждой фонемой закреплены некоторые инвариантные признаки. Именно на такую трактовку опирался Якобсон в своей теории дифференциальных признаков. Однако основные предпо­сылки модели Якобсона не оправдались. Во-первых, обнаружи­лось, что информация о каждой данной фонеме не сосредоточена в одном звуке речи, а разбросана по нескольким. Во-вторых, оказалось, что переходы от звука к звуку несут не меньшую, а в ряде случаев более важную для распознавания информацию, чем так называемые «стационарные участки».

Противопоставленная акустической «моторная» теория вос­приятия предполагает, что в процессе восприятия происходит текущая артикуляционная имитация воспринимаемых звуков. Сама идея такой имитации (в типичном случае ограничивающей­ся соответствующей иннервацией) в науке не нова; в частности, она высказывалась О. Есперсеном [116, 20], а у нас в стране — А. А. Потебней, А. Л. Погодиным и П. П. Блонским. В послед­ние годы она все чаще встречается на страницах научных книг и статей. Особенно ярыми пропагандистами «моторной» теории восприятия являются психологи из группы А. Либермана, один из которых, П. Делатр, прямо заявлял, что «звуковая волна вос­принимается не прямо, а опосредствованно, путем соотнесения ее с артикуляторным движением» [100, 248]. Сторонником «мотор­ной» теории в нашей науке является Л. А. Чистович.

Однако «моторная» теория отнюдь не общепринята в совре­менной науке. Даже те, кто, как М. Халле, считают возможным говорить об «анализе через синтез» при восприятии речи, не обя­зательно распространяют эту концепцию на восприятие звуко­вой стороны речи. Что же касается таких активных сторонников<357> «акустической» теории, как Р. Якобсон, то они вообще считают наличие артикуляторного компонента в восприятии факульта­тивным [111].

Рассмотрим эту проблему в двух планах; во-первых, с точки зрения того, какая из двух концепций более соответствует обще­психологическим данным; во-вторых, поставим вопрос, насколь­ко обе концепции непримиримы и нельзя ли найти какой-то ком­промиссный путь.

Нет сомнения, что в целом «моторная» теория гораздо больше соответствует нашим современным знаниям о процессе восприя­тия вообще, нежели теория «акустическая». Существует (и в особенности — в советской психологии) целый ряд работ, убе­дительно показывающих роль моторного компонента в осязании и зрении [24; 43]. Общая теория восприятия, разработанная со­ветским психологом В. П. Зинченко, включает в себя представ­ление о встречной активности организма относительно воспри­нимаемого объекта; недаром его доклад на XVIII Международ­ном психологическом конгрессе в Москве летом 1966 г. назывался «Восприятие как действие». Особенно существенны с точки зре­ния восприятия речи данные о звуковысотном слухе человека, так как обе способности — слух речевой и слух звуковысотный — являются специфически человеческими и генетически тесно свя­заны. Экспериментальное изучение высотного слуха «показало, что решающая роль в восприятии собственно высоты звука при­надлежит моторному компоненту данного процесса» [57, 18].

Однако такой решительный вывод не влечет за собой обяза­тельного участия моторного компонента во всех мыслимых слу­чаях восприятия речи. Дело в том, во-первых, что сторонники двух соперничающих теорий в своей полемике недостаточно учитывают принципиальное различие физиологических функций речи, о котором шла речь выше; между тем оперирование с речью как первосигнальным раздражителем встречается в практике ре­чевого общения и, в частности, восприятия речи гораздо чаще, чем это на первый взгляд кажется. Во-вторых, недостаточно учитывается факт отсутствия обязательной связи между системой восприятия речи и артикуляционной системой, т. е. возможность опоры на неадекватный моторный компонент, показан­ная в опытах А. И. Иошпе, выполненных под руководством О. В. Овчинниковой. В этих опытах моторный компонент звуковысотного восприятия был модифицирован: вместо того, чтобы формировать звуковысотный слух с опорой на деятельность голо­совых связок, как это происходит обычно, для этой цели использо­валась установка, где разным высотам приводилась в соответствие различная сила нажатия на клавишу. Оказалось, что выработка звуковысотного слуха от этого не страдает.

В-третьих (и это едва ли не самое главное), восприятие речи — это в большинстве случаев не первичное ознакомление с ее свой<358>ствами. Когда же такое ознакомление произведено, то «возможно осуществление опознавательного (и репродуктивного) действия. Однако в этом случае опознавательное действие опирается на иную систему ориентиров и признаков... По мере ознаком­ления с объектом наблюдатель выделяет в нем новые признаки, группирует их, часть из первоначально выделенных признаков отсеивает...» [24, 252—253]. Далее он объединяет отдельные признаки в своего рода структуры, целостные образы, которые и становятся оперативными единицами восприятия. Если так или примерно так происходит дело и с восприятием речи (а у нас нет оснований в этом сомневаться), то, по-видимому, окажется, что обе существующие теории слишком упрощают этот процесс.

Наконец, следует иметь в виду и тот факт, что один и тот же процесс может быть обеспечен как «структурным», так и статис­тическим механизмом [24, 254—256]. Это касается и более слож­ных процессов, связанных с восприятием речи, в частности — восприятия и понимания целых предложений. К вопросу о таком восприятии (и понимании как его части) мы сейчас и переходим.

Оно исследовано значительно хуже, чем восприятие фонетиче­ской стороны речи. Существует две основных концепции воспри­ятия на уровне предложения: одна из них представлена концеп­цией «грамматики для слушающего», разработанной, в частно­сти Ч. Хоккетом, другая развивается в русле идей «порождаю­щей грамматики». По Хоккету, «слушание не включает операций, которые не входили бы в говорение; но говорение включает все операции, входящие в слушание, плюс логические операции обоз­рения будущего и выбора» [81, 165]. При этом операции, входящие в слушание, представлены, по Хоккету, в виде стохастического (марковского) процесса: «грамматику для слушающего можно было бы рассматривать как марковский процесс с бесконечным числом состояний» [81, 163]. Что касается «порождающей теории», представленной прежде всего известной работой М. Халле и К. Стивенса [106], то она в известном смысле противоположна, так как предполагает, что восприятие речи включает в себя пра­вила порождения речи плюс правила соотнесения результатов этого порождения с сигналами на входе. В строгом смысле, как пишет об этой концепции Дж. Миллер, это «теория для носителя языка, а не для одного только говорящего или одного только слу­шающего» [125, 296].

Теория «анализа через синтез», хотя и пользуется большей по­пулярностью, чем другие теории восприятия, не способна объяс­нить многое в процессе восприятия речи. Непонятно, прежде всего, какую роль в такой модели играет контекст, а значение кон текста для восприятия речи, как показывают многочисленные экс перименты (см. [94]), огромно. Необъяснимы многие ранее по­лученные данные о вероятностной структуре восприятия. По-ви­димому, истина лежит где-то посредине, и ни структурный компо<359>нент («анализ через синтез»), ни вероятностный не могут быть исключены из будущей модели восприятия речи.

В заключение настоящего раздела остановимся на одной част­ной проблеме, имеющей, однако, большое практическое значение. Речь идет о восприятии малознакомого или вовсе незнакомого языка и возникающих при этом явлениях. Безусловно установле­но, что восприятие чужого языка происходит, так сказать, че­рез призму родного: иными словами, мы «категоризуем» восприни­маемую нами речь, приписываем ей определенную структурность постольку, поскольку такая категоризация свойственна нашему родному языку. Так, звуковые различия, которых нет в фонологи­ческой системе, скажем, русского языка, не будут восприняты русским в иноязычной речи без специальной тренировки [63].

По-видимому, эти данные объективно подтверждают «мотор­ную» точку зрения; однако они еще не получили вполне адекватной психологической интерпретации.

ОБЩИЕ СВЕДЕНИЯ О ПСИХОФИЗИОЛОГИЧЕСКОЙ ОРГАНИЗАЦИИ РЕЧИ

Выше мы кратко остановились на отдельных компонентах порождения и на отдельных его ступенях. В заключение главы рассмотрим акт порождения речи, акт речевой деятельности как целое.

Независимо от той конкретной модели, которая предлага­ется в каждом отдельном случае, все концепции порождения речи имеют нечто общее. Первое, что во всех этих концепциях обяза­тельно присутствует, — это этап порождения, соответствующий «семантической интенции» как наиболее общему замыслу выска­зывания. Второй этап — этап формирования грамматической структуры высказывания. Третий — этап превращения «голой структуры» в цепь звучащих слов.

Существуют, однако, по крайней мере две концепции порож­дения, где присутствует, так сказать, «нулевой» этап порождения, соответствующий мотивационной стороне выс­казывания. Это концепция Б. Скиннера [139] и концепция школы Л. С. Выготского. Выше мы уже говорили подробно о по­нятии деятельности и месте в ней мотива; остается добавить, что идеи Скиннера диаметрально противоположны, он сводит всю речевую активность к сумме внешних механических навыков и речевую способность человека отождествляет с организацией этих навыков [145].

Несмотря на свою явную неприемлемость в целом, интерпрета­ция Скиннером речевого поведения содержит классификацию мотивов, представляющую общий интерес и используемую в со­ветской психологии [48]. По Скиннеру, возможны две группы мотивов речевого высказывания, называемые им demand и contact.<360> Первая группа — это просьба, требование, желание, реализуе­мые в речевом высказывании; оно формулирует не какую-то слож­ную информацию познавательного характера, а известное эмоцио­нальное состояние. Вторая группа мотивов имеет в своей осно­ве намерение передать известное содержание, установить контакт с собеседником. Кроме того, Скиннер указывает на возможность «эхо-ответа» (echoic response), т. е. простого повторения стимула.

Следующий («первый») этап порождения — это то, что можно назвать семантической интенцией, или замыслом высказывания. На этот счет есть разные точки зрения. Так, для большинства авторов, следующих за Н. Хомским, этот этап соответствует «ство­лу» дерева структуры предложения, т. е. тому его узлу, который обычно обозначается как S. Л. Долежал [19, 22] отождествляет его с «выбором подмножества элементарных языковых изображе­ний (слов — основ) для заданных внеязыковых «событий» из множества слов данного языка» (а «прагматический» уровень кодиро­вания он помещает после грамматического). К. Пала, в цити­рованной выше статье более точно говорит о «структуре представ­лений». Л. С. Выготский говорит о «внутренней речи» в опреде­ленном смысле (см. выше). А. Р. Лурия считает первым этапом «линейную схему предложения» и т. д. Разнообразие мнений по этому вопросу весьма велико, потому что экспериментальные свидетельства о первом этапе порождения практически отсут­ствуют.

Немалую долю ответственности за такой разнобой несут линг­висты. Дело в том, что психолингвистика развивалась в послед­ние годы преимущественно как серия попыток использовать в пси­хологическом исследовании модели, разработанные лингвисти­кой для своих целей и, естественно, требующие — при подобном использовании — серьезного пересмотра. Но такого пересмотра не было14. А лингвистическая по происхождению модель не может не концентрироваться прежде всего вокруг правил грамматиче­ского порождения, оставляя в стороне проблемы, связанные с «дограмматическими» этапами этого порождения.

Лингвистическая традиция в психолингвистике обусловила еще два ее недостатка, которые она до сих пор не устранила. Это, во-первых, полное нежелание считаться с тем, что существуют раз­личные виды речи, в которых механизм порождения высказывания может соответственно модифицироваться; различные функции речи; различные коммуникативные типы предложений. Это, во-вторых, уже отмеченная ранее применительно к трансфор­мационной модели полная убежденность в том, что лингвисти­ческое тождество есть в то же время тождество психолингвисти<361>ческое, т. е. в том, что одна и та же лингвистическая структура мо­жет быть порождена одним и только одним спосо­бом (за исключением случаев двусмысленности). Между тем, это совершенно не обязательное условие, на чем мы далее остановим­ся. Пока же вернемся к различным типам речевых высказываний.

Вслед за А. Р. Лурия можно выделить по крайней мере четы­ре психологически различных типа речи. Это, во-первых, аффективная речь. «Под аффективной речью имеются в виду восклицания, междометия или привычные речения: да — да — да; ну, конечно; черт возьми! Эти формы речи, собственно говоря, вообще не исходят ни из какого замысла, они не формиру­ют никакой мысли, они скорее проявляют известные внутренние аффективные состояния и выражают отношение к какой-нибудь ситуации. Эти элементарнейшие формы высказывания часто ис­пользуют интонацию...» [48, 33]. Аффективная речь может сохра­няться у афатиков при нарушении других форм речи.

Вторая форма — устная диалогическая речь. В ней «исходным начальным этапом или стимулом к речи является вопрос одного собеседника; из него (а не из внутреннего замысла) исходит ответ второго собеседника» [48, 34]. Это обеспечивает, между прочим, возможность взаимоналожения реплик — один собеседник еще не кончил говорить, а другой уже начал, перебивая первого [109]. К этому типу речи близок в некоторых своих осо­бенностях так называемый синхронный перевод [82].

Сам принцип организации диалогической речи несколько иной, чем принцип организации развернутых, монологических форм речи. В ней с самого начала участвует фактор, вызывающий на­рушение нормального грамматического порождения — фактор контекста (ситуации), о котором мы уже говорили ранее. Анали­зируя отличия в грамматической структуре диалогической речи, можно видеть, что этот фактор в известном смысле первичен по отношению к механизму грамматического порождения, по-види­мому, именно на этапе «замысла» и происходит учет этого фактора, что соответствует некоторым данным, полученным современ­ными американскими психолингвистами15.

Следующий вид речи — это устная монологичес­кая речь, наиболее типичная, о которой в 99% и говорят психолингвисты (ив 90% случаев — лингвисты), забывая о суще­ствовании других видов устной речи. И, наконец, четвертый вид— это письменная монологическая речь. Она также имеет свою психологическую специфику, ибо, во-первых, максимально адиалогична (собеседник в этом случае обычно аб­солютно не знаком с темой высказывания и отделен от пишущего сколь угодно в пространстве и времени), во-вторых, максимально<362> осознана и допускает определенную работу над выска­зыванием, постепенное нащупывание адекватной формы вы­ражения.

Если обозначить аффективную речь, диалогическую речь и т. д. как типы речи, то вторая важнейшая классификация — это классификация видов речи по функциям, Так, по Ф. Кайнцу [118, 173], можно выделить следующие адиалогические (т. е. не обязательно реализующиеся в каждом акте речи) функции языка или речи: эстетическая, этическая (выражение определен­ного отношения к собеседнику), магическо-мифическая и логико-алетическая (выражение мировоззрения). Р. Якобсон [110] вы­деляет следующие функции соответственно шести компонентам ак­та речи (отправитель, адресат, контекст, код, контакт, сообще­ние): эмотивная (выражение чувств и воли говорящего), конативная (направленность на модальность речи), референтная (обозна­чение предметов внешнего мира), метаязыковая, фатическая (ус­тановление контакта) и поэтическая. Эти и другие классифика­ции имеют, однако, прежде всего узко лингвистическую ценность, позволяя охарактеризовать с функциональной стороны виды речи, различные по своей формальной организации. Лишь отдельные элементы этих классификаций связаны с психологической харак­теристикой высказывания. В частности, психологической специ­фикой обладают речь поэтическая (о чем говорил еще в конце XIX в. Д. Н. Овсянико-Куликовский), магическая и особенно речь, соответствующая метаязыковой функции языка. Гораздо существеннее с психологической стороны произведенное К. Бюлером [95, 149] выделение симпрактической и симфизической речи (Male и Marken). Симпрактическая речь — это речь, вплетен­ная в неречевую ситуацию; симфизическая — речь, выступающая как признак вещи [42, гл. 1].

Далее необходимо очень кратко остановиться на различных коммуникативных типах предложений. Это понятие объективно связано с идеей «коммуникации» (см. выше) и соответствует раз­личным типам коммуникаций. Одну из наиболее четких классифи­каций в этом плане можно найти у В. А. Богородицкого [7, гл. XIII], выделявшего «предложения, изображающие факт», «пред­ложения, определяющие подлежащее относительно его родового понятия», и «предложения, определяющие подлежащее относи­тельно качества». В последнее время в этом направлении работает Г. А. Золотова [25].

Что касается необязательности порождения каждой лингви­стической структуры только одним способом, то здесь нам прихо­дится сказать то же, что несколько ранее мы говорили по поводу соперничающих теорий восприятия речи. По-видимому, в зави­симости от внешних факторов (таких, как бульшая или меньшая ситуативная и контекстуальная обусловленность, возможность или невозможность последовательного перебора вариантов и т. д.<363> порождение может идти разными путями, что и обеспечивает воз­можность в равной степени убедительного экспериментального подтверждения различных моделей. Как известно, сейчас имеются данные, подтверждающие как модель НС, так и трансформацион­ную модель.

Наши знания о втором этапе порождения гораздо более опре­деленны, чем знания о первом, но отнюдь не окончательны. Обоб­щая все, что сейчас известно по этому поводу, можно представить себе то, что происходит на этом этапе, примерно в следующем виде.

Предположим, что мы уже имеем готовую программу выска­зывания, закодированную в субъективном коде. Далее происхо­дит перекодирование первого элемента программы (это, по-види­мому, эквивалент субъекта действия) в объективный языковый код и развертывание его по правилам НС вплоть до порожде­ния первого слова (или, если это слово уже хранится в памяти, до приписывания ему синтаксической характеристики). Синтакси­ческие и семантические характеристики этого слова «записывают­ся» в кратковременную (непосредственную) память. Затем, опира­ясь на эти признаки, мы прогнозируем (предсказываем) появление очередных элементов сообщения на какой-то отрезок вперед; видимо, таким отрезком является синтагма. Конечно, всегда воз­можны несколько вариантов такого прогноза; чтобы выбрать из них один, мы сопоставляем последовательно появляющиеся вари­анты с имеющейся у нас программой и с другой наличной инфор­мацией о высказывании. В результате сопоставления мы получаем какой-то определенный вариант прогноза и начинаем его осуще­ствлять, подбирая к найденной синтаксической модели соот­ветствующие семантические и синтаксические признаки конкрет­ных слов, т. е. давая этой модели конкретное семантическое и грамматическое наполнение.

Впрочем, в результате сопоставления прогнозов с программой может оказаться, что ни один из вариантов прогноза не годится. Тогда можно пойти по двум путям. Или произвести кардинальную перестройку прогнозируемого высказывания, осуществив, напри­мер, трансформацию. Или исправить явно неадекватную програм­му высказывания, не трогая прогнозируемых его вариантов. Оба пути можно проследить в различных психолингвистических экс­периментах.

По мнению некоторых авторов (например, Л. Долежала, а из сторонников модели Хомского-Миллера — Дж. Каца, П. Циффа и др.), между этапом грамматического порождения и этапом воплощения речи в звуковой форме лежит еще один этап. Долежал помещает здесь «стилистический фильтр», а трансформационисты — семантический компонент порождения, вступающий в действие уже после того, как сработал компонент грамматичес­кий. С другой стороны, некоторые психологи и лингвисты (Клиф<364>тон, например) допускают, как это делаем мы, одновременность операций над синтаксической и семантической структурами, т. е. одновременную ориентацию на синтаксические и семантические «маркеры». С точки зрения экономности механизма порождения второй вариант представляется более заманчивым. В этом случае правила порядка слов включаются в общую систему грамматичес­кого порождения.

Наконец, последний этап — это реализация порождающего ме­ханизма в звучащей речи, исследованная лучше всего и частично затронутая нами выше.

Как видно из всего сказанного в этой главе, мы еще очень мало знаем о структуре и функционировании механизмов порождения речи. Большей частью мы оперируем здесь не с твердыми данны­ми эксперимента, а с неподтвержденными или частично подтверж­денными гипотезами, нередко не поддающимися складыванию в единую модель. Этим обусловливается сравнительно слабая значимость психолингвистических изысканий для собственно лин­гвистических исследований.

Однако потенциального значения их для лингвистики нельзя недооценивать. Ведь в сущности единственным для лингвиста пу­тем к тому, чтобы из множества возможных описаний языка вы­брать наиболее адекватный, является обращение к тем коррелятам, которые данное описание имеет (или не имеет) в реальном акте речи, в реальной речевой деятельности. Описание языка «в себе и для себя», не «увязанное» ни с психологией, ни с социологией речевой деятельности,на современной ступени развития науки едва ли воз­можно. Именно поэтому в общем языкознании последних лет так часто и так интенсивно обсуждаются проблемы, казалось бы, нелингвистические или, по крайней мере, не только лингвистиче­ские — проблема знаковости, проблема универсалий и т. д.

Лингвистика — замечает ли это она сама или нет — перерас­тает свои традиционные границы.

БИБЛИОГРАФИЯ

    О. С. Ахманова. О психолингвистике. М., 1957.

    А. Г. Баиндурашвили. Некоторые экспериментальные данные о психологической природе наименования. «Труды Тбилисского Гос. ун-та», 1966, т. 124.

    Б. В. Беляев. Очерки по психологии обучения иностранным языкам. Изд. 2. М., 1965.

    Н. А. Бернштейн. О построении движений. М., 1947.

    Н. А. Бернштейн. Очерки по физиологии движений и физиологии активности. М., 1966.

    Л. Блумфилд. Язык. М., 1968.

    В. А. Богородицкий. Общий курс русской грамматики. Изд. 5. М. — Л., 1935.<365>

    И. А. Бодуэи де Куртенэ. Избранные труды по общему язы­кознанию, т. 2, М., 1963.

    Л. В. Бондарко, Л. Р. Зиндер. Дифференциальные признаки фонем и их физические характеристики. «XVIII Международный психо­логический конгресс. Москва, 1966. Симпозиум 23. Модели восприятия речи». Л., 1966.

    А. А. Брудный. К проблеме семантических состояний. — В сб.: «Сознание и действительность». Фрунзе, 1964.

    А. Валлон. От действия к мысли. М., 1956.

    Ж. Вандриес. Язык. Лингвистическое введение в историю. М., 1937.

    И. Ф. Вардуль. Об актуальном синтаксисе. В сб.: «Тезисы докла­дов и сообщений на научной дискуссии по проблеме «Язык и мышление»». М., 1965.

    В. Н. Волошинов. Марксизм и философия языка. Л., 1929.

    Л. С. Выготский. Избранные психологические исследования. М., 1956.

    Л. С. Выготский. Мышление и речь. — В кн.: Л. С. Выготский. Избранные психологические исследования. М., 1956.

    П. Я. Гальперин. Развитие исследований по формированию ум­ственных действий. — В кн.: «Психологическая наука в СССР», т. 1. М., 1959.

    И. М. Гельфанд, B. C. Гурфинкель, М. Л. Цетлин. О тактиках управления сложными системами в связи с физиологией. — В сб.: «Био­логические аспекты кибернетики». М., 1962.

    Л. Долежал. Вероятностный подход к теории художественного стиля. — ВЯ, 1964, №2.

    Н. И. Жинкин. Исследование внутренней речи по методике цент­ральных речевых помех. «Изв. АПН РСФСР», 1960, вып. 113.

    Н. И. Жинкин. Механизмы речи. М., 1958.

    Н. И. Жинкин. Новые данные о работе двигательного речевого анализатора в его взаимодействии со слуховым. «Изв. АПН РСФСР», 1956, вып. 81.

    Н. И. Жинкин. О кодовых переходах во внутренней речи. — ВЯ, 1964, №6.

    В. П. Зинченко. Теоретические проблемы психологии восприятия. В сб.: «Инженерная психология». М., 1964.

    Г. А. Золотева. О коммуникативных типах речи. М., 1965 (Руко­пись).

    Вяч. Вс. Иванов. Теория фонологических различительных призна­ков. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 2. М., 1962.

    Э. В. Ильенков. К истории вопроса о предмете логики как науки [статья вторая]. «Вопросы философии», 1966, №1.

    Н. И. Конрад. О языковом существовании. «Японский лингвисти­ческий сборник». М., 1959.

    Ю. Г. Кратин. К методике записи колебаний электрических потен­циалов речевой мускулатуры. «Журнал высшей нервной деятельности», 1955, №5.

    К. Г. Крушельницкая. К вопросу о смысловом членении пред­ложения. — ВЯ, 1956, №5.

    Е. С. Кубрякова. Из истории английского структурализма (Лондонская лингвистическая школа). — В кн.: «Основные направ­ления структурализма». М., 1964.

    О. А. Лаптева. Чехословацкие работы последних лет по вопро­сам актуального членения предложения. — ВЯ, 1963, №3.

    В. А. Лекторский. Принципы воспроизведения объекта в зна­нии. «Вопросы философии», 1967, №4.

    А. А. Леонтьев. И. А. Бодуэн де Куртенэ и петербург­ская школа русской лингвистики. — ВЯ, 1961, №4.<366>

    А. А. Леонтьев. Внеязыковая обусловленность речевого акта и не­которые вопросы обучения иностранным языкам. «Иностранные языки в школе», 1968, №2.

    А. А. Леонтьев. Внутренняя речь и процессы грамматического порождения высказывания. — В сб.: «Вопросы порождения речи и обу­чения языку». М., 1967.

    А. А. Леонтьев. Возникновение и первоначальное развитие язы­ка. М., 1963.

    А. А. Леонтьев. Психолингвистика. Л., 1967.

    А. А. Леонтьев. Психолингвистическая значимость трансформа­ционной порождающей модели. — В кн.: «Психология грамматики». М., 1968.

    А. А. Леонтьев. Психолингвистические единицы и порождение речевого высказывания. М., 1969.

    А. А. Леонтьев. Слово в речевой деятельности. М., 1965.

    А. А. Леонтьев. Язык, речь, речевая деятельность. М., 1969.

    А. Н. Леонтьев. О механизме чувственного отражения. «Вопросы психологии», 1959, №2.

    А. Н. Леонтьев. Проблемы развития психики. Изд. 2. М., 1965.

    А. Н. Леонтьев. Психологические вопросы сознательности уче­ния. «Изв. АПН РСФСР», 1946, вып. 7.

    А. Н. Леонтьев, Д. Ю. Панов. Психология человека и техниче­ский прогресс. В сб.: «Философские вопросы высшей нервной деятель­ности и психологии». М., 1963.

    А. Р. Лурия. Высшие корковые функции человека. М., 1962.

    А. Р. Лурия. Курс общей психологии. М., 1965 (Отпеч. множит, апп.)

    К. Маркс и Ф. Энгельс. Из ранних произведений. М., 1956.

    В. Матезиус. О так называемом актуальном членении предло­жения. — В кн.: «Пражский лингвистический кружок». М., 1967.

    «Материалы Второго симпозиума по психолингвистике». М., 1968.

    Н. А. Менчинская. Вопросы развития мышления ребенка в днев­никах русских авторов. «Уч. зап. Научно-исслед. ин-та психологии», 1941, т. II.

    Дж. Миллер, К. Прибрам, Е. Галантер. Планы и струк­тура поведения. М., 1965.

    И. С. Нарский. Критика неопозитивистских концепций значения.— В сб.: «Проблема значения в лингвистике и логике». М., 1963.

    С. В. Неверов. Иноязычные слова в общественно-языковой практи­ке современной Японии. (Канд. дисс.). М., 1966.

    Д. Н. Овсянико-Куликовский. Синтаксис русского язы­ка. Изд. 2. СПб., 1912.

    О. В. Овчинникова. Опыт формирования звуковысотного слуха. (Автореф. канд. дисс.). М., 1960.

    В. Оппель. Некоторые особенности овладения ребенком начатками грамоты. — В сб.: «Психология речи»., Л., 1946.

    В. К. Орфинская. О воспитании фонологических представлений в младшем школьном возрасте. Там же.

    К. Пала. О некоторых проблемах актуального членения. «Prague Studies in Mathematical Linguistics», I. Praha, 1966.

    В. З. Панфилов. Грамматика и логика. М. — Л., 1963.

    Ж. Пиаже. Психология, междисциплинарные связи и система науки. М., 1966.

    Е. Д. Поливанов. Субъективный характер восприятия звуков речи. — В кн.: Е. Д. Поливанов. Избранные работы по общему языко­знанию. М., 1968.

    А. А. Потебня. Из записок по русской грамматике, т. I—II. М., 1958.

    А. П. Поцелуевский. К вопросу о древнейшем типе звуковой речи. Ашхабад, 1944.<367>

    Психология речи. («Уч. зап. ЛГПИ им. Герцена», 1946, т. III).

    А. Н. Раевский. Психология речи в советской психологической науке за 40 лет. Киев, 1958.

    И. П. Раслонов. Актуальное членение и коммуникативно-синтак­сические типы повествовательных предложений в русском языке (Авто-реф. докт. дисс.). М., 1964.

    С. Л. Рубинштейн. Бытие и сознание. М., 1958.

    Т. В. Рябова. Виды нарушения многозначности слова при афазии. В сб.: «Теория речевой деятельности». М., 1968.

    В. Н. Садовский. Методологические проблемы исследования объ­ектов, представляющих собой системы. — В сб.: «Социология в СССР» т. I. М., 1966.

    «Семинар по психолингвистике». Тезисы докладов и сообщений. М., 1966.

    В. А. Смирнов. Генетический метод построения научной теории. — В сб.: «Философские проблемы современной формальной логики». М., 1962.

    А. Н. Соколов. Динамика и функции внутренней речи (скрытой артикуляции) в процессе мышления. «Изв. АПН РСФСР», 1960, вып. 113.

    А. Н. Соколов. Исследования по проблеме речевых механизмов мышления. — В сб.: «Психологическая наука в СССР», т. I. М., 1959.

    А. Н. Соколов. О речевых механизмах умственной деятельности. «Изв. АПН РСФСР», 1956, вып. 81.

    А. Н. Соколов. Электромиографический анализ внутренней речи и проблема нейродинамики мышления. — В сб.: «Мышление и речь». М., 1963.

    И. М. Соловьева. Языкознание и психология. «Иностранные язы­ки в школе», 1955, №2.

    Ф. де Соссюр. Курс общей лингвистики. М., 1933.

    Д. Н. Узнадзе. Психологические основы наименования. — В кн.: «Психологические исследования». М., 1966.

    Ч. Xоккет. Грамматика для слушающего. — В сб.: «Новое в лин­гвистике», вып. 4. М., 1965.

    М. Цвиллинг. Синхронный перевод как объект экспериментального исследования. «Тетради переводчика». М., 1966.

    П. В. Чесноков. Основные единицы языка и мышления. Ростовна-Дону, 1966.

    А. С. Чикобава. Введение в языкознание. Изд. 2. М., 1958.

    Л. А. Чистович и В. А. Кожевников (ред). Речь, артикуляция и восприятие. М. — Л.,1965.

    А. А. Шахматов. Синтаксис русского языка. Л., 1941.

    Н. X. Швачкин. Развитие фонематического восприятия речи в ран­нем возрасте. «Изв. АПН РСФСР», 1948, вып. 13.

    Н. X. Швачкин. Экспериментальное изучение ранних обобщений ребенка. «Изв. АПН РСФСР», 1954, вып. 54.

    М. С. Шехтер. Об образных компонентах речевого мышления. «Докл. АПН РСФСР», 1959, №2, 3.

    Г. П. Щедровицкий. О строении атрибутивного знания. Сооб­щение 1. «Докл. АПН РСФСР», 1958, №1.

    Л. В. Щерба. О трояком аспекте языковых явлений и об экспери­менте в языкознании. «Изв. АН СССР», 7-я серия, 1931, №1.

    М. D. S. Ârainе. On learning the grammatical order of words. В сб.: «Readings in the Psychology of Language». Englewood Cliffs (New Jer­sey), 1967.

    F. Âresson. Langage et communication. — В сб.: «Traité de psychologie. VII. Langage, communication et décision». Paris, 1965.

    D. Ârucå. Effects of context upon the intellegibility of heard speech. — В сб.: «Information Theory». London, 1956.

    К. Âühler. Sprachtheorie. Jena, 1934.<368>

    N. Chomsky. [Рец. на:] В. F. Skinner. Verbal behaviour. «Language», 1959, v. 35, ¹1.

    Н. Н. Ñlark. Some structural properties of simple active and passive sentences. «Journal of Verbal Learning and Verbal Behavior», 1965, v. 4, ¹4.

    Ch. Clifton. The implications of grammar for word associations. Paper prepared for the Verbal Behavior Conference. N. Y. 1965. [отпечат. множит. апп.]

    J. Deesе. The structure of associations in language and thought. Bal­timore, 1965.

    P. Delattrå. Les indices acoustiques de la parole. «Phonetica». 1958, v. 2, ¹1—2.

    Directions in psycholinguistics (Ed. by Sheldon Rosenberg), N. Y. — London, 1965.

    Å. Fischer-Jørgensen. What can the new techniques of aco­ustics contribute to linguistics? «Proceedings of the 8-th International Congress of linguists». Oslo, 1958.

    O. Fujimura. Bilabial stop and nasal consonants: a motion picture study and its acoustical implications. «Journal of Speech and Hearing Re­search», 1961, v. 4, ¹3.

    R. Godel. Les sources manuscrites du «Cours de linguistique générale» de F. de Saussure. Genéve — Paris, 1957.

    J. Í. Gråenberg. The word as a linguistic unit. — В сб.: «Psycholinguistics». 2-nd ed. Bloomington, 1965.

    M. Halle and K. N. Stevens. Speech Recognition: A Model and a Program for Research. «IRE Transactions on Information Theory», IT-8, 1962.

    D. Howes. Foundations of a physiological theory of human language. Paper to be presented at the Verbal Behaviour Conference. N. Y., 1965. [отпечат. множит. апп.].

    R. Íusson. Physiologie de la phonation. Paris, 1962.

    J. Jaffeå, S. Feldstein, L. Gasotta. A stochastic model of speaker switching in natural dialogue. Paper prepared for the Verbal Behaviour Conference. N. Y., 1965. [отпеч. множит. апп.].

    R. Jakobson. Linguistics and Poetics. —В сб.: «Style in language». N. Y., 1960.

    R. Jakobson. The role of phonic elements in speech perception. [Док­лад на XVIII Междунар. психологическом конгрессе, г. Москва, 1966. Отпечат. множит. апп.].

    R. Jakobson, G. М. Fant, M. Halle. Preliminaries to speech analysis. Cambridge (Mass.), 1955.

    R. Jakobson and M. Halle. Fundamentals of language. 's-Gravenhage, 1956.

    J. Jenkins. A mediational account of grammatical phenomena. [В печати].

    J. Jenkins. Mediated associations: paradigms and situations — В сб.: «Verbal behaviour and learning». N. Y., 1963.

    O. Jespersen. Lehrbuch der Phonetik. 4. Aufl. Leipzig, 1926.

    N. F. Johnson. Linguistic models and functional units of language behaviour. — В сб.: «Directions in Psycholinguistics», N. Y., 1965.

    F. Kainz. Psychologie der Sprache. Bd. I. Stuttgart, 1941.

    J. J. Katz and J. A. Fodor. The structure of a semantic theory. «Language», 1963, v. 39, ¹2.

    A. Ì. Liberman. Some results of research on speech perception. «Journal of the Acoustical Society of America», 1957, v. 29.

    F. G. Lounsbury. Transitional probability, linguistic structure and systems of habit-family hierarchies. В сб.: «Psycholinguistics». 2-nd ed. Blo­omington, 1965.<369>

    A. R. Luria and O. S. Vinogradova. An objective investigation of the dynamics of semantic system. «British Journal of Psychology», 1959, ¹2.

    В. Malinowski. The problem of meaning in primitive languages. — В кн.: С. К. Ogden and J. A. Richards. The meaning of meaning. London, 1960.

    G. Miller. Some preliminaries to psycholinguistics. «American Psy­chologist», 1966, v. 20, ¹1.

    G. Miller. The Psycholinguists. — В сб.: «Psycholinguistics». 2-nd. ed. Bloomington, 1965.

    G. Miller, N. Chomsky. Finitary models of language users. — В сб.: «Handbook of mathematical psychology», v. II. N. Y., 1963.

    G. Miller and K. Ojemann McKean. A chronometric study of some relations between sentences. «Quarterly Journal of experimental psycho­logy», 1964, v. 16.

    G. Miller and D. McNeill. Psycholinguistics. — В сб.: «Handbook of social psychology». 2-nd ed. Reading (Mass.). [В печати].

    К. L. Moll. Cinefluorographic techniques in speech research. «Journal of Speech and Hearing research», 1960, v. 3.

    С. E. Noble. Meaningfulness and familiarity. — В сб.: «Verbal behavior and learning». N. Y., 1963.

    Ch. E. Osgood. Hierarchies of psycholinguistic units. — В сб.: «Psy­cholinguistics» 2-nd ed. Bloomington, 1965.

    Ch. E. Osgood. On understanding and creating sentences. «American Psgchopologist», 1963, v. 18, ¹92.

    Ch. E. Osgood, S. Saporta, J. C. Nunnally. Evaluative Asser­tion Analysis. «Litera», 1956, v. 3.

    Ch. E. Osgood, G. J. Suci and P. H. Tannenbaum. The mea­surement of meaning. Urbana, 1957.

    J. Průñha. Contextual constraints and the choice of semantic lexical units. — В сб.: «Prague studies in mathematical linguistics», I. Prague, 1966.

    Psycholinguistics (ed. by S. Saporta). N. Y., 1961.

    Psycholinguistics. Baltimore, 1954; 2-nd ed. Bloomington 1965.

    S. Saporta. Relation between psychological and linguistic units. — В сб. «Psycholinguistics». 2-nd ed. Bloomington, 1965.

    В. F. Skinner. Verbal Behavior. N. Y., 1957.

    Т. Slama-Cazacu. Langage et contexte. 's-Gravenhage, 1961.

    D. J. Slobin. Grammatical transformations and sentence compre­hension in childhood and adulthood. «Journal of Verbal Learning and Ver­bal Behavior», 1966, v. 5, ¹3.

    Svedelius. L'analyse du langage appliquée à la langue française. Uppsala, 1897.

    К. Taborу. Semantics, generative grammars and computers. «Lin­guistics», 1965, v. 16.

    A. Thumb und K. Marbe. Experimentelle Untersuchungen über die psychologischen Grundlagen der sprachlichen Analogiebildung. Leip­zig, 1901.

    О. К. Tikhomirov. [Рец.] В. F. Skinner. Verbal Behavior. «Word», 1959, v. 15, ¹2.

    R. Titone. La psicolinguistica oggi. Zurich, 1964.

    A. M. Treisman. Verbal cues, language and meaning in selective at­tention. «American Journal of Psychology», 1964, v. 77.

    H. M. Trubу. Acoustico-cineradiographic analysis considerations with special reference to certain consonantal complexes. Suppl. to «Acta Radiographica», 1959, ¹182.

    H. Weinrich. Phonemkollisionen und phonologisches Bewußtsein «Phonetica». Suppl. ad v. 4. «Symposion Trubetzkoy» (1959).<370>

ГЛАВА ПЯТАЯ

ПРОБЛЕМЫ ВЗАИМОСВЯЗИ ЯЗЫКА И МЫШЛЕНИЯ

Проблема взаимосвязи языка и мышления относится к самым сложным и актуальным вопросам не только общего языкознания, но и логики, психологии, философии. Пожалуй, нет ни одного сколько-нибудь значительного труда в области этих наук на протяжении всего их развития, в котором в той или иной форме не обсуждался бы или по крайней мере не ставился бы этот воп­рос. Сложность проблемы обусловлена прежде всего сложностью и противоречивостью природы и мышления и языка. Будучи необ­ходимыми атрибутами человека, оба явления сочетают в себе соци­альное и биологическое (соответственно двойственной природе человека). С одной стороны, и язык и мышление представляют собой порождение мозга человека как homo sapiens, с другой сто­роны, язык и мышление являются социальными продуктами, по­скольку сам человек есть социальное явление. По словам К. Марк­са, «индивид есть общественное существо. Поэтому всякое про­явление его жизни — даже если оно и не выступает в непосредст­венной форме коллективного, совершаемого совместно с другими, проявления жизни, — является проявлением и утверждением об­щественной жизни» [49, 590].

В единстве социального и индивидуально-биологического про­является наиболее общая специфика и языка и мышления.

Именно этим, по-видимому, в первую очередь объясняется то трудно обозримое многообразие концепций, которые существо­вали и существуют в соответствующих науках относительно и языка, и мышления, а тем самым и соотношения между ними. При этом важно подчеркнуть обусловленность этих концепций теми или иными философскими системами, которые иногда даже неосознанно разделялись их авторами.

Решение проблемы отношения между языком и мышлением (отношения слова и мысли) «колебалось всегда и постоянно — от самых древних времен и до наших дней — между двумя крайними<371> полюсами — между отождествлением и полным слиянием мысли и слова и между их столь же метафизическим, столь же абсолют­ным, столь же полным разрывом и разъединением» [13, 5].

Отождествление языка и мышления (нужно отметить, что оно происходит далеко не всегда в явной форме) логически приводит к снятию проблемы вообще. Вопрос о связи языка и мышления объявляется псевдопроблемой и устраняется из поля зрения ис­следователя.

Полное же разъединение и противопоставление языка и мыш­ления как независимых и лишь внешне связанных явлений, рас­смотрение слова как внешнего выражения мысли, ее одеяния — «только разрубает узел, вместо того, чтобы развязать его», ибо в этом случае связь рассматривается как нечто в такой степени механическое, что возможно пренебречь ею при рассмотрении обоих соотносящихся явлений.

В настоящее время обе крайние тенденции продолжают суще­ствовать в различных вариантах. Так, различное отношение к мышлению и его связи с языком лежит в основе двух разных направлений: «менталистического», в котором отмечается стрем­ление к отождествлению языка и мышления, приписыванию язы­ку той роли в психике человека, которая принадлежит мышлению, и «механистического» (бихевиористского), которое отрывает язык от мысли, рассматривая мышление как нечто внеязыковое (экстра­лингвистическое) и исключая его из теории языка, вплоть до того, что мышление вообще объявляется фикцией [41; 103].

По-видимому, правильным подходом к данной проблеме будет тот, который исходит из очевидного факта — наличия сложной взаимосвязи между языком и мышлением. В общем виде она пред­ставляется следующим образом. Основу выражаемого в языке содержания образуют мысли. Именно через мышление, через от­ражательную деятельность человеческого мозга языковые еди­ницы могут соотноситься с предметами и явлениями объективно­го мира, без чего невозможно было бы общение между людьми при помощи языка. С другой стороны, в звуковых комплексах того или иного языка, которые выступают как материальные сигналы элементов объективного мира, отражаемых в мышлении, закрепляются результаты познания, а эти результаты служат ба­зой дальнейшего познания. Поэтому язык часто характеризуют как орудие, инструмент мышления, а взаимосвязь языка и мыш­ления как их единство.

Признание тесной связи между языком и мышлением является одним из основных положений материалистического языкозна­ния. Однако, один этот постулат еще не решает всей проблемы. Отношение между языком и мыслью (сознанием) входит в более широкую проблему, — проблему соотношения трех звеньев: язы­ка — мышления — объективной действительности, или, как ча­сто формулируют эту проблему, слова — мысли — вещи.<372>

В плане основного вопроса философии на первый план в этой триаде выступает отношение мышления (сознания) к объектив­ной действительности, чем и обусловливается в свою очередь от­ношение языка к вещи. Материалистическая концепция языка решает этот вопрос таким образом: поскольку сознание вторич­но по отношению к бытию и отражает объективную действитель­ность, то, следовательно, и в языке через мышление также отра­жается мир вещей и явлений, познанных человеком.

Именно на обоснование материалистического понимания мыш­ления — и тем самым языка — в противоположность идеалистиче­ской концепции направлены высказывания К. Маркса в «Немецкой идеологии», на которых основывается тезис о единстве языка и мышления, принятый в советском языкознании. Как известно, в этой работе К. Маркс дает критический анализ философии мла­догегельянцев, их идеалистической концепции сознания как самостоятельного феномена, «чистого», свободного от материи духа, «продуцирующего» действительные отношения между людьми, всю их деятельность1. При этом обоснование мате­риальной основы мышления идет в двух направлениях. Под­черкивается, что во-первых, мышление материализуется в язы­ке, в звуках, через которые оно дано другими людям в ощущении, что непосредственной действительностью мысли является язык2. Во-вторых, особое внимание обращается на то, что «ни мысли, ни язык не образуют сами по себе особого царства, что они — только проявления действительной жизни» [50, 449].

Таким образом, общая философская основа различных концеп­ций языка проявляется не только и не столько в том, как решается вопрос о соотношении языка и мышления, но и в том, как решается проблема отношения сознания и бытия.

Понимание связи языка и мышления как их единства, т. е. признание сложного взаимодействия между ними, еще недоста­точно характеризует ту или иную концепцию в общефилософском плане, ибо при этом самое мышление может интерпретироваться<373> идеалистически как первичное явление, определяющее бытие. Примером может служить концепция В. Гумбольдта, который всячески подчеркивает единство процесса мышления и его звуко­вого воплощения в речевой деятельности, оставаясь при этом на идеалистических философских позициях в вопросе о соотношении мысли и вещи.

С другой стороны, признание материалистической концепции отношения сознания и объективного мира как вторичного и пер­вичного, идеального и материального, может сочетаться с такой интерпретацией формулы о единстве языка и мышления, которая приводит в конечном счете к их отождествлению или же к полному отрыву друг от друга, т. е. к одной из крайностей, о которых го­ворилось выше.

Это связано с тем, что недостаточно охарактеризовать данное отношение как единство его членов, нужно определить, во-первых те общие признаки, на основании которых то или иное отношение должно квалифицироваться как единство, и, во-вторых, доказать наличие этих признаков в данном конкретном случае.

Термин «единство», применяемый без достаточного уточнения и анализа данного понятия, приводит часто к тому, что связь язы­ка и мышления, в явной или неявной форме, интерпретируется как единство формы и содержания. Язык рассматривается как форма мышления, мышление — как содержание языковых образова­ний. Отсюда следует по сути отождествление обоих феноменов, поскольку форма и содержание в своем единстве явля­ются неотъемлемыми сторонами одного и того же предмета.

Нужно отметить, что в явной форме рассмотрение отношения языка и мышления как формы и содержания встречается в послед­нее время все реже3. Все более осознается, что язык и мышле­ние — это особые очень сложные явления, каждое из которых имеет свою специфическую форму и свое специфическое содержа­ние. Задача заключается в том, чтобы исходя из общего тезиса о теснейшей взаимосвязи языка и мышления и их производности от действительности, противостоящего концепциям, отождест­вляющим язык и мышление или же рассматривающим их как не­зависимые явления, выявить формы этой взаимосвязи и механизм взаимодействия между ними.

Совершенно очевидно, что это весьма трудная задача, требую­щая совместных усилий, исследований в области различных наук: психологии, логики, гносеологии, кибернетики, языкознания, физиологии высшей нервной деятельности. Пока наука еще дале­ка от сколько-нибудь осязаемого решения ряда важнейших воп­росов, связанных с данной проблемой, сложность которой стано<374>вится тем более очевидной, чем глубже проникает исследователь­ская мысль и в область мышления, и в область языка.

Будучи единством биологического и социального, и язык и мышление имеют две стороны своего функционирования (бытия). С одной стороны, они существуют как некие статические объекты, в которых реализованы, закреплены достижения общественного познания. Это, во-первых, система языка, в которой отложи­лись в виде языковых значений наиболее общие знания о мире, во-вторых, это совокупность языковых текстов, памятников, в ко­торых на основе этих общих знаний зарегистрированы более част­ные знания из различных областей действительного мира, зафик­сированы результаты мышления многих поколений. Другая форма проявления (бытия) обоих явлений — это мыслительно-речевая деятельность человека со всеми ее сложностями и закономерно­стями.

В истории языкознания в той или иной форме всегда отмеча­лась эта двойственность онтологии языка и мышления, которая в зависимости от представляемого направления интерпретирова­лась по-разному (ср. логический и психологический аспекты в таких называемых «менталистских» теориях языка, виртуальную и актуальную сторону знака в разных вариантах у Э. Гуссерля, Ш. Балли и др., парадигматический и синтагматический аспек­ты языкового знака и, наконец, различные теории языка и речи).

Следует подчеркнуть, что при всех попытках разграничения разных форм существования языка, его двухаспектность всегда была камнем преткновения в исследовании природы языка и мыш­ления, а также причиной односторонних концепций и различного рода крайних точек зрения на их взаимодействие. С. Л. Рубинштейн так характеризует эти трудности: «Трудность решения вопроса о соотношении мышления и языка, мышления и речи свя­зана в значительной мере с тем, что при постановке ее в одних случаях имеется в виду мышление как процесс, как деятельность, в других — мысль как продукт этой деятельности; в одних слу­чаях имеется в виду язык, в других — речь. Соотношение языка и речи берется то в функциональном, то в генетическом плане, причем в первом случае имеются в виду способы функциони­рования уже сформировавшегося мышления и роль, которую при этом играет язык и речь, во втором случае вопрос заключается в том, являются ли язык и речь необходимыми условиями воз­никновения мышления в ходе исторического развития мышления у человечества или в ходе индивидуального развития у ребенка. Понятно, что если принимается во внимание главным образом од­на из сторон проблемы, а решение относится затем ко всей пробле­ме в целом без дифференциации различных ее аспектов, то решение уже в силу этого оказывается неоднозначным» [71, 102—103].<375>

АСПЕКТЫ ИЗУЧЕНИЯ ПРОБЛЕМЫ

Соответственно общей специфике языка и мышления связь между ними может рассматриваться в различных аспектах. Мож­но стремиться выяснить взаимодействие языка и мышления в сис­теме уже сложившегося языка, в которой закреплены результаты познавательной деятельности человека в виде неких стабильных компонентов, системы языковых значений. Назовем условно та­кой подход гносеологическим. Можно ставить задачу выявления закономерностей взаимодействия языка и мышления в процессе речевой деятельности индивидов, уже владеющих данным языком. Это психологический подход.

Этим двум аспектам, общим для которых является то, что они исходят из ситуации уже сложившихся языков, как неких стати­ческих объектов, можно противопоставить рассмотрение взаимо­связи языка и мышления в процессе их становления. Основным здесь является аспект филогенеза.

Совершенно особым аспектом представляется изучение взаимо­связи языка и мышления в процессе их развития у ребенка. Ведь в этом случае речь идет об усвоении уже существующей стати­ческой системы языка и мышления через рече-мыслительную дея­тельность при помощи взрослых, уже владеющих данными систе­мами, и путем подражания.

И наконец, особые закономерности взаимосвязи языка и мыш­ления существуют, по-видимому, при изучении второго (иностран­ного) языка. Они связаны с перекодированием мыслительной схе­мы, усвоенной вместе с родным языком. В этом и заключается сложность проблемы билингвизма (и даже полилингвизма).

Очевидно, что намеченные аспекты не могут быть представлены в чистом виде, ибо все формы связи языка и мышления тесно переплетаются. Психологический аспект не может целиком исклю­чить гносеологический, поскольку в речевой деятельности реали­зуется система языка: из первоначального мыслительного про­дукта, закрепленного в системе языковых значений, продуциру­ются все новые рече-мыслительные продукты индивидуального мышления [45]. С другой стороны, гносеологический аспект не может совсем изолироваться от психологического, поскольку упо­требление «данностей» языка всегда в какой-то мере воздействует на них, модифицируя их.

Далее, статический подход связан с генетическим, поскольку система языковых значений постоянно развивается и пополняется. Поэтому закономерности генетической связи языка и мышления могут быть вскрыты в становлении новых языковых явлений, но­вых понятий. Особую ценность для всех аспектов имеет изучение развития речи и мышления у ребенка, поскольку онтогенез в ка­кой-то мере повторяет наиболее общие закономерности филогенеза. Аспект усвоения второго языка может также наряду со специфи<376>ческими явлениями билингвизма, выявить более общие законо­мерности, например, закономерности, связанные с семантически­ми различиями между языками.

И все же вычленение рассмотренных аспектов проблемы, хотя бы относительное и схематичное, в противовес суммарно-неопреде­ленному обсуждению ее, представляется совершенно необходимым, как необходим расчлененный подход к любому объекту при его аналитическом рассмотрении. Осознание возможности различных подходов способствует преодолению категорически альтернатив­ной постановки вопроса о том, что должна изучить лингвисти­ка и в каком смысле следует исследовать связь языка и мышле­ния.4

Особо важным нам представляется разграничение гносеологи­ческого и психологического аспектов. Изучая взаимосвязь язы­ка и мышления с разных сторон, эти аспекты, очевидно, должны различаться и исходным материалом и методами выявления иско­мой связи. При психологическом подходе исходным является са­ма рече-мыслительная деятельность, которая может быть не толь­ко наблюдаема в ее естественных проявлениях, но и искусственно воспроизводима, что делает возможным и необходимым широкое использование эксперимента. О плодотворности эксперимента свидетельствуют успехи, достигнутые в изучении психики, в частности, мышления и его взаимодействия с языком (работы Л. С. Выготского, А. Н. Леонтьева, Н. А. Бернштейна и др.).

Гносеологический же аспект должен ограничиваться глав­ным образом методом логического анализа5. При этом исходным материалом должны по необходимости служить языковые образо­вания, в которых зафиксированы наиболее общие результаты мыш­ления в виде значений. Самый же механизм взаимодействия в про­цессе первичного фиксирования в языке отражательного содержа<377>ния (возникновение языковых моделей) наблюдению не доступен и может быть реконструирован только мысленно. Именно поэтому здесь открывается широкое поле для различных вариантов интер­претации этого процесса, философских обобщений и домыслов, которые не могут быть проверены никакими строгими мето­дами.

Конечно, и при психологическом подходе исходным являются речевые формы, из которых только и может быть выведено мысли­тельное содержание и установлена особенность его связи с речью. (Язык и в этом случае остается непосредственной действитель­ностью мысли). Однако в этом плане все шире открываются новые возможности изучения мыслительного процесса с помощью ис­пользования физиологических и кибернетических методов иссле­дования функций мозга, позволяющих — пусть пока еще и очень несовершенно — выявлять не только собственно мыслитель­ные механизмы чувственного познания (например, механизмы восприятия; см. работы А. Н. Леонтьева), но и изучать некоторые высшие формы мышления более непосредственно, а не только че­рез его проявление в формах речевой деятельности. Важность этих перспектив трудно переоценить, если принять во внимание, что существующие взгляды на отношение языка и мышления основы­ваются, главным образом, на представлениях о мышлении, выве­денных из языка.

Можно предположить, что именно эта односторонность инфор­мации о мышлении в значительной степени является причиной тен­денций к отождествлению мышления и языка, механистического понимания связи межу ними и навязывания мышлению законо­мерностей языка.

Но пока возможности более непосредственного изучения мыш­ления очень ограничены даже в психологическом плане. В гносе­ологическом же плане языковые образования остаются почти единственным источником для заключений о мышлении. «Если бы наука имела в своем распоряжении какую-нибудь другую сис­тему знаков, кроме языка, стремящуюся обнаружить мысль, быть может, мы могли бы мечтать о достижении положительных ре­зультатов в анализе психологической природы коммуникации; но такой системы нет, так как язык жестов, употребляемый глу­хонемыми, так же как язык жестов некоторых первобытных по культуре племен, находится в сильнейшей зависимости от язы­ка слов, является или прямо от него производным или в сильной степени от него зависимым. Кроме того, всякая выработанная сис­тема отразила бы на себе этапы исторического развития, а они отдалили бы ее от ее основания — человеческой психики. В виду этого нам приходится ограничиваться анализом явлений самого языка и уже по ним делать те или иные заключения о некоторых психологических основаниях этих явлений» [91, 28—29].<378>

МНОГОКОМПОНЕНТНОСТЬ МЫШЛЕНИЯ И
МНОГОФУНКЦИОНАЛЬНОСТЬ ЯЗЫКА

При обсуждении вопроса связи языка и мышления необхо­димо учитывать сложность, многосторонность обоих явлений. Это особенно важно в отношении мышления, которое включает в себя разные стороны и компоненты и требует расчлененного изучения средствами и методами разных наук. Мышление как функция, особый вид деятельности мозга исследуется в физио­логии высшей нервной деятельности, познавательный аспект мышления как отражения внешнего мира в плане адекватности отражаемого и отражения, истинности и ложности является объектом изучения в теории познания и логике.

В психологии происходит поиск своего специфического под­хода к изучению мышления. Он заключается в том, чтобы, не игнорируя физиологической и гносеологической сторон мышле­ния, осваивать их в особом аспекте изучения его «как процесса взаимодействия познающего субъекта с познаваемым объектом, как ведущую форму ориентирования субъекта в действительно­сти»6. Именно так формулируется психологическое определение мышления в «Философском словаре» (1968 г.) наряду с обще­философским определением мышления как высшего продукта особым образом организованной материи — мозга, активного процесса отражения объективного мира в понятиях, суждениях, теориях и т. д.

В последнее время интенсивно разрабатывается кибернетиче­ский аспект в изучении сознания и мышления. Соответственно этому предлагается также особое определение мышления, как процесса прогнозирования и перестройки структуры сознания с изменением динамической структуры внешнего мира [53, 235].

В зависимости от подхода к изучению содержание и объем понятия «мышление» интерпретируются различно. Иногда мышле­ние понимают широко, включая в это понятие обе его формы: чув­ственное познание и рациональное, логическое мышление, другие ограничивают это понятие дискурсивным (логически расчле­ненным) мышлением. При этом проявляется тенденция разграни­чивать чувственное и логическое на основании предполагаемого участия или неучастия языка в познавательном процессе. Такой взгляд часто основывается на прямолинейном противо<379>поставлении первой и второй сигнальных систем отражения дей­ствительности. Общепризнано, что обе системы тесно взаимосвя­заны, что основные законы, установленные в работе первой сиг­нальной системы, управляют также и второй. «Высшая форма мышления неразрывно связана с элементарной: она возникает на ее основе, функционирует в неразрывной связи с ней и реали­зуется в конечном счете через нее» [67, 113]. Однако иногда игно­рируется другая сторона вопроса, а именно, что наличие второй сигнальной системы и общественная практика существенно моди­фицируют и чувственную форму познания у человека. «Главное состоит в том, что с переходом к человеку мозг начинает работать иначе, чем на предшествующих этапах биологической эволюции. У человека возникает новый тип поведения и соответственно фор­мируются новые уровни организации физиологической деятель­ности мозга» [46, 50]. Одной из важнейших проблем и является выяснение механизма взаимодействия чувственной и логической форм познания и роли языка в них.

В настоящее время как будто можно считать доказанным, что «ощущение и восприятие как чувственные формы познания на уровне человека представляют собой копии действительности, выраженные в знаковых моделях, вербализованные, оречевленные формы отражения, познания, поскольку уже они имеют по­нятийную форму различной степени обобщенности» [67, 113—114]. (Наряду с этим существуют и такие элементарные ощущения и вос­приятия, которые остаются неосознанными, следовательно, не вы­раженными в знаковых моделях.)

Вопрос о том, всегда ли вербализуются ощущения, восприя­тия, представления (иначе говоря, образуются ли они при помощи языка) и как это происходит, изучается в психологии и физиоло­гии мышления, поскольку все эти формы познания — наиболее не­посредственные проявления психической деятельности человека.

Этот вопрос связан также с изучением таких умственных ме­ханизмов, как отвлечение, абстракция, обобщение, что подтвер­ждается данными экспериментальных исследований механизмов восприятия и представления, проведенных как отечественными, так и зарубежными учеными (работы С. Л. Рубинштейна, А. Н. Леонтьева, А. Р. Лурия, Э. А. Асратяна и др.). Сошлемся также на статью М. М. Кольцовой [35], в которой подводятся итоги изуче­ния явлений обобщения и абстракции в физиологическом аспекте и устанавливаются механизмы постепенного развития обобщения у ребенка от его низших элементарных форм до образования по­нятий, причем прослеживается изменение функции речевых ха­рактеристик.

Экспериментально установлено, что определенные формы обобщения имеются уже на уровне первой сигнальной системы и что основой его является тот же механизм, который действует и на высшем функциональном уровне, а именно — сведение комп<380>лекса раздражителей в один, т. е. процесс сокращения сигнала. «Сначала формируются сложные комплексы раздражений, каждый элемент которых несет определенную сигнальную функцию. За­тем постепенно эта функция переносится на слово, таким образом обобщение представляет собой постепенный процесс, происходя­щий на всех уровнях деятельности больших полушарий» [35, 310]. Интересны в этом смысле также результаты исследования воспри­ятий пространства и времени и их названий в различных языках, которые дают основание сделать вывод, «что в языке они упоря­дочиваются не по образцу логической системы понятий, а примени­тельно к внутренним закономерностям чувственного познания человека, который находится не в созерцательном, но в активном отношении к миру» [93, 55].

В логико-гносеологическом аспекте вопрос об обобщении тес­но связан с процессом образования понятий. Проблема понятия вряд ли может считаться окончательно разработанной и, может быть, наиболее слабой ее стороной все еще остается вопрос о связи понятия со словом. Собственно говоря, самое разграничение чувственной и логической форм мышления на основе участия язы­ка упирается в вопрос о соотношении слова и понятия. Если счи­тать, как это принято в традиционной формальной логике, что слово обязательно выражает понятие и только понятие, а в каче­стве понятия рассматривать всякое обобщенное отражение дей­ствительности, то нужно или отрицать наличие обобщения в чув­ственных формах, или признать, что не каждое обобщение есть уже отработанное понятие (подробно см. в гл. «Знаковая природа языка», раздел «Понятие языкового знака»).

Очень интересны в этом плане соображения И. М. Сеченова, который определял представление как элементарное, научно не­отработанное понятие, как «умственную форму», являющуюся ре­зультатом и умственного и физического анализа предметов и их отношений друг к другу и к человеку [74].

Все эти проблемы возникают прежде всего в связи со специ­фикой чувственного и логического мышления в генетическом ас­пекте, когда обсуждается процесс развития обобщения и участие в нем слова в плане филогенеза (становления слов-понятий в язы­ке) или онтогенеза.

Но этот вопрос является достаточно сложным и в психологи­ческом аспекте. Действительно, какую роль играет язык в сов­местном функционировании чувственного и рационального компо­нентов мышления? Можно ли представить себе такое положение, что только отработанные понятия находят в этом случае выраже­ние в слове, а, скажем, восприятие цвета, звука, тех или других признаков некоего предмета, который нужно узнать (опознать, идентифицировать) происходят без участия языка? Вряд ли воз­можно допустить такое дифференцированное использование язы­ка в мышлении современного человека, уже владеющего языком.<381> Речь может идти, по-видимому, о разной степени и форме словес­ного оформления отдельных компонентов мысли, а не о полном исключении роли языка в чувственных восприятиях. С. Л. Рубинштейн пишет по этому поводу: «Наглядные элементы включают­ся в мыслительный процесс в виде более или менее генерализованного содержания восприятия, в виде обобщенных образных пред­ставлений и в виде схем, которые как бы антиципируют и предвосхищают словесно еще не развернутую систему мыслей. Чув­ственное содержание включается в мыслительный процесс и как обусловливающее его ход и как обусловленное им». «Образы, ко­торыми оперирует человек, это «означенные», как бы речевые об­разы. Поэтому образы могут функционировать в мышлении наря­ду с речью, со словом и выполнять в нем функцию, аналогичную той, которую выполняют эти последние» [71, 61, 113].

Для исследования процесса мышления с точки зрения взаимо­действия в нем чувственного и логического компонентов и ме­ханизмов вербализации особый интерес представляют работы Н. И. Жинкина, в которых ставится задача исследования стыка между языком и речью, выяснения, в какой форме зарождается у человека мысль и как она реализуется в речи [23; 24]. Н. И. Жинкин экспериментально доказывает сложность, двухзвенность ме­ханизмов человеческого мышления, наличие кодовых переходов во внутренней речи (предметно-изобразительный и речедвигательный код), наглядно показывает, что мысль может связываться непосредственно с образом предмета, а не с звуковым образом и только в экспрессивной речи переводится с языка изображений на язык звуков.

В этой связи отметим еще один момент. В последнее время боль­шое внимание уделяется особой форме научного мышления (поз­нания), в которой своеобразно сочетаются и взаимодействуют чув­ственные (наглядные) и абстрактные компоненты. Речь идет о так называемых образных (идеальных, «иконических») моделях. Под образной моделью понимают «специфическую форму мышления, синтезирующую в единую систему чувственный образ, созданный с заранее определенной исследовательской целью, и научную аб­стракцию». В этом синтезе чувственное выступает в своей, так ска­зать, высшей форме, ибо такие модели являются «способом нагляд­ного отображения объектов, недоступных чувственному восприя­тию» [75, 53].

Можно предположить, что участие языковых средств в таких моделях имеет свои специфические закономерности, как и в эв­ристическом мышлении в целом.

Итак, мышление не может рассматриваться как нечто одно­родное, одноплановое. Оно включает различные компоненты, ко­торые в разной степени и форме связаны с языком. Многокомпонентность мышления предполагает таким образом и расчлененный подход к проблеме его взаимосвязи с языком.<382>

Сложность взаимосвязи мышления и языка обусловлена также сложностью я спецификой самого языка. Одним из решающих мо­ментов представляется многофункциональность языка. Для рас­сматриваемой проблемы особенно важно разграничивать две его главнейшие функции: познавательную, как орудия, инструмента мышления, и коммуникативную, как средства общения.

Необходимость выделения функций языка, как будто, призна­ется большинством лингвистов7. Помимо познавательной и комму­никативной некоторые исследователи считают необходимым выделять также другие функции, в частности, экспрессивную (вы­ражение личного субъективного отношения,чувств и эмоций), функ­цию убеждения. В последнее время эти две функции часто объеди­няют под названием «прагматической функции»8. Что же касается выделяемой некоторыми авторами номинативной (или сигни­фикативной) функции, то она с полным правом может быть отне­сена к познавательной функции языка как один из ее частных слу­чаев.

Разграничения познавательной и коммуникативной функций языка особенно важно при обсуждении вопроса о связи языка и мышления в различных аспектах, так как недифференцирован­ный подход часто приводит к неправильной интерпретации этой связи.

Отметим также, что нередко наблюдается тенденция к пере­оценке одной функции за счет другой. Наиболее ярким примером может служить «новое учение о языке», в котором явно проявля­лась переоценка познавательной функции языка и пренебрежение его коммуникативной функцией.

Но есть еще одна сторона .вопроса о функциях языка. Иногда в той или иной степени проявляется тенденция разграничивать познавательную и коммуникативную функции по линии язык — речь: язык связывают с мышлением, сводя таким образом позна­вательную функцию к системе закрепленных в языке знаний, речь связывают с коммуникацией, усматривая по сути только в речи проявление функции общения9.<383>

Нам представляется, что между функциями языка и различе­нием языка и речи существует более сложное соотношение. Можно признать, что основной функцией речи является коммуни­кативная, а основной функцией языка познавательная, если считать основным то, что выступает на передний план и наиболее часто служит ведущим моментом. Однако из этого не следует, что в речи не реализуется познавательная функция, а в языке — коммуникативная, если рассматривать язык как систему неких стабильных элементов, в которых закреплено (зафиксировано) некое познавательное содержание, а речь как использование этих элементов индивидом в речемыслительном процессе сообразно с задачами, которые перед ним стоят, и условиями, в которых эти задачи возникают10.

Другими словами, в речи на первый план выступает в большин­стве случаев коммуникативная функция языка, обусловленная коммуникативным намерением говорящего. Познавательная функ­ция может служить при этом фоном (субстратом), если сообщаются некие «готовые» знания, или выступать в качестве равноправной, даже ведущей, например, в ситуации, когда познавательный и коммуникативный акты сливаются во времени. Это можно показать на самом простом примере: Вы несете что-либо в руке, уже зная, что это. На вопрос собеседника: Что это? вы отвечаете, скажем: Это жук. Если же, идя по дорожке сада, вы видите нечто ползущее и в результате опознания признаков этого «нечто» идентифицируете его Это жук, то, очевидно, на первый план здесь выступает познавательная функция языка, которая может сопро­вождаться определенным коммуникативным намерением при на­личии собеседника, или же проявляться в виде внутренней речи (в том числе в свойственной ей чисто предикативной форме Жук!).<384>

В системе элементов, составляющих язык, закреплены (зафик­сированы) как значения, связанные с отражением объективной дей­ствительности, так и значения, непосредственно связанные с пот­ребностями коммуникации. При этом важно подчеркнуть, что со­ответствующие языковые образования существуют в языке в ка­честве полноправных структурных элементов и характеризуются всеми теми видами связей (отношений), которые характерны вообще для языковой (парадигматической) системы. Ограничимся здесь одним примером (подробное рассмотрение языковых значений в этом плане и основные примеры даются ниже).

В каждом языке существуют три вида предложений по цели высказывания (или «по коммуникативной установке»): сообщение (повествование), вопрос и побуждение. В парадигматическом пла­не между ними существует связь оппозиции: Петр сейчас дома противоположно Петр сейчас дома? и Пусть Петр будет дома. Основание этой оппозиции имеет коммуникативный характер, оно обусловлено намерением говорящего: в первом случае сообщить нечто, во втором — желанием получить некую информацию для подтверждения своего предположения или уточнения неполного знания; в третьем — желанием побудить к действию. Далее, по­мимо отношения оппозиции, которое, по-видимому, нужно приз­нать основным отношением между языковыми единицами, между этими структурными единицами существуют также отношения омо­нимии и синонимии: форма вопроса может быть употреблена в зна­чении сообщения (риторический вопрос), т. е. возможна нейтрали­зация, приводящая тем самым к возникновению синонимии выра­жения сообщения (ср. Возможно ли это? в значении 'Это не­возможно').

Рассмотрев вопрос о многокомпонентности мышления и много­функциональности языка, можно прийти к следующему выводу. В плане взаимосвязи языка и мышления — а может быть, и не толь­ко в этом плане — необходимо разграничивать два вида мышления: 1) познавательное мышление, т. е. отражение, осознание, осмыс­ление вещей и явлений; 2) коммуникативное мышление, которое можно рассматривать как переработку уже познанного, извест­ного для себя в информацию для других, иначе говоря как комму­никативное преобразование определенных знаний. В обоих этих видах мышления язык участвует в известной степени различным способом и разными своими сторонами. В познавательном мышле­нии система уже сложившегося языка, которым владеет субъект, выступает в первую очередь как базис и как орудие, при помощи которого и на основе использования средств которого происходит осознание объекта познания путем анализа, абстрагирования, обоб­щения. Это формирование — осуществление мысли в слове. Здесь в психологическом аспекте основным процессом является, по-ви­димому, переход от чувственных элементов познания к понятию.<385>

В коммуникативном мышлении проявляется другая сторона языка и используются другие его средства — средства упорядо­чения, выражения и передачи мысли. Основным процессом в пси­хологическом плане здесь является переход от знания для себя к оформлению его в качестве сообщения для других. Существен­нейшим моментом в этом процессе является необходимость выбора определенного варианта из многих существующих в языковой си­стеме, в зависимости от цели сообщения, отношения говорящего к высказываемому и собеседнику и функционального стиля. При этом не имеет принципиального значения, происходит ли выбор варианта импульсивно под непосредственным влиянием эмоций или вопроса собеседника или же соответствующая форма выби­рается, так сказать, сознательно, путем определенного обдумы­вания11. Естественно, что чем сложнее содержание, подлежащее сообщению, тем богаче набор вариантов и труднее выбор.

Но варианты возможны даже в самых простых случаях. Продолжим пример с жуком, приведенный выше. В качестве сообщения о познанном факте, знании, что данный предмет — 'жук', воз­можны следующие варианты: Это же жук; Смотри, какой жук!; Не бойся, это жук (скажем, при обращении к ребенку, который не знает, что это жук).

Таким образом, нужно признать, что мысль и совершается и выражается в слове. Альтернативное утверждение Л. С. Выгот­ского, что мысль не выражается в слове, а совершается в нем, бы­ло, по-видимому, реакцией на особенно распространенную в его время формулировку, что мысль выражается в слове (мышление выражается в языке), и общей направленностью его исследований на изучение внутренней речи в онтогенетическом плане, в которой, как это доказано самим Выготским и всей его школой, действитель­но мысль прежде всего совершается в слове12.

Итак, со стороны мышления целесообразно различать позна­вательное и коммуникативное мышление, а со стороны языка — познавательную и коммуникативную функцию. Естественно, что это разграничение в известной степени условно. Естественно так­же, что не существует каких-то точных границ, глухой стены ни между видами мышления, ни между функциями языка. Они тесно переплетаются и взаимодействуют в единой общей картине функцио­нирования языка и мышления. В единстве познавательного и ком<386>муникативного проявляется единство биологического и социаль­ного компонентов и языка и мышления. Однако в речемыслительном процессе можно установить проявления специфически позна­вательной и специфически коммуникативной сторон, а в языковой системе, при рассмотрении ее с содержательной стороны, можно установить наличие разных элементов, связанных преимуществен­но либо с познавательной, либо с коммуникативной функцией языка.

И в процессе речи, и в системе языка эти функции языка пере­плетаются с экспрессивной функцией: на познавательно-коммуни­кативное содержание накладываются различные отношения субъ­екта, его эмоции, чувства, мотивы, что еще больше усложняет общую картину связи языка и мышления.

НЕКОТОРЫЕ ОСОБЫЕ ВОПРОСЫ СВЯЗИ ЯЗЫКА И МЫШЛЕНИЯ

Дифференцированный подход (разграничение познавательного и коммуникативного) представляется совершенно необходимым при рассмотрении некоторых вопросов, наиболее часто подвер­гающихся обсуждению в связи с проблемой взаимосвязи языка и мышления. В разных формулировках эти вопросы концентри­руются вокруг главного: существует ли полный параллелизм меж­ду языком и мышлением? возможно ли мышление без языка? все ли в языке связано с мышлением?

На вопрос, возможно ли мышление без языка, обычно отвечают отрицательно, утверждая, что для мышления обязательно участие языка. Но при этом нередко смешиваются два момента: 1) роль языка как основы, на которой осуществляется мышление, и 2) не­посредственное вербальное (словесное) выражение всех компо­нентов мысли в акте общения. Совершенно неправомерно из обя­зательности первого выводится необходимость эксплицитного сло­весного выражения всех компонентов мысли в каждом предложе­нии13.

Такой подход обнаруживается, например, в воззрениях на од­носоставные предложения, в частности в спорах по поводу того, выражается ли в односоставных предложениях суждение, которое по природе своей двусоставно, и правомерно ли усматривать на­личие субъекта в таких предложениях, как: Пожар! или Замеча­тельный вид! и т. п., поскольку он не выражен словесно, не зна<387>чит ли это допускать возможность выражения мысли вне языка, без языковой формы. Иногда даже утверждают, что такие пред­ложения не выражают суждения, так как невозможно сочетание в одном суждении представления (чувственного восприятия) и по­нятия — слова (единицы абстрактного мышления).

Разграничение видов мышления и функций языка позволяет уточнить вопрос об обязательности вербализации мыслительных образований. Познавательное мышление осуществляется на базе языковой системы через языковые (вербализованные) модели, в ко­торых зафиксированы в виде языковых значений обобщенные ре­зультаты познавательной деятельности носителей данного языка. Участие языка здесь обязательно. Однако мысль, возникшая как акт познания, отражающая некоторый факт, связи между предме­тами, может остаться и невыраженной непосредственно в речевой — звуковой или графической — форме.

Это отнюдь не значит, что такая мысль совершается вне языка, не через слова-понятия и суждения-предложения. Это — мысль на уровне внутренней речи, не преобразованная коммуникативно.

Для коммуникативного мышления необходимо непосредствен­ное звуковое или графическое выражение, ибо только через эти формы определенное содержание может стать достоянием слу­шающего. Однако и при непосредственном общении далеко не обя­зательно эксплицитное выражение абсолютно всех компонентов содержания высказывания. Часто не выражается, например, эк­сплицитно то, что предполагается известным слушающему или общеизвестным (ср. «фоновое» знание у Бар-Хиллела). Это обоюдно-известное из опыта и есть то, что, как говорят, становится яс­ным из контекста или из ситуации.

Итак, целесообразно различать познавательную и коммуника­тивную вербализацию. Такой подход снимает сомнения и в отно­шении односоставных предложений. Они используются для выра­жения мысли, отражающей определенный факт действительности. Эти мысли формируются на базе языка, в чем и проявляется его познавательная функция. Говорящий прибегает к односоставным предложениям для выражения мысли-суждения в том случае, если ситуация общения достаточно однозначна, т. е. для слушающего очевидно, к чему относится предикат (пожар, замечательный вид и т. д.). Односоставные конструкции существуют в системе языка и реализуются в речи при определенных условиях общения. В самом факте наличия односоставных предложений проявляется коммуникативная функция языка, а в значительной степени и эк­спрессивная (односоставные предложения используются особен­но часто в эмоциональной речи).

Здесь мы сталкиваемся еще с одним сложным (в теоретическом плане, ибо в практическом он представляется всем говорящим чем-то само собой разумеющимся) и давно известным вопросом лингви­стики — проблемой имплицитного (сокращенного, редуцирован<388>ного) выражения мысля в языке, с которой непосредственно связан вопрос о роли ситуации и контекста в речевой деятельности.

Суть проблемы четко и просто сформулирована еще Н. Г. Чер­нышевским: «Дело в том, что мысль не вполне выражается сло­вом — надобно подразумевать то, что не досказывается. Иначе люди научались бы из книг, а не из жизни и опыта» [88, 695]. С другой стороны, можно представить себе, насколько громоздким было бы самое простое общение, если бы все элементы мысли выражались эксплицитно; в сложных случаях это вообще было бы невозможно.

Мы не можем здесь останавливаться на проблеме имплицитного выражения подробно. Укажем только, что, по-видимому, следует различать широкое понимание имплицитности (как оно представ­лено, например, у Ш. Балли) — его можно было бы назвать пси­хологическим,— и более узкое — языковое. Различие заключает­ся в том, с чйм сравнивать имплицитное выражение, что полагать в качестве его исходного эксплицитного варианта.

Ш. Балли считает высказывание имплицитным не по сравнению с полным выражением, присущим языковой норме, а по сравнению с психическим процессом образования мысли, суждения, которое он также понимает широко. Сам Балли подчеркивает, что соб­ственно экспрессивные высказывания типа Я полагаю, что под­судимый невиновен в языке далеко не самые распространенные (по сути они, как правило, искусственны с точки зрения обычного об­щения). Наиболее употребительными являются различные им­плицитные формы высказывания (подсудимый виновен), в которых большое значение имеют неартикулируемые знаки — музыкаль­ные (интонация, паузы, ударение и т. д.) и ситуативные, т. е. «не только элементы, воспринимаемые чувствами в процессе речи, но и все известные собеседникам обстоятельства, которые могут послужить мотивом для их разговора» [6, 43—59]. Заметим, что Ш. Балли обсуждает явление имплицитности главным образом в связи с модальностью высказывания.

Нам представляется, что с лингвистической точки зрения це­лесообразно считать имплицитными такие выражения, которые противостоят «полным» выражениям в плане языковой нормы (по-видимому, сюда нужно включить и частотность как один из ее кри­териев), образуя с ним синонимические ряды. Такие имплицит­ные выражения могут быть в различной степени узуальными, по­скольку возможность «неназывания» отдельных компонентов мыс­ли или даже целой мысли заложена в самой системе языка в виде особых форм и конструкций, которые служат именно для импли­цитного выражения тех или иных элементов мысли-сообщения в оп­ределенных коммуникативных ситуациях. Сюда относятся различ­ные виды эллипсов — традиционных и продуктивных, в том числе и весьма разнообразные типы односоставных предложений.

Совершенно особым средством имплицитности, притом одним из самых универсальных, являются местоименные слова, которые<389> только «замещают» уже упомянутые предметы или даже целые факты в условиях однозначного контекста, а не называют их как полнозначные имена.

Таким образом, в языке во многих случаях существуют два (или больше) ряда вариантов для выражения одного и того же содержа­ния: развернутые и эллиптические формы. Вслед за Р. Якобсоном, их можно было бы считать двумя взаимозаменимыми субкодами одного и того же кода (Р. Якобсон высказывает эту мысль в связи с обсуждением соотношения более архаичных, развернутых форм и современных, более эллиптических [102, 102]). Этот вид вариант­ности (синонимии) существует наряду с ее другими видами в язы­ковой системе и актуализируется в речевой деятельности в зависи­мости от речевых стилей. Широкое использование имплицитные выражения находят в художественной литературе как особый сти­листический прием (недосказанность как вовлечение читателя в установление связей).

При обсуждении вопроса о том, все ли в языке связано с мыш­лением, все ли его элементы выражают мыслительное содержание, намечаются две точки зрения. Согласно первой, мыслительное со­держание выражается только в лексических единицах языка, поскольку только они выражают понятия; грамматические же эле­менты рассматриваются как формально-структурные (строевые), выполняющие синтаксическую функцию связывания слов в вы­сказывании14.

Второй подход в противоположность первому исходит из поло­жительного ответа на данный вопрос. Считается, что каждый эле­мент языка выражает некое особое мыслительное содержание.

Эта точка зрения лежит в основе концепций, согласно которым любые различия между языками рассматриваются как проявле­ние особенностей мышления носителей этих языков, а из отсут­ствия в том или ином конкретном языке специальных средств для выражения того или иного содержания заключается, что данный компонент действительности (данное понятие) вообще не отражает­ся в мышлении данного народа.

Так, например, А. Мартине, констатируя наличие различий между языками в плане первого членения языка, которое заклю­чается в том, что «любой результат общественного опыта, сообще­ние о котором представляется желательным, любая необходимость, о которой хотят поставить в известность других, расчленяется на последовательные единицы, каждая из которых обладает звуко­вой формой и значением», подчеркивает, что фактически каждому языку соответствует своя особая организация данных опыта15.<390>

Ш. Балли считает, что «общие характерные черты языка дол­жны придавать выражению мысли определенный аспект, опреде­ленным образом его ориентировать» [6, 376].

Сравнивая французский и немецкий языки, Ш. Балли выводит их общие характеристики из отдельных, главным образом, фор­мально-структурных явлений. Так, например, на основе таких особенностей, как ограниченность безличных предложений во французском языке и обилие их в немецком, более глагольный характер немецкого инфинитива и наличие разных вспомогатель­ных глаголов в пассиве (в немецком werden 'становиться', во французском кtre 'быть' и т. п.), Балли делает вывод о принци­пиальном различии между этими языками: французский язык — «статичен», немецкий — «динамичен», или «феноменистичен». В этом проявляются, по Балли, различные тенденции мышления: «Феноменистическая тенденция мыслит положение как результат движения, состояние как результат действия, в то время как статическое направление рассматривает движение как предвари­тельное положение и угадывает состояние через посредство вызы­вающего его действия» [6, 383]. Таким образом, из отдельных черт сравниваемых языков выводятся такие их признаки, как «ясность и абстрактность» французского и «точность и конкретность» не­мецкого. Балли так интерпретирует эти свойства: «Поль Клодель говорил, что француз находит удовольствие в очевидности; но очевидность — это озарение, которое освещает предметы, не про­никая внутрь их. Ясная мысль может не быть верной: она даже почти никогда не бывает абсолютно верной... В отличие от яс­ности точность — это стремление вникать в глубь вещей, прони­кать в них и там укрепляться, хотя и с риском заблудиться. Разве не верно, что именно такое впечатление производит на нас даже при поверхностном взгляде немецкий язык?» [6, 392].

Наиболее последовательно тенденция интерпретировать все особенности каждого конкретного языка как особенности мышле­ния его носителей представлена, как известно, в концепции Л. Вейсгербера и в теории лингвистической относительности Сепира-Уорфа (эти теории подвергаются критическому анализу во многих работах, см., например, [9; 18; 28; 59]).

Теории полного параллелизма языка и мышления (назовем их так для краткости) в сущности можно рассматривать как об­ратную сторону абсолютизации роли языка в познании, нерас­члененного понимания взаимосвязи языка и мышления, о кото­рых речь шла. выше. Обе тенденции — и отождествление обяза­тельности языка в формировании мысли с обязательностью сло­весного выражения и стремление выводить из особенностей языко­вого строя особую систему мышления народа — имеют в своей основе понимание связи языка и мышления как формы и содержа­ния, которое неизбежно приводит к их отождествлению, к постулированию их полного параллелизма.<391>

Однако очевидным фактом остается то, что конкретные языки различаются не только с формально-структурной стороны, но и с семантической. Попытки найти объяснение этого факта, устано­вить, чем детерминированы различия между языками, вызывают вопросы, которые не обходит, пожалуй, ни одна концепция языка и мышления. Как объяснить, почему объективная картина мира запечатлена в языках неодинаковым образом, в то время как соз­нание, мышление имеет общечеловеческий характер, одинако­вые общие закономерности у всех народов? Обусловлены ли различия в «языковой картине мира» особенностями мышления народа или же они сводятся к формально-структурной специфике языка? И что вообще следует понимать под различной языковой картиной мира?

При решении этих вопросов прежде всего не следует преуве­личивать степень различий в семантических системах отдельных языков и переоценивать значимость этих различий как характери­стик строя мышления, недооценивая тем самым сходные инвари­антные черты, которые по сути образуют основу всех языков. Ведь если бы в содержании языков, как и в плане выражения, не преобладали одинаковые общие признаки, если бы каждый язык заключал в себе совершенно особую картину мира, то невозможно было бы говорить о языке вообще, сравнивать отдельные языки и изучать чужие языки.

О преувеличении значимости языковых различий свидетель­ствует прежде всего ограниченность примеров, которыми опери­руют в рассматриваемых теориях. (Сюда относятся цвета спектра, явления типа нем. Hand — Arm, русск. рука, артикль, некоторые явления фразеологии и ряд особенностей грамматического строя.) При этом нужно принять во внимание, что многие авторы не раз­граничивают, например, в грамматике значимые явления, выра­жающие определенные грамматические значения и чисто формаль­ные явления, возникшие в результате особых условий развития данного языка и утратившие значение, если даже таковое имелось первоначально16.

Примером может служить объяснение такой особенности не­мецкого порядка слов как «рамка» (замыкание). Эту чисто струк­турную черту немецкого языка, обусловленную историей его раз­вития и не связанную с синтаксическими категориями предложе­ния, Л. Вейсгербер рассматривает как проявление «особо синте­зирующего способа мышления».

И. И. Мещанинов склонен усматривать в немецкой рамке вы­ражение особого восприятия отношения между объектом и преди<392>катом, как особо тесной связи между ними, по сравнению, напри­мер, с французским языком, где эта связь якобы не воспринимает­ся как в такой же степени тесная, поскольку в нем нет замыка­ния объекта в рамке сказуемого [55].

На это можно было бы сделать возражение, что ведь и в не­мецком языке объект не всегда замыкается в рамке сказуемого, во-первых, потому, что рамочная конструкция далеко не всегда возможна (она ограничена случаями, когда в предложении имеет­ся сложное сказуемое, сложное время или сложный глагол); во-вторых, потому, что объект при наличии рамки может не входить в нее, а занимать первое место, при этом в рамку может включать­ся подлежащее17.

Может быть, самой главной причиной сомнительности выво­дов рассматриваемых концепций является односторонне статич­ный подход к фактам языка. Учитывается только система языка. Вне внимания остается то обстоятельство, что «относительность» системы, ее ограниченность или избыточность нейтрализуется при актуализации в речи за счет возможностей синтагматики, в том числе суперсегментных (просодических) средств18.

Приведенные критические соображения отнюдь не означают, что различия между языками не следует рассматривать как осо­бенности в «языковой картине мира», в «категоризации действи­тельности» (по терминологии Л. В. Щербы, который придавал это­му факту большое значение, хотя, может быть, и преувеличивал<393> его). Мы хотим только подчеркнуть, что неправомерно делать из них непосредственные выводы в отношении мышления носителей того или иного языка, не установив при этом, в каком смысле по­нимается мышление и, что особенно важно, в чем и по сравнению с чем можно усматривать его специфические черты исходя из строя отдельных языков.

Весь рассмотренный комплекс вопросов можно сформулиро­вать как проблему соотношения общих и особенных признаков в языке и в мышлении. В настоящее время возникла насущная потребность вычленения и осмысления общего в языках. Но об­щее в языках, особенно в их семантической системе, не может быть исследовано без выяснения общих закономерностей познания, мыслительной деятельности человека. Эти задачи относятся к проблеме лингвистических универсалий (инвариантов) [26; 70; 76; 107; 110], возродившейся в настоящее время на новой, более широкой основе, по сравнению с тем, как она ставилась в период первичного увлечения общей грамматикой. Эта новая основа — огромный фактический материал в области языков различных типов и прогресс в научной методологии, освоение новых мето­дов — позволяет надеяться, что исследования языковых универ­салий дадут положительные результаты в смысле более глубокого изучения и языка, и мышления, а тем самым выявления общих за­кономерностей их взаимосвязи.

При обсуждении вопроса о различной категоризации действи­тельности в конкретных языках нужно, по-видимому, прежде все­го установить наиболее общие линии, по которым отмечаются семантические различия в отражении мира. Эти различия — осо­бенное в языках — могут быть правильно осмысленны только на основе общих закономерностей мышления.

Согласно марксистско-ленинской гносеологии, мышление рас­сматривается не как зеркально-мертвое отражение объекта, не как фотография его. «Познание есть отражение человеком природы. Но это не простое, не непосредственное, не цельное отражение, а процесс ряда абстракций, формирования, образования понятий, законов etc» [43, 156]. Сложность познания (мыслительной де­ятельности, отражения) заключается в том, что оно детермини­руется двоякими факторами: объективными, т. е. закономерно­стями, спецификой самого мира вещей, и субъективными, т. е. особенностями человеческой природы — биологическими и соци­альными. Человек познает мир вещей не созерцательно, не пассив­но, а активно воздействуя на него в процессе практики. Именно та­кое понимание сущности познания отличает диалектический ма­териализм от созерцательного материализма фейербаховского ти­па, как подчеркивает К. Маркс в «Тезисах о Фейербахе»: «Глав­ный недостаток всего предшествующего материализма — вклю­чая и фейербаховский — заключается в том, что предмет, дей­ствительность, чувственность берется только в форме объекта,<395> или в форме созерцания, а не как человеческая чувственная дея­тельность, практика, не субъективно» [50, 1].

Как все больше подтверждается конкретно-научными иссле­дованиями, объект отражается человеческим мозгом особым спо­собом, включающим момент преобразования, моделирования.

Как продукт (результат) этого преобразования возникает субъективный образ объекта, который не абсолютно тождествен с отражаемым предметом, но и не абсолютно отличен от него. Субъ­ективное человеческое отношение входит как необходимый ком­понент в этот образ19.

Исследование способа моделирования объекта и является одной из важнейших научных проблем нашего времени.

Нужно отметить, что признак преобразования подчеркивается К. Марксом в его известном определении идеального (отражения) наряду с признаком вторичности: «... идеальное есть материальное, пересаженное в человеческую голову и преобразованное в ней». Однако именно эта сторона отражения (идеального) иногда недо­оценивается при обсуждении сущности познания с точки зрения материалистической философии, подчеркивается только — или главным образом — вторичность, производность сознания от бы­тия.

Как показывают исследования, элементы преобразования, мо­делирования выступают уже на чувственной ступени познания20. Они усложняются на ступени дискурсивного (логического) мыш­ления, когда «вступает» в действие язык. Язык привносит в отра­жательное (мыслительное) содержание свою специфику — познан­ное содержание преобразуется в коммуникативном плане. В про­цессе общения человек как член социального целого не только обо<395>значает определенным способом познанное им объективное содер­жание, но и выражает свое отношение к нему, оценивая его с точ­ки зрения целей и условий коммуникации.

Преобразование отражаемого в процессе познания, формиро­вание абстрактных понятий может идти в известных границах разными путями, основываться в той или иной степени на разных признаках предметов и явлений. Выбор инвариантных признаков— «принцип избирательности» — может быть обусловлен разны­ми причинами, обстоятельствами, мотивами, но в конечном счете избирательность на всех уровнях познания детерминируется практической социальной деятельностью познающих субъектов.

Принцип избирательности в первичном формировании понятий может проявляться по-разному в разных языках и в разных его сферах и приводить в конечном счете к большим или меньшим расхождениям между конкретными языками в представлении «картины мира» (подробнее см. гл. «К проблеме сущности языка»

Но не менее важную роль в возникновении различий в «кате­горизации действительности», в особенности в становлении значе­ний в области грамматической системы, имеет также влияние уже сложившейся, наличествующей к моменту образования нового понятия (лексического или грамматического значения) структуры данного языка и те традиции способов языкового изображения, которые составляют особенность данного конкретного языка.

В синхронном аспекте одно из самых общих различий в отра­жении объективной действительности в конкретных языках за­ключается в том, что одни и те же предметы и явления представ­лены в них с разной степенью дифференциации. То, что в одном языке представлено нерасчлененно (унифицированно, типизированно), в другом может быть представлено в большей или меньшей степени расчлененно, дифференцированно. Ср., например, более или менее дифференцированное обозначение спектра, а также наиболее важных для того или иного народа предметов и явле­ний — животных, состояний погоды и пр. В области грамматики более или менее дифференцированное представление комплексов дизъюнктивных отношений (оппозиций) в грамматических кате­гориях (больший или меньший их объем, в частности, в категориях времени, числа, падежа и пр.) [72]. Сюда же нужно отнести и раз­личия в составе грамматических категорий. Наличие или отсут­ствие идентичной грамматической категории в том ли ином язы­ке есть также проявление разной степени дифференциации в отра­жении и языковом преобразовании одних и тех же объектов (ср. наличие или отсутствие в отдельных языках категории вида, оп­ределенности/неопределенности и т. д.).

Разная степень дифференциации языкового выражения в осно­ве своей одинакового отражательного содержания (иначе говоря — вербального обозначения одинаковых объектов) наиболее отчет­ливо выявляется при сравнении систем уже сложившихся языков.<396>

Однако, несмотря на стабильный характер, различия эти все же относительны и не могут служить основанием для выводов о раз­личных системах мышления народов, ибо эти различия могут сни­маться в акте речи, если дифференциация тех или иных значений оказывается актуальной для данной ситуации общения. Так, в русском языке наряду с общим обозначением рука существуют (например, в анатомии) плечо, предплечье и кисть руки; для диф­ференциации оттенков цвета в немецком языке употребляют слож­ные прилагательные (например, hellblau для 'голубой' и т. п.). Возможности дифференцированного обозначения в речи суще­ствуют, по-видимому, для всех случаев нерасчлененного обозна­чения, которые обычно рассматривают как особенности вербали­зации в конкретных языках. Дело только в том, что дифференци­рованное обозначение определенного содержания может быть в одних языках обязательным, а в других — факультативным.

«Ни одна грамматика не выражает всех возможных деталей взаимоотношений между предметами материального мира. Язык может выражать результаты познания человеком окружающего мира только всей совокупностью своих средств. Поэтому логиче­ское мышление и общая совокупность средств языка являются всеобъемлющими, грамматика же всегда избирательна» [72, 73].

В заключение отметим, что констатация разной степени диффе­ренциации языкового выражения как основы различий между языками, не снимает, конечно, вопроса о том, чем обусловлены эти различия. Здесь, очевидно, имеются и общие и частные при­чины, среди них принцип избирательности, особенности развития народов и самих языков. Сам же подход с точки зрения соотноше­ния двух противоположных тенденций в языковом выражении — унификации (типизации) и дифференциации может быть весьма плодотворным, ибо он позволяет яснее установить, причину чего следует искать, тем более что взаимодействие этих тенденций игра­ет большую роль не только в первоначальном становлении тех или иных значений, но и в дальнейшем развитии всей системы языка.

ВЗАИМОСВЯЗЬ ЯЗЫКА И МЫШЛЕНИЯ В СИСТЕМЕ ЯЗЫКОВЫХ ЗНАЧЕНИЙ

Наиболее наглядно связь языка и мышления прослеживается в содержательной стороне языка. Это, однако, не значит, что фор­мально-структурная сторона языка не связана с мышлением. Оче­видно, основные закономерности, принципы структуры языка так­же детерминированы определенными закономерностями мышле­ния, познания. Однако эта связь более опосредствована, и изуче­ние ее только начинается (см., например, [45]).

Рассмотрим взаимосвязь языка и мышления в системе языко­вых значений (главным образом, грамматических), т. е. в статически-гносеологическом аспекте.<397>

Гносеологический аспект, как и психологический, непосред­ственно связан с отражательной стороной мышления, с отношением язык — действительность, т. е. с проблемой денотата. Однако меж­ду этими аспектами значения существует принципиальное разли­чие. Значение в системе языка имеет более обобщенный характер, чем значение в речевой деятельности, оно более непосредственно связано с понятием (лексическим или грамматическим), в то время как в речи в значении на первый план выступает соотнесенность с конкретным денотатом.

По этому же признаку языковые значения могут быть противо­поставлены всему тому мыслительному содержанию, которое зак­реплено в языковых текстах как результат мыслительной деятель­ности людей и целых поколений, тому, что Л. В. Щерба называл «языковым материалом», противопоставляя его «языковой системе» и «речевой деятельности» [99].

С точки зрения взаимосвязи языка и мышления можно было бы уточнить предложенное Л. В. Щербой расчленение языка сле­дующим образом. Речевой деятельности (процессу говорения и понимания), в которой особенно непосредственно и наглядно про­является взаимодействие языка и мышления, противопоставляет­ся результат этого взаимодействия, закрепленный в языковых образованиях. Но этот результат выступает в двух видах, которые необходимо дифференцировать. Во-первых, это результат позна­вательных процессов в виде знаний, отражающих наиболее общие явления, отношения, закономерности вещей. Они закреплены в си­стеме языка в виде языковых значений, а следовательно, пред­ставляют собой такую же внутриязыковую область, как и план выражения в языке. Во-вторых, это результат познавательных процессов поколений, зафиксированных в языковом материале как совокупности текстов на том или ином языке в виде различ­ного рода более конкретных знаний, связанных с различными об­ластями человеческой деятельности (в том числе научным позна­нием). Это, так сказать, продукт второй степени, производный от системы языка, возникший на основе тех наиболее общих знаний о мире, которые в ней закреплены.

Так, например, знание о том, что все предметы существуют в определенных пространственных отношениях друг к другу, зафиксировано в системе языка в той или иной форме. В большин­стве языков это система предлогов, выражающих эти отношения в антонимических значениях: под/над, за/перед, внутри/снаружи и т. д. Эти знания и привычка обязательно дифференцировать соответствующие реальные отношения усваиваются вместе с язы­ком. На основе этих системных языковых значений в результате соответствующего речевого процесса фиксируются пространствен­ные отношения между определенными конкретными предметами (или классами предметов) в той или иной ситуации: Чемодан стоит под кроватью; Руда залегает под землей и т. п.<398>

В сущности именно неразличение этих двух видов содержания, выражаемого в языке, лежит в основе теорий, согласно которым значение нельзя рассматривать как языковой компонент, а нуж­но относить к экстралингвистической области, поскольку в про­тивном случае нужно было бы учитывать и изучать содержание всех конкретных наук. Известно, что к такой аргументации прибе­гают представители дескриптивной лингвистики, защищающие тезис о необходимости исключения содержания из теории языка. Так, Л. Блумфилд, определяя значение языковой формы с пози­ции бихевиоризма «как ситуацию, в которой говорящий ее произ­носит, и как реакцию, которую она вызывает у слушающего», пи­шет: «Ситуации, которые побуждают человека говорить, охваты­вают все предметы и события во Вселенной. Чтобы дать научно точное определение значения для каждой формы языка, мы должны были бы иметь точные научные сведения обо всем, что окружает говорящего» [8, 142]. Аналогичные взгляды высказывает Г. Глисон: «Содержание, вне его структуры, не поддается какому-либо обобщению. Субстанцию содержания составляет, несомненно, вся совокупность человеческого опыта. Тысячи ученых, каждый в своей области, работали, чтобы пролить свет на эту огромную массу материала. Однако единого подхода, который позволил бы охватить весь материал в целом и таким образом послужил бы от­правным пунктом для сравнения различных языковых структур, еще нет» [15, 44].

Разграничивая системные языковые значения и содержания, которые зафиксированы и фиксируются в бесконечных актах ре­чи, правомерно прийти к выводу, что совсем не обязательно для исследования языковых значений изучать содержание всех кон­кретных наук (это необходимо для исследования научных понятий), а можно тем или иным способом, на основе тех или иных принци­пов вывести эти значения из форм соответствующего языка.

Основу языковых значений образует мыслительное содержание. Но языковое значение не есть калька действительности, как поз­нание, мышление не есть зеркально-мертвое отражение объекта. Языковое значение возникает как результат двойного преобразо­вания — отражательного и коммуникативного. И в первом и во втором преобразовании добавочным компонентом является отноше­ние познающего и сообщающего субъекта. Избирательность, мо­тив, пристрастность наряду с самим объектом детерминируют не только познавательное, но и коммуникативное мышление. Если в первом определяющим является познавательная установка, обу­словленная практической деятельностью, то во втором — это ком­муникативная установка, отношение к сообщаемому и к слушаю­щему. В этом единстве объективного и субъективного и заклю­чается специфика языкового значения, в котором наиболее явно проявляется взаимодействие языка и мышления. Именно это отличает значение и от понятия, и от денотата, с которыми<399> нередко в явной или неявной форме отождествляют языковое значение.

Схематически можно было бы представить языковое значение как единство следующих компонентов: 1) познавательного содер­жания как специфически человеческого отражения объекта, т. е. объекта и отношения к нему субъекта в аспекте практики; 2) ком­муникативной оценки этого содержания, т. е. отношения к партне­ру по той или иной деятельности.

Это обязательные компоненты языкового значения, в которых проявляются познавательная и коммуникативная функции языка. Возможен и третий компонент — экспрессивно-оценочный, в ос­нове которого лежит личная заинтересованность, эмоциональное отношение к высказываемому. Этот третий компонент не обяза­тельно присутствует в каждом языковом значении, если не считать особым оттенком нейтральность (отсутствие выраженного отноше­ния данного вида), противостоящую его выраженности.

Многокомпонентность, сочетание познавательного и коммуни­кативного, объективного и субъективного характерны как для лексических, так и для грамматических значений, поскольку в ос­нове и тех и других лежит отражение неких реальных объектов, элементов действительности21. В этом принципиальное сходство лексических и грамматических значений. Особенно важно подчер­кнуть, что и грамматические значения не являются исключением из общего положения, о котором говорилось выше; в них также отражается — через мышление-познание — реальная действи­тельность.

Однако между лексическими и грамматическими значениями существует важнейшее качественное различие, обусловленное характером отражаемого объекта и способом его отражения и выра­жения в языке. В лексических значениях отражаются как пред­меты и явления, существующие объективно, независимо от чело­века, так и субъективные представления и чувства самого челове­ка. Эти значения выражаются в словах (точнее, в корневых морфе­мах). В грамматических значениях отражаются наиболее общие отношения между предметами и явлениями, познанные человеком. Но эти общие отношения только в том случае выступают как грам­матические значения, если они образуют грамматическую кате­горию. В этом и заключается особый — грамматический — способ представления отражаемого мыслительного содержания.

Соответственно специфике лексических и грамматических значений в них по-разному проявляется двойное преобразование,<400> взаимодействие функций языка. В лексических значениях соче­тание познавательного и коммуникативного наглядно проявляет­ся в единстве двух сторон слова: слова как носителя определенного понятия и слова как обозначения (замещения) предмета в про­цессе общения. При этом в слове актуализируются также субъек­тивно-оценочные компоненты значения, в которых выражается от­ношение к объекту со стороны субъекта, говорящего. В этом и за­ключается сущность слова как единства обобщения и общения, мышления и коммуникации. «Словесный знак по своей природе двойствен: с одной стороны, он связан с механизмом обобщения, отражая в той или иной форме ступени абстрагированного позна­ния явлений и предметов реального мира, с другой, он связан с формированием мыслей и выражением различных интенций гово­рящего и слушающего в процессе общения» [86, 65].

Нужно подчеркнуть, что многокомпонентность значения сло­ва — факт системы языка, характерный для слова как виртуаль­ного знака в парадигматическом аспекте. В самой лексической системе существуют обозначения для одного и того же объекта, в которых дифференцируется именно отношение к объекту гово­рящего (ср., например, изба и лачуга, говорить и болтать, лежать и валяться, бесполезный и никудышний и пр.) [45; 86].

В системе грамматических значений двойное преобразование, взаимодействие функций языка выступают в наиболее общем виде. Это обусловлено качественной спецификой грамматических значе­ний: отражая наиболее общие отношения, которых неизмеримо меньше, чем предметов и явлений, между которыми они суще­ствуют, грамматические значения образуют семантическую систе­му, количественно более строго ограниченную и, следовательно, более легко обозримую, чем лексическая система. Тем самым эта система представляет лучшие возможности для выявления общих закономерностей.

Не будет преувеличением сказать, что в системе грамматиче­ских значений проявляются в наиболее общий форме и законо­мерности мышления и закономерности общения. Изучая эту си­стему, можно установить отношения, важные для процесса поз­нания тех или иных явлений, и отношения, характерные специаль­но для коммуникации.

Подчеркивая специфику грамматических значений как отра­жения отношений в форме грамматической категории, нужно от­метить, что существуют и другие взгляды на этот вопрос. Некото­рые лингвисты усматривают только количественные различия меж­ду лексическими и грамматическими значениями, а именно: раз­личия в степени абстракции, обобщения объективного мира, пре­небрегая тем, что разная степень абстракции есть следствие каче­ственно различных объектов познания.

В различных вариантах распространена точка зрения, согласно которой особенность грамматических значений заключается в том,<401> что они выражают отношения между словами, абстрагируясь от слов, в то время как лексические значения представляют собой отражение реальных вещей22. Здесь явно имеет место пропуск важ­нейшей ступени: отношения между словами отражают отношения между предметами, следовательно, грамматические категории, выражая отношения между словами, тем самым выражают отно­шения между предметами23.

В конкретных языках имеются, конечно, и такие формально-структурные явления, которые сами по себе не отражают никаких реальных отношений. Их нужно отграничивать от значимых грам­матических явлений. Так, например, отдельные типы склонений, спряжений, будучи дифференцированы формально, не выражают никаких дифференцированных значений, и искать семантические различия, скажем, между формой одного и того же падежа суще­ствительных различных типов склонения в современном немецком или русском языках было бы бессмысленно.

Выше подчеркивалось, что качественная специфика граммати­ческого значения проявляется и в плане содержания — отражение отношения и в плане выражения — представление в форме грам­матической категории. Наличие этого способа выражения и являет­ся решающим для идентификации той или иной грамматической категории в конкретных языках, поскольку одни и те же реальные отношения не обязательно преобразуются в грамматические кате­гории в каждом языке. В системе грамматических категорий могут проявляться таким образом наиболее общие различия в категори­зации действительности.

Рассмотрим более подробно понятие грамматической катего­рии. Как и многие другие понятия, широко используемые в язы­кознании, грамматическая категория не имеет общепризнанного определения. В более широком понимании этот термин употреб­ляется для обозначения определенных видов классификации. При таком подходе к грамматическим категориям относят самые раз­личные явления, в том числе части речи, различные структурно-<402>семантические классы внутри частей речи и т. д. В более узком плане грамматическая категория трактуется как совокупность определенных грамматических значений, выражаемых специаль­ными грамматическими средствами24. При этом к грамматическим категориям относят главным образом такие морфологические ка­тегории, как число, падеж, время, наклонение и т. д.

При рассмотрении грамматической категории с точки зрения языкового значения ее основными признаками можно считать следующие: 1) наличие по меньшей мере двух значений, отра­жающих однородные противоположные отношения (грамматиче­ская оппозиция); 2) обязательное выражение этих значений спе­циальными грамматическими средствами: некорневыми морфе­мами, чередованием фонем, служебными словами (аналитические формы), местоположением, просодическими средствами25. Важно подчеркнуть, что эти средства могут выступать не только изоли­рованно (одно какое-либо из них для выражения одной категории), но и в различных совокупностях, что в значительной степени, как будет показано ниже, обусловлено видом грамматического зна­чения. Здесь отметим лишь, что считаем необоснованным огра­ничивать грамматические категории случаями, когда те или иные грамматические значения выражаются только одним способом.

При таком понимании формальных средств выражения указан­ные признаки обнаруживаются и в морфологических и в синтак­сических категориях.

Общая специфика грамматических значений, обусловленная характером отражаемого объекта и способом выражения, опре­деляет также наиболее общие различия, на основании которых можно выделить виды грамматических значений. В зависимости от типа отражаемого в языке реального отношения можно выделить три вида грамматических значений.<403>

В основе значений первого вида лежат объективные отношения между предметами и явлениями: отношение предмета и признака, субъектно-объектные, пространственные, количественные, при­чинно-следственные и др. Значения (1) могут реализоваться уже на уровне слова (их часто рассматривают как «сопутствующие» грам­матические значения слова), причем способы выражения их раз­личны в зависимости от формальной структуры языка.

Выступая в словоформе и образуя единое целое с лексическим значением слова, эти значения соотносятся с независимым от акта общения денотатом. Таким образом, субъективный компонент здесь минимален, а коммуникативная направленность реализует­ся опосредствованно через предложение в целом. Все эти особенно­сти можно наблюдать на любом из этих значений.

Так, например, категория числа существительных включает два соотносительных (однородных противоположных) значения — единственное и множественное число, отражающих наиболее об­щие количественные отношения, познанные человеком и обяза­тельно выражающихся грамматическими средствами. «Немарки­рованность» единственного числа здесь чисто внешняя, ибо отсут­ствие форманта множественного числа однозначно выражает «единственность»26.

Ко второму виду (2) относятся значения, в основе которых лежит отношение объективного содержания высказывания к дей­ствительности, а именно: лица, времени, наклонения27.

В отношении значений (2) можно говорить об опосредствован­ной соотнесенности с действительностью, поскольку выражаемые ими отношения хотя и существуют объективно и независимо от участников общения, но обусловлены актом общения, который как бы является точкой отсчета для этих значений28. Формы лица диф­ференцируют носителя действия как говорящее, слушающее или<404> некое третье «лицо»; формы наклонения характеризуют каждое действие как реальное, возможное или желательное, что очень важно именно для коммуникации.

В категории времени глагола коммуникативный компонент значения выступает еще отчетливее: понятие времени, познанного человеком, преобразуется в языке в грамматические значения на­стоящего, прошедшего и будущего, точкой отсчета для которых является сам момент сообщения о данном действии (момент речи)29. Лексические же средства выражают абсолютное время действия, если считать абсолютным временем, скажем, даты, выраженные непосредственно или опосредствованно через наречия или суще­ствительные.

В основе значений третьего вида (3) лежит отношение говоря­щего к высказываемому. Эти значения имеют непосредственно коммуникативно-оценочный характер и представляют собой не­обходимый компонент окончательного преобразования знаний, которыми владеет говорящий, в информацию для слушающего.

Но в грамматическое значение преобразуется не всякое субъ­ективное отношение говорящего к высказываемому им, а только те отношения, которые необходимы для коммуникации. Определяю­щим в этом преобразовании является ориентация на определенно­го рецепиента, учет его осведомленности.

Коммуникативно-оценочное отношение говорящего к выска­зываемому манифестируется в следующих основных категориях: а) в категории коммуникативной установки (цели высказывания), образующей оппозицию: сообщение/вопрос/побуждение (каждое предложение обязательно оформляется как повествова­тельное, вопросительное или побудительное); б) в категории ком­муникативного задания, включающей значения данного — но­вого. Обе эти категории имеют общую основу: говорящий оценивает осведомленность слушающего. Различия между ими заключают­ся в том, что в значениях коммуникативной установки взаимо­действуют два компонента: осведомленность слушающего и само­го говорящего. Говорящий либо сообщает, что он знает, но чего, как он предполагает, не знает слушающий, либо спрашивает о том, чего не знает, но что, как он предполагает, знает слушающий.

В категории коммуникативного задания значения данного и но­вого дифференцируются целиком на основе предполагаемой осве­домленности слушающего30: данное (известное для слушающего)<405> служит опорой, исходным пунктом для сообщения нового (неизве­стного для слушающего). При этом коммуникативное задание накладывается на коммуникативную установку: и в сообщении, и в вопросе, и в побуждении данное и новое дифференцируется по одному и тому же принципу. Ср. Петр пришел и Петр пришел; Пришел Петр? и Петр пришел?; Приходи к нам завтра и При­ходи к нам завтра.

К значениям (3) следует также отнести: а) определенность/ неопределенность (конечно, в том случае, если эти значения обра­зуют грамматическую категорию), которые весьма сходны со зна­чениями данного/нового по своей коммуникативной обуслов­ленности, но в большинстве языков ограничены именем сущест­вительным и представляют собой, следовательно, морфологиче­скую категорию; б) категоричность/предположительность; эти значения, как и значения коммуникативной установки, обуслов­лены осведомленностью говорящего: Он уехал в Ленинград — Оче­видно (вероятно, может быть) он уехал в Ленинград.

В значениях (3), как видим, преобладает субъективный компо­нент, но субъективное отношение говорящего, выражаемое в этих значениях, обусловлено объективными обстоятельствами: осве­домленностью его и слушающего и ситуацией общения.

В плане выражения семантические различия между выделяе­мыми видами грамматических значений проявляются в двух нап­равлениях: в средствах формального выражения и в различной валентности, ограниченности лексическим материалом и синтак­сическими структурами.

Значения (1) выражаются, как правило, морфологическими средствами — синтетическими и аналитическими. Они ограни­чены прежде всего частями речи, а также отдельными разрядами слов внутри частей речи. Это объясняется именно характером вы­ражаемых ими отношений: не все отношения этого типа свойствен­ны всем предметам, обозначаемым соответствующими словами (частями речи). Так, например, противопоставленные залоговые формы во многих языках имеют только переходные глаголы, ос­новная масса которых имеет общий семантический признак, тре­бующий точного выражения субъектно-объектного отношения, что и достигается залоговыми формами; степени сравнения возмож­ны только у слов, выражающих признак, доступный количествен­ному измерению.

Значения (2) также выражаются морфологическими сред­ствами, но они ограничены (речь идет об индоевропейских языках) личными формами глагола, а тем самым актуализируются только на уровне предложения. Лицо, время и наклонение являются обя­зательными компонентами содержания предложения.

Значения (3) выражаются такими синтаксическими средства­ми, как порядок слов, особые синтаксические конструкции, а так­же некоторыми модальными словами и частицами. Но особая роль<406> среди средств выражения значений (3) принадлежит интонации. Интонационные структуры (интонемы) являются обязательным и, что особенно важно, однозначным средством актуализации ком­муникативного задания. При выражении же коммуникативной установки роль интонационных структур может варьироваться от обязательного средства до ослабленных вариантов и даже полной нейтрализации (вопрос, побуждение) [57]31. Значения (3) в силу своего коммуникативно-оценочного характера не ограничены лек­сическим материалом. Но они, как и значения (2), ограничены синтаксически: и те и другие эксплицитное выражение находят только в предложении. Значения (2) и (3), превращая некоторую последовательность слов в законченную коммуникативную едини­цу, являются, таким образом, необходимым компонентом каждого предложения независимо от его лексического состава. Подчерки­ваем, что значения (3) так же обязательны в каждом предложении, как и значения (2). Группа слов с личной формой глагола, т. е. с выраженными значениями лица, времени и наклонения (нужно учитывать также возможность нулевой формы связки в некоторых языках), еще не есть предложение, если она не оформлена как со­общение, вопрос, побуждение и если в ней не выражено коммуни­кативное задание, т. е. не показано, что является данным и что новым.

Таким образом, именно в предложении, и только в предложе­нии, реализуются в единстве с лексическими все виды граммати­ческих значений, отражающих отношения, актуальные для сооб­щения как в плане познавательно-объективного содержания, так и в плане коммуникативно-субъективной оценки. Внешне это единство проявляется в том, что словоформы, выражающие объек­тивные отношения, преобразуются в члены предложения, кото­рые располагаются относительно друг друга и объединяются ин­тонационной структурой соответственно коммуникативной уста­новке и коммуникативному заданию. Предложение как основная единица общения представляет собой, таким образом, в плане со­держания «единство во множестве», конгломерат значений, в ко­торых отражается объективная действительность и выражается отношение к ней говорящего субъекта [4; 12; 65].

ПРОБЛЕМА СООТНОШЕНИЯ ЯЗЫКА И ЛОГИКИ

В аспекте связи языка и мышления проблема соотношения язы­ка и логики может иметь двоякий смысл в зависимости от пони­мания самого термина «логика», который употребляется неодно­значно.<407>

«Логика» («логический») употребляется в широком смысле как синоним мышления, мыслительного, а поскольку мышление отра­жает действительность, то обозначение «логический» распростра­няется в этом случае и на объективные закономерности. Такое по­нимание логики связано с понятием диалектической логики, от­ражающей объективную (естественную) диалектику вещей. «Логика есть учение о внешних формах мышления, о законах развития всех материальных, природных и духовных вещей, т. е. развития всего конкретного содержания мира и познания его, т. е. итог, сумма, вывод истории познания мира» [42, 84].

Широкое значение термина «логический» выступает в таких контекстах, как, например: «внутренняя логика развития», «логика предмета, характера», отражение в языке «логических закономер­ностей мышления» и т. п.

«Логика» («логический») употребляется в более узком смысле как обозначение формальной логики — науки о законах и формах правильного (непротиворечивого) мышления, которая противо­поставляется содержательной диалектической логике. Но и в этом случае термин «логика» не совсем однозначен. К формальной логике, как известно, относится и традиционная аристотелев­ская логика и математическая (символическая) логика. Известно, что между ними существуют важные различия (они раскрываются, правда, в литературе неоднозначно). Формальная логика не при­равнивается к теории познания. Обычно подчеркивается, что она не изучает мышление в целом, а только охватывает некоторые его стороны, в частности, что она должна служить орудием контроля за точным и однозначным оперированием понятиями внутри тео­ретической системы.

«Современная формальная логика с ее аксиоматическими по­строениями довольно далеко отошла от структуры естественного мышления и не сделала своим непосредственным предметом струк­туру теоретического мышления наших дней, а именно последнее является объектом интересов логики науки» [56, 139]. Характер­но также следующее высказывание А. Эйнштейна: «Чисто логи­ческое мышление само по себе не может дать никаких знаний о мире фактов; все познание реального мира исходит из опыта и завершается им. Полученные чисто логическим путем положения ничего не говорят о действительности» [100, 62].

В настоящее время проблемы логики приобрели особую акту­альность в связи с развитием кибернетики и логики науки и широ­ко дискутируются на различных симпозиумах и в печати. Особо обсуждается вопрос о необходимости синтезирования существую­щих видов логики, в частности ее широкого и узкого вариантов. Показательно в этом отношении, например, что в резолюции сим­позиума по логике и методологии науки (июнь 1965, г. Киев) кон­статируется, «что в настоящее время разработка актуальных проблем теории мышления невозможна на основе средств тради<408>ционной формальной логики», «что противопоставление друг другу «содержательной» и «формальной» логики диалектической и мате­матической логик несостоятельно».

Для плодотворного обсуждения вопроса о соотношении языка и логики, очевидно, прежде всего необходимо установить, какая логика имеется в виду. Однако в большинстве работ по этому вопросу виды логики не разграничиваются, не уточняется, какой аспект логического анализа предполагается в данном случае. Это приводит к подмене понятий и является причиной самых противо­речивых точек зрения.

Для изучения взаимосвязи мышления и языка особенно важ­но дифференцировать широкое и узкое понимание логики32. Это необходимо прежде всего для решения традиционной проблемы соотношения логических и языковых категорий (часто ее форму­лируют как соотношение логических и грамматических категорий, хотя вопрос, как правило, не ограничивается грамматическими категориями, если не понимать грамматику широко, как равно­значную языку).

При широком понимании логики под логическими категориями в конечном счете понимают мыслительные категории, отражающие реальные объекты. Такое понимание лежит в основе теории по­нятийных категорий, представленной у О. Есперсена, а также у И. И. Мещанинова. Так, Есперсен пишет: «Следовательно, при­ходится признать, что наряду с синтаксическими категориями, или кроме них, или за этими категориями, зависящими от струк­туры каждого языка, в том виде, в каком он существует, имеются еще внеязыковые категории, не зависящие от более или менее слу­чайных фактов существующих языков. Эти категории являются универсальными, поскольку они применимы ко всем языкам, хотя они редко выражаются в этих языках ясным и недвусмысленным образом. Некоторые из них относятся к таким фактам внешнего мира, как пол, другие к умственной деятельности или к логике. За отсутствием лучшего термина я буду называть эти категории понятийными категориями. Задача грамматистов состоит в том, чтобы в каждом конкретном случае разобраться в соотношении, су­ществующем между понятийной и синтаксической категориями». [22, 57—58].

Из такого же широкого понимания логических категорий исходит также, например, М. Докулил, разграничивая синтакси­ческие и гносеологико-логические категории и подчеркивая, что<409> последние отражаются в синтаксических категориях опосредство­ванным и сложным образом [21]. Из узкого понимания логики ис­ходит, например, В. 3. Панфилов, который относит к логическим категориям только категории «логико-грамматического уровня», противопоставляя последние грамматическим категориям, не свя­занным, по его мнению, непосредственно с мышлением, хотя и обла­дающим определенным значением [63].

Если речь идет о связи языка и формальной логики (т. е. логики в узком понимании), то вопрос о соотношении логических и грам­матических категорий должен быть ограничен соответственно ка­тегориями, формами мышления, которыми занимается формаль­ная логика.

Наиболее часто обсуждение вопроса о соотношении логики и языка (грамматики) исходит из традиционной формальной логики, соответственно этому предметом рассмотрения являются такие проблемы, как соотношение понятия и слова, суждения и пред­ложения. Значительно меньше внимания привлекает проблема умозаключения как логической формы мышления и языковых форм ее выражения. Нужно подчеркнуть, что и в отношении этих ограниченных и достаточно старых проблем отмечается чрезвы­чайная пестрота взглядов и концепций, которые можно рассмотреть здесь только в самом общем схематическом виде.

Соотношение слова и понятия является одним из самых спор­ных вопросов и в логике и в языкознании. Основа споров — это отношение понятия и значения слова. Обобщая самые разнообраз­ные высказывания, можно выделить два основных взгляда: 1) зна­чение слова приравнивается понятию (или, наоборот, понятие отождествляется со значением слова); 2) значение слова рассматри­вается как языковая категория плана содержания, познаватель­ным субстратом которой является понятие как логическая кате­гория. Второй взгляд представляется нам правильным и соответ­ствующим тому пониманию языкового значения вообще, которое развивалось в предыдущем разделе. Нужно подчеркнуть, что эта концепция соотношения понятия и значения слова находит все большее признание не только среди лингвистов, но и среди логи­ков, философов. Такой взгляд на соотношение понятия и значения развивает, например, А. А. Абрамян: «Значение, не сливаясь с понятием, предполагает его» [1, 82].

Сходную мысль с подчеркиванием двух возможных аспектов рассмотрения содержания слова находим также у А. Шаффа: «В за­висимости от того, воспринимаем ли мы данное мыслительно-языковое образование с точки зрения мыслительного процесса или языкового (т. е. в зависимости от того, на какой из двух сто­рон мы акцентируем ваше внимание), оно выступает или как поня­тие (содержание понятия), или как значение слова» [92, 290].

В области языкознания проблеме «слово и понятие» также пос­вящено много работ, в которых очень убедительно доказывается,<410> что значение слова неправомерно просто отождествлять с поняти­ем, соответственно тому, как нельзя отождествлять язык и мышле­ние (см. гл. «Знаковая природа языка» раздел «Понятие языко­вого знака»).

Пожалуй, еще более спорной, но не менее популярной являет­ся проблема соотношения суждения и предложения, логических и грамматических субъекта и предиката. Сложность и запутанность ее прежде всего обусловлена тем, что не существует общеприня­того определения суждения и его членов (терминов) S и Р, а тем самым их соотношения с соответствующими языковыми катего­риями33. Основными линиями расхождений можно считать следую­щие. Существует два основных определения логического сужде­ния. Во-первых, суждение рассматривается как познавательный акт, в котором предмету (субстанции, вещи) приписывается какой-либо общий признак. Предмет является содержанием логического субъекта, признак — логического предиката, отношение между S и Р может быть либо истинным, либо ложным. Считается — яв­но или неявно, — что S и Р тем самым выражаются грамматическими подлежащим и сказуемым (слово в именительном падеже обозна­чает носителя признака, выраженного в сказуемом). Во-вторых, суждение определяется как высказывание чего-то о чем-то, соот­ветственно этому субъект и предикат суждения рассматриваются как «подвижные» категории, а это означает, что S и Р могут выра­жаться любыми членами предложения. Так, например, в предло­жении Строится дом предикат усматривается в подлежащем, а субъект в сказуемом; в предложении Он приехал быстро считают предикатом быстро, а субъектом Он приехал.

Вторая концепция в сущности уравнивает логическое сужде­ние с тем, что с конца прошлого века интерпретировалось как пси­хологическое суждение, да и в настоящее время в зарубежной лингвистике всегда фигурирует под этим названием (например, у Л. Блумфилда, Е. Куриловича, Ш. Балли и многих других).

Таким образом, вся эта проблема усложняется неразграниче­нием в мышлении логического и психологического. Различие меж­ду ними просто снимается: либо психологическое суждение вооб­ще устраняется, либо целиком отождествляются оба понятия.

Между тем можно отметить попытки аргументированного разграничения психологического и логического суждения [87]. Заслуживает внимания также анализ соотношения психологи­ческого и логического в общефилософском аспекте у Т. Д. Павло­ва, который рассматривает его как диалектическое единство субъективного и объективного [61].<411> По вопросу о соотношении суждения и предложения суще­ствуют также две точки зрения. Одни исследователи считают, что в каждом предложении выражается суждение, а суждение может выражаться только в предложении. Некоторые авторы, прини­мающие этот постулат, пытаются только как-то разрешить сомне­ния, возникающие в связи с вопросительными и побудительными предложениями, а также односоставными.

Другие полагают, что суждение не обязательно заключается в любом предложении. Исходя из понимания суждения как выра­жения единства отдельного и общего («особенного» и «всеобщего» у Гегеля) различают предложения, выражающие суждение (т. е. отношение отдельного и общего, предмета и признака), и предло­жения, не выражающие суждения (т. е. не имеющие этого призна­ка). Так, Гегель пишет: «Суждения отличны от предложений; в последних содержатся такие определения субъектов, которые не стоят в отношении всеобщности к ним, — состояние, отдельный поступок и т. п.». Гегель считает, что нельзя считать суждением предложения типа Я хорошо спал; Цезарь родился в Риме в таком-то году и т. п. [14, 275]34.

Если сравнивать обе точки зрения на соотношение суждения и предложения, то можно установить, что их противоречивость коренится в одностороннем подходе и к суждению и к предложе­нию. В первом случае исходят из понимания суждения как позна­вательного акта — обнаружения признака в предмете, а в пред­ложении усматривают только одну его сторону — формирование мысли. Отсюда делают вывод об обязательной коррелятивной связи между ними: если есть суждение, то должно быть предложе­ние, и наоборот. Во втором случае категорически противопостав­ляются мыслительное и коммуникативное содержание предложе­ния, причем актом мысли признается только установление отно­шения отдельного и общего, если именно это отношение выступает на первый план. Если же предложение преследует непосредствен­но коммуникативную цель, то считается, что оно не выражает суж­дения (как, например Я хорошо спал или Вчера приехала моя се­стра).

Нужно признать совершенно естественным, что обе точки зре­ния не удовлетворяют требованиям развивающихся языкознания и логики. Многие пытаются найти более доказательные способы выяснения соотношения между логическими и языковыми катего­риями, в частности между суждением и предложением. Усилия направлены в большинстве случаев на то, чтобы преодолеть тен­денцию усматривать между ними непосредственное прямолиней<412>ное соотношение. Однако при этом ограничиваются, как правило, частными вопросами, связанными с отдельными видами предло­жений и суждений [89; 90; 101; 108].

Нам представляется, что основной недостаток существующих вариантов решения проблемы соотношения логических и языко­вых категорий заключается в том, что это соотношение интерпре­тируется как прямолинейно-однозначное в самом общем виде, что роль языка в мышлении сводится к форме выражения логических категорий. При этом игнорируется сложность и мышления и язы­ка, специфическое переплетение в них познавательного и комму­никативного компонентов, а также особенностей их функциони­рования в разных сферах человеческой деятельности.

БИБЛИОГРАФИЯ

    А. А. Абрамян. Значение как категория семиотики. «Вопросы фи­лософии», 1965, №1.

    В. Г. Адмони. Введение в синтаксис современного немецкого языка. М., 1955.

    В. Г. Адмони. О многоаспектно-доминантном подходе к граммати­ческим явлениям. — ВЯ, 1961, №2.

    В. Г. Адмони. Партитурное строение речевой цепи и система грам­матических значений в предложении. «Филол. науки», 1961, №3.

    Н. Д. Арутюнова. О простейших значимых единицах языка. — В сб.: «Проблемы языкознания». М., 1967.

    Ш. Балли. Общая лингвистика и вопросы французского языка. М., 1955.

    А. Берг, И. Но вик. Развитие познания и кибернетика. «Ком­мунист», 1965, №2.

    Л. Блумфилд. Язык. М., 1968.

    С. Блэк. Лингвистическая относительность (Теоретические воззре­ния Б. Л. Уорфа). — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 1. М., 1960.

    В. А. Богородицкий. Общий курс русской грамматики. М., 1935.

    Н. Винер. Кибернетика и общество. М., 1958.

    В. В. Виноградов. Основные вопросы синтаксиса предложе­ния. — В сб.: «Вопросы грамматического строя». М., 1959.

    Л. С. Выготский. Мышление и речь. М. — Л., 1934.

    Гегель. Соч., т. 1. М. — Л., 1929.

    Г. Глисон. Введение в дескриптивную лингвистику. М., 1959.

    Б. Н. Головин. Введение в языкознание. М., 1966.

    Б. Н. Головин. Заметки о грамматическом значении. — ВЯ, 1962, №2.

    М. М. Гухман. Лингвистическая теория Л. Вейсгербера. — В сб.: «Вопросы теории языка в современной зарубежной лингвистике». М., 1961.

    М. М. Гухман. О единицах сопоставительно-типологического ана­лиза грамматических систем родственных языков. — В кн.: «Структур­но-типологическое описание современных германских языков». М., 1966.

    М. М. Гухман. Э. Сепир и этнографическая лингвистика. — ВЯ, 1954, №1.<413>

    М. Докулил. К вопросу о морфологической категории. — ВЯ, 1967, №6.

    О. Есперсен. Философия грамматики. М., 1958.

    Н. И. Жинкин. Механизмы речи. М., 1958.

    Н. И. Жинкин. О кодовых переходах во внутренней речи. — ВЯ, 1964. №6.

    Л. Н. Засорина. Трансформация как метод лингвистического эк­сперимента. В сб.: «Тезисы докладов на конференции по структур­ной лингвистике, посвященной проблемам трансформационного мето­да». М., 1961.

    В. А. Звегинцев. Лингвистические универсалии и лингвистика универсалий. — В сб.: «Проблемы языкознания». М., 1967.

    В. А. Звегинцев. Очерки по общему языкознанию. М., 1962.

    В. А. Звегинцев. Теоретико-лингвистические предпосылки ги­потезы Сепира — Уорфа. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 1. М., 1960.

    И. П. Иванова. К вопросу о типах грамматических значений. «Ве­стник ЛГУ», 1956, №2.

    А. В. Исаченко. О грамматическом значении. — ВЯ, 1961, №1.

    С. Карцевский. Об асимметричном дуализме лингвистического знака. — В кн.: В. А. Звегинцев. История языкознания XIX—XX ве­ков в очерках и извлечениях, ч. II. М., 1965.

    Г. Клаус. Кибернетика и философия. М., 1964.

    Г. В. Колшанский. Логика и структура языка. М., 1965.

    Г. В. Колшанский. О функции языка. — В сб.: «Иностранные языки в высшей школе», вып. 2. М., 1962.

    М. М. Кольцова. Физиологическое изучение явлений обобщения и абстракции. — В сб.: «Язык и мышление». М., 1967.

    П. В. Копнин. Природа суждения и формы его выражения в язы­ке. — В сб.: «Мышление и язык». М., 1957.

    И. М. Коржинек. К вопросу о языке и речи. — В кн.: «Пражский лингвистический кружок». М., 1967.

    Н. Н. Коротков, В. З. Панфилов. О типологии грамматиче­ских категорий. — ВЯ, 1965, №1.

    К. Г. Крушельницкая. Грамматические значения в плане взаимоотношения языка и мышления. — В сб. «Язык и мышление». М., 1967.

    К. Г. Крушельницкая. Трансформационный метод и пробле­ма значения. — В сб.: «Иностранные языки в высшей школе», вып. 3. М., 1964

    Е. С. Кубрякова. Комментарий к кн.: Л. Блумфилд. Язык. М., 1968.

    В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 29.

    В. И. Ленин. философские тетради. М., 1947.

    A. A. Лeонтьев. Психолингвистика. М., 1967.

    A. A. Лeонтьев. Слово в речевой деятельности. М., 1965.

    А. Н. Леонтьев. Культура, поведение и мозг человека. «Вопро­сы философии», 1968, № 7.

    А. Н. Леонтьев. О механизме чувственного отражения. «Вопро­сы психологии», 1959, №2.

    А. Р. Лурия. Теория развития высших психических функций. «Воп­росы философии», 1966, №7.

    К. Маркс. Из ранних произведений. М., 1956.

    К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 3

    К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 23.

    А. Мартине. Основы общей лингвистики. — В сб.: «Новое в лин­гвистике», вып. 3. М., 1963.

    Г. П. Мельников. Кибернетический аспект различения созна<414>ния, мышления, языка и речи. — В сб.: «Язык и мышление». М., 1967.

    И. И. Мещанинов. Соотношение логических и грамматических категорий. — В сб.: «Язык и мышление». М., 1967.

    И. И. Мещанинов. Члены предложения и части речи. М. — Л., 1945

    И. С. Нарcкий. О проблеме противоречия в диалектической ло­гике. «Вопросы философии», 1967, №6.

    О. A. Hopк. Основные интонационные модели в немецком языке. «Иностранные языки в школе», 1964, №3.

    Т. И. Ойзерман. Основные ступени процесса познания. М., 1957.

    В. М. Павлов. Проблема языка и мышления в трудах В. Гум­больдта и в неогумбольдтианском языкознании. — В сб.: «Язык и мыш­ление». М., 1967.

    Т. Д. Павлов. Информация, отражение, творчество. М., 1967.

    Т. Д. Павлов. Теория отражения. М., 1949.

    Р. В. Пазухин. Учение К. Бюлера о функциях языка как попытка психологического решения лингвистических проблем. — ВЯ, 1963, №5.

    В. З. Панфилов. Грамматика и логика. М. — Л., 1963.

    В. З. Панфилов. К вопросу о соотношении языка и мышления. — В сб.: «Мышление и язык». М., 1957.

    А. М. Пешковский. В чем же, наконец, сущность формальной грамматики? — В кн.: А. М. Пешковский. Избранные труды. М., 1959.

    А. М. Пешковский. Русский синтаксис в научном освещении. М., 1938.

    Я. А. Пономарев. Психика и интуиция. М., 1967.

    А. А. Потебня. Мысль и язык. Харьков, 1913.

    А. А. Реформатский. Дихотомическая классификация диффе­ренциальных признаков и фонематическая модель языка. — В сб.: «Во­просы теории языка в современной зарубежной лингвистике». М., 1961.

    Ю. В. Рождественский. О лингвистических универсалиях. — ВЯ, 1968, №2.

    С. Л. Рубинштейн. Принципы и пути развития психологии. М., 1959.

    Б. А. Серебренников. К проблеме типов лексической и грам­матической абстракции. — В сб.: «Вопросы грамматического строя». М., 1955.

    Б. А. Серебренников. Об относительной самостоятельности развития системы языка. М., 1968.

    И. М. Сеченов. Соч., т. 2. 1908.

    А. В. Славин. Образная модель как форма научно-исследователь­ского мышления. «Вопросы философии», 1968, №3.

    Н. А. Слюсарева. Об универсализме в грамматике. — В сб.: «Ино­странные языки в высшей школе», вып. 3. М., 1966.

    А. И. Смирницкий. Морфология английского языка. М., 1959.

    А. И. Смирницкий. Синтаксис английского языка. М., 1957.

    М. И. Стеблин-Каменский. Об основных признаках грам­матического значения. «Вестник ЛГУ», 1954, №6.

    Ю. С. Степанов. Основы общего языкознания. М., 1966.

    В. С. Украинцев. Информация и отражение. «Вопросы филосо­фии», 1963, №2.

    А. И. Уемов. Вещи, свойства и отношения. М., 1963.

    А. И. Уемов. Строение умозаключений как проблема логики науч­ного познания. «Вопросы философии», 1966, №7.

    Э. М. Уленбек. Еще раз о трансформационной грамматике. — ВЯ, 1968, №3, 4.

    Д. С. Уорс. Трансформационный анализ конструкций с творитель<415>ным падежом в русском языке. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 2. М., 1962.

    А. А. Уфимцева. Слово в лексико-семантической системе языка. М., 1968.

    Ф. Ф. Фортунатов. Избранные труды, т. 2. М., 1957.

    Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. II. М., 1949.

    П. В. Чесноков. Логическая фраза и предложение. Ростов-на-Дону, 1961.

    П. В. Чесноков. О взаимосоответствии формальных типов языко­вых и логических построений. — В сб.: «Язык и мышление». М., 1967.

    А. А. Шахматов. Синтаксис русского языка. Л., 1941.

    А. Шафф. Введение в семантику. М., 1963.

    Ф. Н. Шемякин. Язык и чувственное познание. — В сб.: «Язык и мышление». М., 1967.

    Е. О. Шендельс. О грамматическом значении в плане содержа­ния. — В сб.: «Принципы научного анализа языка». М., 1959.

    Е. О. Шендельс. О грамматической полисемии. — ВЯ, 1962, №3.

    Д. А. Штеллинг. О неоднородности грамматических категорий. — ВЯ, 1959, №1.

    Г. П. Щедровицкий. Что значит рассматривать языки как зна­ковую систему? — В сб.: «Материалы к конференции «Язык как зна­ковая система особого рода»». М., 1967.

    Г. П. Щедровицкий. Языковое мышление и его анализ. — ВЯ, 1957, №1.

    Л. В. Щерба. О трояком аспекте языковых явлений и об экспери­менте в языкознании. — В кн.: В. А. Звегинцев. История языкознания XIX—XX веков в очерках и извлечениях, ч. II. М., 1965.

    А. Эйнштейн. Физика и реальность. М., 1965.

    В. С. Юрченко. О взаимосвязи мышления, языка и речи на комму­никативном уровне. — В сб.: «Язык и мышление». М., 1967.

    Р. Якобсон. Типологические исследования и их вклад в сравни­тельно-историческое языкознание. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 3. М., 1963.

    В. Н. Ярцева. Проблема формы и содержания синтаксических еди­ниц в трактовке дескриптивистов и «менталистов». — В сб.: «Вопросы истории языка в современной зарубежной лингвистике». М., 1961.

    К. Ammer, G. Ìeier. Bedeutung und Struktur. «Zeichen und System der Sprache». Bd. III. Berlin, 1966.

    Ì. Dokulil. Zum wechselseitigen Verhäitnis zwischen Wortbildung und Syntax. TLP, 1. Prague, 1964.

    A. V. Isačenko, R. Růžička. Semantik der Grammatik. «Zei­chen und System der Sprache». Bd. III. Berlin, 1966.

    O. Lečka. Zur Invariantenforschung in der Sprachwissenschaft. TLP, 1. Prague, 1964.

    F. Schmidt. Logik der Syntax. Berlin, 1957.

    W. Timm. Zum Verhältnis zwischen Bewußtsein und Information. «Deutsche Zeitschrift für Philosophie». 1963, N 7.

    Universals of language. Cambridge (Mass.), 1963.<416>

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ЯЗЫК КАК ОБЩЕСТВЕННОЕ ЯВЛЕНИЕ

Мысль о тесной связи языка и общества возникла в сознании людей, по-видимому, очень давно.

Основная трудность исследования этого вопроса заключается в том, что эта идея, содержась во многих высказываниях, не фор­мулируется в форме тезиса: язык — общественное явление. Им­плицитное выражение этой идеи можно найти и в утверждении не­которых древнегреческих философов о возможности возникнове­ния названий предметов на основе договоренности между людьми, и в высказывании Г. Лейбница о языке как лучшем зеркале чело­веческого духа, и в известном положении Вильгельма Гумбольд­та, согласно которому язык возник как следствие необходимости в общении, ив работах К. Фосслера, А. Мейе, Ш. Балли, Ж. Вандриеса и целого ряда других исследователей. Только увлекший­ся идеями Чарльза Дарвина А. Шлейхер был склонен утверждать, что языки представляют естественные организмы, независимо от воли людей возникающие, развивающиеся и отмирающие. Язы­кознание Шлейхер считал поэтому естественной наукой.

Значительный вклад в разработку социологических проблем языка внесли русские лингвисты: В. В. Виноградов, Г. О. Вино­кур, А. М. Пешковский, Е. Д. Поливанов, А. И. Селищев, Л. П. Якубинский и др. Своеобразное преломление эти проблемы нашли также в период господства в нашей стране так называемого «нового учения о языке» Н. Я. Марра.

Повышению интереса к социальной стороне языка в значи­тельной мере способствовала деятельность языковедов этнолин­гвистического направления, возникшего за рубежом как даль­нейшее развитие идей В. Гумбольдта (ср. работы Э. Сепира и Б. Уорфа.)

Распространение структурализма в мировом языкознании, связанное с привлечением внимания к проблемам изучения внут­ренней языковой структуры, способствовало известному оттесне­нию к периферии лингвосоциологических проблем. Тем не менее<417> интерес к ним никогда не прекращался. Особенно много внимания в зарубежной лингвистике уделяется изучению культурно-истори­ческих факторов развития языка и проблемам «языкового суще­ствования», влияния языкового строя на особенности восприятия и «видения мира» [36; 38; 39; 40; 41; 42; 43].

Охарактеризовать язык как общественное явление — это зна­чит найти такие его отличительные черты и особенности, которые бы совершенно ясно показывали принадлежность языка именно к общественным явлениям.

На тему «Язык и общество» написано в настоящее время до­вольно много специальных монографических исследований, одна­ко, к сожалению, приходится отметить, что почти все они отли­чаются односторонностью изложения. Так, например, в известной работе Р. О. Шор «Язык и общество» [33] все внимание авто­ра сосредоточено на показе и выделении социального момента в слове.

Специальная монография Джойса Гертцлера «A sociology of language» [37] также посвящена по существу рассмотрению различных социальных факторов, оказывающих влияние на язык. Правильное марксистское понимание общественной природы язы­ка, как считает Е. М. Галкина-Федорук, обусловливается: 1) пра­вильным пониманием зависимости языка от жизни и состояния об­щества и 2) правильным пониманием значения языка в жизни об­щества [3].

В сборнике «Язык и общество», изданном Институтом языко­знания АН СССР [35], рассматриваются такие проблемы, как со­циальная обусловленность языка, социальная дифференциация языков, функциональное развитие языков, языковая политика, языковое строительство, функция языка как этнического при­знака, значение социального фактора в развитии языка, роль со­циологических факторов в развитии языка. Словом, акцент опять-таки делается на том, в каких отношениях язык оказывается за­висимым от общества.

Для более полной характеристики языка как общественного явления и выявления его специфики именно в этом плане, необхо­димо рассмотреть язык в разных аспектах. Основной отправной посылкой является констатация зависимости языка от общества и признание специфики его основной функции — быть средством об­щения. В связи с вышеизложенным представляется целесообраз­ным рассмотреть четыре вопроса: 1) специфика обслуживания язы­ком общества, 2) выражение языком общественного сознания, 3) зависимость развития языка от развития и состояния общества, 4) роль общества в создании и формировании языка.<418>

СПЕЦИФИКА ОБСЛУЖИВАНИЯ ЯЗЫКОМ ОБЩЕСТВА

Нередко можно слышать, что наиболее существенным призна­ком, позволяющим относить язык к разряду общественных явле­ний, оказывается его способность обслуживать общество. Но язык обслуживает общество не так, как обслуживают его все дру­гие общественные явления (базис, надстройка, идеология и т. д.). Констатация того факта, что язык обслуживает общество, сама по себе еще не является решающим критерием для отнесения языка к разряду общественных явлений. Обслуживать общество мо­гут машины и даже отдельные явления природы, поставленные на службу человеку. Например, сила падающей воды, приводя­щей в движение гидротурбину, также в какой-то мере обслужи­вает общество. Весь вопрос состоит в том, как язык обслуживает общество и в какой мере он его обслуживает.

Многие общественные явления обслуживают общество только в определенном отношении. Специфические особенности базиса состоят в том, что он обслуживает общество экономически. Спе­цифические особенности надстройки состоят в том, что она обслу­живает общество политическими, юридическими, эстетическими и другими идеями и создает для общества соответствующие нормы мировоззрения.

Наиболее примечательная особенность языка, сближающая его с другими общественными явлениями и в то же время корен­ным образом отличающая его от них, состоит в том, что язык об­служивает общество абсолютно во всех сферах человеческой дея­тельности.

По этой причине язык не может быть отождествлен ни с одним из других общественных явлений. Он не является ни формой куль­туры, ни идеологией определенного класса, ни надстройкой в са­мом широком понимании этого слова. Эта особенность языка це­ликом и полностью вытекает из особенности его главной функции — быть средством общения. (см. гл. «К проблеме сущности языка»)

ВЫРАЖЕНИЕ ЯЗЫКОМ ОБЩЕСТВЕННОГО СОЗНАНИЯ

Существенным признаком языка как общественного явления выступает его способность отражать и выражать общественное сознание. На первый взгляд, этот признак может показаться несу­щественным, поскольку другие явления, обслуживающие обще­ство, также могут отражать общественное сознание. Машины, об­служивающие общество, несомненно, в известной мере отража­ют общественное сознание, поскольку их создание немыслимо без учета и использования определенной суммы знаний, накопленных обществом. Базис и надстройка, обслуживающие обще<419>ство, также отражают общественное сознание. Однако отличи­тельное свойство языка состоит в том, что он по существу является единственным средством отра­жения и выражения общественного созна­ния в его полном объеме.

Необходимо отметить, что проблема отражения общественного сознания в языке часто обходится в специальных лингвистиче­ских работах, а также в курсах по общему языкознанию. Попытки ее решения в истории языкознания нередко приводили к грубым ошибкам вульгарно-социологического характера. Все это объ­ясняется нечеткостью определений сущности общественного соз­нания, которая нередко встречается в распространенных учебни­ках по диалектическому материализму и в работах популярного характера.

Марксизм учит, что общественное сознание является отражением общественного бытия. «Материализм, — замечает В. И. Ленин, — вообще признает объективно реальное бытие (материю), незави­симо от сознания, от ощущения, от опыта и т. д. человечества. Со­знание есть только отражение бытия, в лучшем случае приблизитель­но верное (адекватное, идеально точное) его отражение» [14, 346]. Нетрудно понять, что Ленин употребил термин «сознание» в широком смысле слова как отражение бытия в целом. В таком же широком смысле употребляли термин «сознание» Маркс и Энгельс: «Язык так же древен, как и сознание; язык есть практическое, существующее и для других людей, и лишь тем самым существую­щее также и для меня самого действительное сознание» [16, 29].

Несмотря на наличие четких определений сущности общест­венного сознания, которые мы находим в трудах классиков марксизма, в нашей специальной философской литературе существует немало расплывчатых определений этой важнейшей гносеологи­ческой категории. Общественное сознание сплошь и рядом сме­шивается с идеологией, с мышлением и т. п.1<420>

С удовлетворением можно отметить, что подобная нечеткость определений в нашей специальной философской и исторической литературе начинает преодолеваться. В более широком смысле общественное сознание включает не только идеологические формы, но и естественные науки — все познание (как общественное, так я естественное). Такое толкование содержания общественного сознания обосновывается тем, что идеи о жизни природы и идеи о жизни общества — это идеи не каких-то отдельных обособлен­ных индивидов, а общественные идеи, поскольку знание природы и общества постигается коллективными усилиями многих поколе­ний. Так, например, В. Ф. Зыбковец в своей книге «Дорелигиозная эпоха» дает следующие определения сознания вообще и об­щественного сознания в частности: «Сознание — это содержание мышления. Сознание есть общественная и личная практика людей в опосредованной, обобщенной отраженной форме, т. е. в форме понятий. Общественное сознание — живое отражение общест­венного бытия, общая характеристика уровня всего духовного развития человеческого общества в исторически определенный мо­мент». «Мировоззрение — общее осмысление бытия» [7, 119].

«В общественном сознании, замечает В. В. Журавлев, содер­жатся части, различающиеся по их отношению к идеологической надстройке общества. Одни элементы общественного сознания вхо­дят в надстройку (политические, правовые, философские, рели­гиозные и прочие взгляды), другие не входят (науки о природе и технические науки). Рассматриваемое с этой стороны обществен­ное сознание есть единство надстроечных и ненадстроечных сторон, классовых и неклассовых элементов» [9, 12].

В сборнике «Формы общественного сознания» дается специаль­ное разъяснение о роли различных идей по их отношению к бази­су и надстройке: «Общественное сознание, разделяясь по одной линии на общественную психологию и идеологию, по другой ли­нии разделяется на ряд форм. К ним относятся: политические идеи, правовые, моральные, художественные, религиозные, философ­ские. Эти формы сознания суть идеологические формы и входят в надстройку. Но не все вообще идеи входят в надстройку. Разу­меется, все без исключения идеи имеют свои корни в развитии производительных сил. Но, например, технические идеи отра­жают изменения производительных сил не так, как, скажем, пра­вовые идеи. Если первые отражают эти изменения непосредствен<421>но, то вторые отражают их опосредствованно, через изменения в экономических отношениях, и потому являются надстроечными [31, 19].

Произведя деление различных форм сознания на надстроеч­ные и ненадстроечные, следует иметь всегда в виду некоторую условность этого деления. В действительности все формы созна­ния могут в какой-то мере содержать в себе элементы надстроеч­ные и ненадстроечные. Естественные науки в своих наиболее об­щих выводах становятся неотъемлемой частью мировоззрения2.

Далее, все формы общественного сознания осуществляют не только социально-классовые, но и познавательные функции. А это значит, что они включают совокупность уже выработанных ранее исследовательских навыков, приемов, способов обработки фактического материала. Наконец, у любой из форм обществен­ного сознания имеется система уже устоявшихся понятий и ка­тегорий. Рассматриваемые как формы мысли, эти категории также не могут быть отнесены к классовой стороне общественного со­знания.

Более того, некоторые философы утверждают, что система на­учных знаний и различного рода идеологических форм не исчер­пывает всего содержания общественного сознания. Структура его сложнее. Общественное сознание включает в себя также сознание людей, возникающее в процессе их обычной, будничной практи­ки, — так называемое обыденное сознание3.

В целях создания полноты представления о сущности обще­ственного сознания было бы также полезно рассмотреть трактов­ку сущности сознания в психологии [34].

Психология рассматривает сознание как высшую, свойствен­ную только человеку и связанную с речью функцию мозга, заклю­чающуюся в обобщенном и абстрагированном обобщении дей­ствительности, в предварительном умственном построении действий и предвосхищении результатов деятельности, в самокон­троле и разумном регулировании поведения человека [34, 4—5].<422>

Под сознанием в психологии понимается весь духовный мир человека от элементарных ощущений до высших побуждений и сложной интеллектуальной деятельности. Для психологического подхода к сознанию характерно понимание его как процесса. Со­держание этого процесса заключается в осознании человеком внешнего мира и самого себя. В результате взаимодействия с ок­ружающей действительностью в процессе онтогенетического раз­вития, в ходе общения с другими людьми человек отражает эту действительность, получает знание о ней. В отличие от живот­ных, у которых знания сливаются с их жизнедеятельностью, че­ловек отделяет знания от того, что в них отражается, и от того, кто их отражает. Это отделение возможно в связи с тем, что в язы­ке объективируются результаты познавательной деятельности человека.

Совокупность знаний об окружающем, получаемая человеком непосредственно и в результате усвоения накопленного челове­чеством и закрепленного в языке, составляет необходимую пред­посылку осознания объективной действительности и возникнове­ния сознания как некоего специфического образования. Таким об­разом, знания составляют ядро сознания, его стержень.

Объективная действительность осознается не посредством ощу­щений. Эту функцию психологические явления выполняют, лишь включаясь в систему накопленных знаний, приобретенного опы­та, при соотнесении с тем, каким было взаимодействие человека с объективной действительностью.

Сознание — новое качество психологических процессов, воз­никающее у человека в связи с общественно организованной дея­тельностью людей, с их трудом [34, 5—6]. Способность человека к теоретическим обобщениям, выраженным в языке, делает воз­можным в значительной степени замену индивидуального челове­ческого опыта «опытом рода» — опытом предшествующих поко­лений людей4.

Благодаря общественному характеру языка, созданного обще­ством, мышление человека также приобретает общественный харак­тер. Каждый человек мыслит теми же категориями, какими мыслят окружающие его люди, пользуется теми же понятиями, какими<423> пользуются все говорящие на данном языке. Язык тем самым пре­вращается в одно из первейших условий существования об­щества.

Следует особо подчеркнуть, что не все содержание человече­ского опыта становится общественным достоянием. Для познания, для прогрессивной практики наиболее существенны те результа­ты мышления, которые верно отражают объективную действитель­ность. Можно предполагать, что на протяжении многовековой истории человечества, в процессе борьбы человека за существо­вание сознательно, а часто и совершенно стихийно, отбиралось и обобщалось то, что было жизненно необходимо и практически по­лезно.

Общественный характер мышления проявляется на каждом этапе социального развития, благодаря ему осуществляется также духовная связь между разными этапами5.

Было бы неправильно утверждать, что в общественной жизни людей существует только общественное сознание, общественное мышление и нет ничего индивидуального. В действительности об­щественное сознание создается, развивается и обогащается инди­видами. Духовное богатство общества, искусство, все, что накоп­лено наукой и техникой, существуют лишь через индивидуальное сознание. Сознание общества функционирует только через созна­ние отдельных, конкретных живых людей. Вся система идеальных отношений людей мертва, пока она не будет пережита чувствую­щим, думающим индивидом. Только в индивидуальном чувствен­но-практическом действии человека, только в его психике, в его восприятиях, представлениях, в его наглядно-непосредственных формах отражения происходит соотнесение всей общественной системы знаний с объективной действительностью. Через индиви­дуальное бытие личности общество познает, понимает и преобра­зует мир.

Мышление отражает объективную действительность на основе и через посредство практики. Практика общества неразрывно свя­зана с деятельностью личности, индивидуальной практикой.<224>

Практика опосредствует связь мышления с индивидуальной прак­тикой. Различные виды мышления находятся в зависимости от различных видов практики — индивидуальной (индивидуальное мышление), общественной (общечеловеческое мышление), практи­ки какой-то группы (групповое мышление). Индивидуальное, групповое и общечеловеческое мышление соотносятся как еди­ничное, особенно и всеобщее [23, 126]. Однако, будучи неразрывно связанными, индивидуальная и общественная практика относи­тельно самостоятельны6.

Было бы, конечно, наивно предполагать, что система материаль­ных средств языка представляет зеркальное отображение всего того, что находится в общественном сознании. Понятийная сфера всегда более мобильна, чем сфера средств материального выраже­ния. В разных языках можно найти немало приемов, конструкций и т. п., которые в настоящее время уже не имеют никакого логи­ческого обоснования, но тем не менее существуют в языке. Широко известным примером может служить факт сохранения в русском языке, как и во многих других языках, категории грамматическо­го рода у неодушевленных предметов. В настоящее время никто не в состоянии объяснить, почему река относится к женскому роду, а остров или берег — к мужскому. Можно допустить, что когда-то эти категории имели определенное логическое обоснование, но в настоящее время смысл его уже утратился.

Первое прош. вр. в марийском языке имеет две разновидно­сти — разновидность, не имеющую показателя љ, и разновидность с показателем љ, например лудым 'я читал' и ончи-ш-ым 'я смот­рел'. Когда-то показатель љ, по-видимому, имел какое-то специфи­ческое значение, которое со временем утратилось. Тем не менее показатель s сохраняется до настоящего времени.

«Язык... — справедливо замечает Г. О. Винокур, — обладает способностью сохранять свою раз возникшую материальную ор<425>ганизацию в качестве пережитка очень долгое время после того, как закончился породивший его этап культурного развития... Унасле­дованные от прошлого структуры очень легко приспособляются к новым условиям» [1, 246].

В связи с проблемой взаимоотношения языка и общественного сознания следовало бы указать на некоторые методологические извращения в решении данной проблемы.

Одно из таких извращений состоит в гипостазировании роли языка. Язык изображается как творец действительности, форми­рующий человеческое сознание. Типичным представителем этой теории является известный немецкий языковед первой трети XIX в. Вильгельм Гумбольдт7.

Язык, по Гумбольдту, заложен в природе самих людей и необ­ходим для развития их духовных сил и образования мировоззре­ния. Язык есть как бы внешнее проявление духа народа, язык народа есть его дух. Строение языков у разных народов различ­но, потому что различными являются и духовные особенности на­родов; язык, какую бы форму он ни принимал, всегда есть духов­ное воплощение индивидуально-народной жизни. Как предметы внешнего мира, так и возбуждаемая внутренними причинами дея­тельность одновременно воздействуют на человека множеством своих признаков. Но разум стремится к выявлению в предметах общего, он расчленяет и соединяет и свою высшую цель видит в об­разовании все более и более объемлющих единств. Посредством субъективной деятельности в мышлении образуется объект. Весь язык в целом находится между человеком и воздействующей на него внутренним и внешним образом природой. Так как восприятие и де­ятельность человека зависят от его представлений, то его отноше­ние к предметам целиком обусловлено языком [5].

Идеи Гумбольдта в значительной мере развивают современные неогумбольдтианцы, из которых наиболее видным представителем является Лео Вейсгербер [6; 43]. Так же, как и Гумбольдт, Вейсгербер объявляет язык мысленным «промежуточным миром» (Zwischenwelt), который есть результат взаимодействия мира вещей и мира сознания. По Вейсгерберу, язык является тем, что охваты­вает все явления, связывая их в единое целое. Никакая общность жизни не чужда языку. Язык сам создает окружающий мир. Язык есть образ, картина мира, мировоззрение народа (Weitbild). Раз­личие языков есть различие самих взглядов на мир, и, естествен­но, для людей различных национальностей мир выглядит различ­но. Слова не предполагают отдельные предметы как таковые, а упо­рядочивают многообразие предметов под определенным углом зрения. Все зависит от мировоззрения, от точки зрения на мир. Наиболее удачное определение языка, пишет Вейсгербер, гласит, что язык (немецкий, английский) — это процесс вербали<426>зации мира, осуществляемый языковым коллективом (немецким, английским). Язык классифицирует и упорядочивает материал, добытый в результате воздействия внешнего мира на наши орга­ны чувств, которые дают лишь искаженное, неадекватное пред­ставление о мире. Языковые приемы образуют языковый образ мира, понятийную сторону языка [6, 133].

В самой тесной связи со взглядами Вильгельма Гумбольдта и его последователей находится также так называемая гипотеза Сепира — Уорфа.

Язык, по мнению Э. Сепира, служит руководством к восприя­тию «социальной действительности». Факты свидетельствуют о том, что реальный мир в значительной мере бессознательно строится на языковых нормах данного общества. «Мы видим, слышим или иным образом воспринимаем действительность так, а не иначе потому, что языковые нормы нашего общества предрасполагают к определенному отбору интерпретаций...» «Мы никогда не в со­стоянии выйти за пределы форм отражения и способа передачи от­ношений, предопределенных формами нашей речи» [25, 177 и 186].

Эти же взгляды позднее развивались в работах Б. Уорфа. «Наш лингвистический детерминированный мыслительный мир не только соотносится с нашими культурными идеалами и установками, но захватывает даже наши, собственно, подсознательные действия в сферу своего влияния и придает им некоторые типические черты» [29, 219]. Ставя вопрос, что было первичным — нормы языка или нормы культуры, Уорф отвечает на него следующим образом: «В основном они развивались вместе, постоянно влияя друг на дру­га. Но в этом взаимовлиянии природа языка является тем факто­ром, который ограничивает свободу и гибкость этого взаимовлия­ния и направляет его развитие строго определенными путями» [29, 227].

Гносеологические корни теории В. Гумбольдта следует искать в философии Гегеля. Народный дух в теории Гумбольдта напоми­нает абсолютную идею Гегеля, которая обладает такой же актив­ной ролью. Весь мир, по Гегелю, представляет перевоплощение абсолютной идеи. Подобным же образом все в языке, по теории Гумбольдта, является перевоплощением и отражением народного Духа.

В теории Гумбольдта и его последователей, конечно, не все порочно. Континуум объективного мира в каждом языке действи­тельно членится по-разному. Можно даже допустить, что языко­вые формы действительно в известной мере оказывают какое-то регулирующее или иное влияние на процесс мышления, хотя эта проблема требует глубокого и всестороннего изучения. В целом, однако, взгляды Гумбольдта, Вейсгербера, Сепира и Уорфа не мо­гут быть приняты, так как они совершенно не учитывают многих важных положений, которые сводятся к следующему: 1) Источни­ком понятий являются предметы и явления окружающего мира.<427> Любой язык в своем генезисе является результатом отражения человеком окружающего мира, а не представляет самодовлеющей силы, творящей мир. 2) Язык приспособлен в значительной мере к особенностям физиологической организации человека, но эти особенности возникли в результате длительного приспособления живого организма к окружающему миру. 3) Неодинаковое члене­ние континуума окружающего мира возникает в период первич­ной номинации. Оно объясняется неодинаковостью ассоциаций и различиями языкового материала, сохранившегося от прежних эпох. Кроме того, оно может зависеть от влияния других языков и т.п. 4) В. Гумбольдт и его последователи не учитывают в язы­ках наличия такого явления, как комбинаторика различных языковых средств, что позволяет выразить любое понятие, не име­ющее выражения в том или ином языке. Вывод о том, что строй языка выражает специфическое мышление данного народа, сам по себе неправилен. 5) В настоящее время доказано, что формы и категории мышления являются одинаковыми у всех на­родов.

Сторонники психологического направления в языкознании, гипостазируя роль индивидуума, отказываются от понятия обще­народного языка. «Реальное бытие имеет язык каждого индиви­дуума, — утверждает акад. А. А. Шахматов. — Язык села, города, области, народа оказывается известною научною фикцией, средним выводом из известного количества индивидуальных языков» [32, 7]. Общая социальная основа языка, вытекающая из природы об­щественного сознания, в этом утверждении фактически отри­цается.

Существует значительное количество теорий психологического направления, крайне односторонне рассматривающих сущность человеческого языка. По мнению Г. Штейнталя, например, инди­видуальная психика является источником языка, а законы язы­кового развития — психологическими законами. Подобно Штейнталю, В. Вундт считал язык фактом психологии народов, или «этнической психологии». Основным двигателем языкового творче­ства, по К. Фосслеру, является языковый вкус — особая разно­видность художественного вкуса. Идеи Бенедетто Кроче во многих отношениях близки к фосслеровским. И для него язык является эстетическим феноменом. Основной, ключевой термин его концеп­ции — «выражение» (экспрессия). Всякое выражение в основе своей художественно. Отсюда лингвистика, как наука о выраже­нии, совпадает с эстетикой.

В другую крайность впадал Фердинанд де Соссюр [27]. Сос­сюр исходит из различения трех аспектов языка: языка-речи (lan­guage), языка как системы форм (langue) и индивидуального рече­вого акта — высказывания (parole). Язык (langue) есть система нормативно тождественных форм. Язык не является деятельностью говорящей личности, он — продукт, который личность пассивно<428> регистрирует. Высказывание (parole), наоборот, индивидуально. Система языка является внешним для всякого сознания фактом, от этого сознание не зависящим.

Критикуя Соссюра, В. В. Волошинов справедливо замечает, что сознание говорящего работает с языком вовсе не как с системой нормативно тождественных форм. Такая система является лишь абстракцией, полученной с громадным трудом, с определенной познавательной и практической установкой [2, 81]. Язык тесно переплетен с речью, инновация, вводимая индивидом, может глубоко затронуть систему языка.

В связи с вышеизложенным было бы уместно остановиться на некоторых методологических извращениях, допущенных в свое время Н. Я. Марром и его последователями. Речь идет о теории классовости языка и его надстроечном характере. Положение о классовом характере языка впервые было выдвинуто Н. Я. Мар­ром и в дальнейшем развивалось некоторыми его последователя­ми. Н. Я. Марр писал: «Нет языка, который не был бы классо­вым и, следовательно, нет мышления, которое не было бы классо­вым» [19, 91].

Сторонники теории классовости языка не учитывают, что язык не идеологический продукт, а способ выражения мыслей любого содержания. Категории, лежащие в основе системы материальных средств выражения связей между словами, абсолютно нейтральны по отношению к какой бы то ни было классовости. Значение аб­солютно преобладающего числа слов, входящих в словарный состав любого языка, идеологически нейтрально. Именно по этой причине язык оказывается в одинаковой степени пригодным как для выражения суждений сугубо идеологического характера, так и выражения суждений, лишенных идеологического характера. Это свойство целиком и полностью вытекает из особенности ком­муникативной функции языка — быть всеобщим средством об­щения. Язык по своей природе не является классовым и не может быть классовым. Известны случаи, когда отдельные диалекты как бы закрепляются за классами. Так, например, в царской России крестьянство выступало как носитель территориальных диалектов, тогда как высшая прослойка буржуазии пользовалась литературным языком. Аналогичное явление наблюдается и в на­стоящее время в ряде стран мира. Однако эти факты сами по себе ни в малейшей мере не опровергают тезиса о неклассовой природе языка, так как закрепление территориальных диалектов за клас­сом крестьянства было вызвано неимманентной классовой сущ­ностью языка. Оно совершилось в силу определенных историче­ских обстоятельств.

Так же несостоятельно утверждение Н. Я. Марра и некоторых его последователей о надстроечном характере языка. Н. Я. Марр вообще отождествлял развитие языка с развитием экономических формаций. «Смены мышления, — замечает в одной из своих работ<428> Н. Я. Марр, — это три системы построения звуковой речи, по совокупности вытекающие из различных систем хозяйства и им отвечающих социальных структур: 1) первобытного коммуниз­ма, со строем речи синтетическим с полисемантизмом слов, без различения основного и функционального значения; 2) обществен­ной структуры, основанной на выделении различных видов хо­зяйства с общественным разделением труда, т. е. с разделением общества по профессиям, расслоения единого общества на про­изводственно-технические группы, представляющие первобытную форму цехов, когда им сопутствовал строй речи, выделяющий ча­сти речи, а во фразе — различные предложения, в предложе­ниях — различные его части и т. п., и другие с различными функ­циональными словами, впоследствии обращающиеся в морфоло­гические элементы, с различением в словах основных значений и с нарастанием в них рядом с основным функционального смысла; 3) сословного или классового общества с техническим разделением труда, с морфологией флективного порядка» [18, 71].

Вышеприведенное мнение знаменует собой полное непони­мание особенностей исторического развития языков, незнание того, что возникновение грамматических форм или различие их языкового оформления причинно не связаны с особенностями экономической структуры общества. Марр также не понимал истинной природы общественного сознания, сводя все его состав­ные элементы к элементам классовым и надстроечным.

Диалектический материализм учит, что законы отражения но­сят объективный характер, т. е. действуют независимо от созна­тельных побуждений людей, независимо от того, знают или не знают люди эти законы8.

Этот тезис находится в полном соответствии с указанием К. Маркса, который рассматривал процесс мышления как «естественный процесс». «Так как процесс мышления сам вырастает из извест­ных условий, сам является естественным процессом, то действи­тельно постигающее мышление может быть лишь одним и тем же, отличаясь только по степени, в зависимости от зрелости разви­тия и, в частности, развития органа мышления. Все остальное вздор» [15, 209].<430>

ЗАВИСИМОСТЬ РАЗВИТИЯ ЯЗЫКА ОТ СОСТОЯНИЯ ОБЩЕСТВА

При характеристике языка как общественного явления сле­дует также учитывать его зависимость от изменения состояния человеческого общества. Правда, этим свойством обладают и дру­гие явления, обслуживающие общество. Например, машины также отражают изменения, происходящие в обществе. Претерпевает некоторые изменения в связи с изменением состояния человече­ского общества и надстройка. Однако все эти явления отражают изменения состояния общества только в определенном отношении. Язык способен отражать изменение в жизни общества в более ши­роком плане, во всех его сферах, что существенным образом отли­чает его от всех других общественных явлений.

Различные конкретные случаи влияния на развитие языка со стороны окружающей язык внешней среды были охарактеризо­ваны в главе «Язык как исторически развивающееся явление». В данной главе целесообразнее сосредоточить внимание на тех причинах изменения языка, которые непосредственно связаны с из­менением состояния общества, поскольку изменение именно это­го типа лучше характеризует сущность языка как общественного явления.

Отражение в языке особенностей социальной организации общества

Давно была подмечена зависимость языкового состояния от характера экономических формаций и формы государства. Так, например, для эпохи феодализма был характерен распад стран на множество мелких ячеек. Каждый феод и монастырь с прилега­ющими к нему деревнями представлял государство в миниатюре. Совершенно естественно, что такая структура общества необы­чайно способствовала появлению мелких территориальных гово­ров. Местные территориальные говоры были основной формой существования языка в феодальном обществе.

Любопытно отметить, что различие социальной организации общества в прошлом может отражаться на состоянии диалектов, существующих в настоящее время. П. С. Кузнецов отмечает, что на территории наших старых южных губерний (т. е. губерний Центральной Черноземной полосы), где особенно было развито помещичье землевладение, и в настоящее время сохранилось большое количество мелких местных говоров. Напротив, на севе­ре, где во многих местах совсем не было помещичьего землевла­дения, а там, где оно было, большинство крестьян находилось на оброке, причем они часто уходили на заработки в города или дру­гие губернии, один говор охватывает обширную территорию9.<431>

Территориальная раздробленность нивелируется в период раз­вития капитализма, поскольку в это время капитализму необхо­дим единый рынок и хорошо организованное единое государство, защищающее его интересы. В период становления капитализма возникает нация и ее характерный атрибут — национальный язык, который, воплощаясь в литературном языке, указывает нивели­рующее влияние на территориальные диалекты.

Вместе с тем в буржуазном обществе возникает и другая тен­денция. Капитализм влечет за собой усиление социальной дифферен­циации общества, что вызывает к жизни довольно большое коли­чество так называемых социальных диалектов и жаргонов, арго и т. п.

Консолидация наций в условиях классового общества может иметь своим результатом появление национализма, способного влиять на языковую политику. Конкретным следствием этого являются различные пуристические тенденции, создавшие свое­образие лексического состава некоторых национальных язы­ков, создание монополий одного языка в стране, ограничение роли языков национальных меньшинств и даже возрождение фактиче­ски исчезнувших языков, ср., например, возрождение древне­еврейского языка в современном государстве Израиль, где он фи­гурирует под названием иврита, примером появления архаизованных стилей, в целях хотя бы частичного возрождения ныне уже исчезнувшего языка, может служить существование в со­временной Греции особого архаизованного языкового стиля, из­вестного под названием кафаревусы, представляющего своеобраз­ный компромисс между древнегреческим и новогреческим язы­ками.

Каждая общественно-экономическая формация создает особый жизненный уклад общества, который проявляется не в одном каком-нибудь частном явлении, а в целом комплексе взаимно обусловленных и связанных между собой явлений. Конечно, этот своеобразный жизненный уклад отражается и в языке. Если сравнить, например, систему общественных функций русского языка эпохи царизма с системой его общественных функций, типичной для советской эпохи, то нельзя не обнаружить в этих системах определенной специфики, определенной направленности. Так, в обществе, где играют ведущую роль публичные формы язы­кового общения (митинг, собрание, радиоречь, театр и т. д.), уста­новка на слушателя будет, несомненно, более ощутимой, чем в об­ществе, где языковое общение замкнуто кругом только более или менее «приватных», уединенных, узкоадресованных речевых жан­ров. Огромное значение публичных речевых жанров определило для русского языка советской эпохи особую значимость «установ­ки на слушателя» для многих языковых преобразований нашего времени [13, 28].

Отражение в языке социальной дифференциации общества

Человеческое общество не представляет абсолютно однородно­го коллектива. В нем наблюдается дифференциация, вызываемая различными причинами. Это может быть дифференциация по клас­совому, сословному, имущественному и профессиональному приз­наку, которая, естественно, отражается в языке. Так, например, немецкие исследователи различают три уровня в социальном расслоении современного немецкого языка, которые могут быть обозначены как диалект в собственном смысле (Mundart), полу­диалект (Halbrnundart или Umgangssprache) и национальный ли­тературный язык (Hochsprache), в своей разговорной форме обыч­но слегка окрашенный местным произношением («gebildete Umgangssprache», по терминологии П. Кречмера, т. е. «обиходный язык образованных») [8, 26] (см. гл. «Литературный язык»).

Дифференциация языка особенно усиливается в связи с ус­ложнением производства и происходящим на этой почве разделе­нием труда, что выражается главным образом в появлении специ­альной терминологии.

Наряду со специфической профессиональной лексикой, свя­занной с потребностями определенной отрасли производства, по­является особая лексика, типичная для различных арго, жарго­нов и т. п., ср., например, студенческий, воровской, солдатский и др. жаргоны.

Социальная дифференциация языка затрагивает обычно только область лексики. Наблюдаются, однако, отдельные случаи, когда она захватывает и область грамматического строя язы­ка. В японском языке существует спряжение глаголов с всп. гл. масу, в настоящее время уже не употребляющимся в роли са­мостоятельного глагола, например: ёму и ёмимас(у) 'чи­таю'. Формы без масу в обычном разговоре употреблять не ре­комендуется, так как они считаются невежливыми. Их употреб­ляют в разговоре с друзьями, низшими и т. д.10

В корейском языке в живой речи глаголы получают иное, чисто разговорное оформление, изменяющееся в зависимости от того, в какой среде, обстановке ведется разговор, кем является говорящий и слушающий. При выборе разговорных форм глагола учитываются самые разнообразные факторы: общественное поло­жение, возраст, пол, семейное положение, жизненный опыт, знание и т. п. Различаются следующие формы: книжная, фамиль­ярная, вежливая, учтивая и почтительная, неучтивая. Так, на­пример, если студент на вопрос преподавателя отвечает: нанын чхэгыль помнида 'я читаю книгу', то, желая, выразить почтение<433> к преподавателю, он употребляет учтивую форму помнида. От­вечая такому же студенту, как он сам, он скажет наным чхэгылъ поо (вежливая форма). Если этот же студент является его близким другом, то и форма выражения будет другая: нанын чхэгылъ поне (фамильярная форма)11. Следует, однако, отметить, что эти грам­матические особенности ограничены сферой форм различной сте­пени вежливости и не доказывают возможности существования осо­бой классовой грамматической структуры языка.

Классовая дифференциация общества может быть причиной создания значительных различий между языками, вернее — сти­лями языков. Характеризуя состояние индийских языков в начале 30-х годов, А. П. Баранников отмечал, что современные литератур­ные языки Индии приспособлены к обслуживанию интересов гос­подствующих классов и большинство их мало понятно для широ­ких кругов пролетариата и крестьянства. Причина этого в том, что из многих литературных языков изгнаны лексические элемен­ты, употребляемые широкими кругами населения, и заменены словами из литературных языков господствующих классов фео­дальной Индии, т. е. из санскрита (у индуистов) и из персидского и арабского языков (у мусульман). В результате этого получают­ся огромные различия между языками разговорным и литератур­ным12.

Отражение в языке демографических изменений

Этот не совсем удачный термин употреблен Гертцлером в его книге «A Sociology of Language» [37]. Под изменениями этого типа понимаются такие явления, как увеличение или уменьшение населения, изменения в его распределении и составе, численности этнических групп, сдвиг соотношений между сельским и город­ским населением и т. д. Эти изменения не являются самодовлею­щими и чаще всего выступают как следствие других социальных изменений в обществе. Выделение их в особый тип производится только в целях создания более или менее обозримой классифика­ции различных изменений, происходящих в обществе.

Демографические изменения могут определенным образом от­ражаться в языке. Так, например, сильное увеличение городского населения в нашей стране по сравнению с дореволюционным пе­риодом расширило сферу употребления городского койнэ, в из­вестной мере способствовало расширению сферы употребления<434> литературного языка и ограничило употребление диалектной речи. В то же время приток сельского населения в города в связи с раз­витием промышленности оказал известное влияние даже на лите­ратурный язык. Исследователи истории русского литературного языка отмечают, что в 50—60-е годы снова наблюдается некоторая раскованность в речевом использовании нелитературных слов и оборотов и, в частности, — элементов просторечия. Это проявля­ется в широком включении просторечных слов (и просторечных значений общеупотребительных слов) в различные жанры литера­турной речи — причем стилистическая инородность их в этом слу­чае ясно ощущается [13, 63].

Население более пожилого возраста обычно легче сохраняет особенности диалекта, тогда как молодежь, побывавшая на сто­роне, всегда вносит различные инновации. Сокращение числен­ности какой-нибудь этнической группы всегда ведет к сокраще­нию сферы употребления языка и сокращению его функций.

На языковое состояние может оказывать влияние такой фак­тор, как многонациональный характер государства. Во всех много­национальных государствах, почти как правило, выделяется ка­кой-нибудь один язык, выступающий в роли главного средства общения. Примером может служить русский язык в СССР, индо­незийский язык в Индонезии, английский и в известной мере хинди в Индии и т. д.

Любопытно отметить, что такой демографический фактор, как высокая или низкая плотность населения, может способствовать распространению фонетических изменений, грамматических инно­ваций, новых слов и т. д. или, наоборот, препятствовать их рас­пространению. Это и понятно, так как для распространения всего нового необходим определенный механизм, роль которого может играть интенсивность общения людей между собой.

Движение населения, выражающееся в переселении на новые места, может способствовать смешению диалектов или усилению диалектной дробности. Известный исследователь русских диалек­тов П. С. Кузнецов отмечает, что граница русского и белорусско­го языков не может быть достаточно точно определена. На терри­тории, занятой русским языком, прилегающей к территории бе­лорусского языка, имеется большое количество говоров, со­держащих известные белорусские черты и образующих как бы постепенный переход от русского языка к белорусскому. Это объ­ясняется тем, что территория к западу от Москвы (например, Смоленская земля) постоянно служила предметом борьбы между Русским и Литовским княжеством. Эти земли неоднократно переходили из рук в руки, они входили в состав то Литовско­го княжества, то русского государства. Можно предполагать, что каждое завоевание этой территории влекло за собой приток русского или белорусского населения. В результате языкового смешения и возникла область переходных говоров.<435>

Переселение населения в области, значительно отдаленные от основного этнического массива, создает условия изоляции, что приводит к созданию резко отличающихся диалектов и даже специальных языков. Различия между отдельными диалектами хантыйского языка порой настолько велики, что носители их совершенно не понимают друг друга. Особенно большие различия наблюдаются в восточнохантыйских диалектах, территориально изолированных от остальных диалектов.

Переселение древних норвежцев на остров Исландию способ­ствовало возникновению особого исландского языка, в сущности представляющего законсервированную с некоторыми инноваци­ями форму древненорвежского языка. Этот же фактор способст­вовал образованию специфического бразильского португальского языка, языка африкаанс и т. д. Интенсивная колонизация различ­ных стран мира в значительной мере способствовала распростра­нению таких языков, как английский и испанский.

Передвижением населения могут объясняться иногда доволь­но причудливые очертания диалектных ареалов. Так, например, южная граница северновеликорусского наречия вытянута с се­веро-запада на юго-восток по линии Псковское озеро — Кали­нин — Клин, далее проходит немного севернее Москвы (около Загорска), затем идет на восток, проходя немного южнее Мурома Владимирской области, Арзамаса и Сергача Горьковской области, поворачивает к югу, проходит немного восточнее Пензы и выхо­дит к Волге севернее Калинина.

Диалектологическое разнообразие Сибири — наличие в ней северновеликорусских и южновеликорусских говоров — тоже объясняется различием колонизационных потоков.

Вторжение больших масс завоевателей и захват территорий с иноязычным населением также может быть причиной языковых изменений. Очень показательной в этом отношении является ис­тория языка урду. Его возникновение теснейшим образом связано с подчинением Индии мусульманам. Основная масса мусульман, осевших в Северной Индии, говорила на персидском языке и его диалектах. Персидский язык был официальным языком мусуль­манских империй в Индии. Скрещение экономических, полити­ческих и административных интересов коренного населения се­верной Индии и осевших в северной ее части мусульман привело к тому, что в течение нескольких столетий — на основе говоров панджабского языка и хинди, с одной стороны, и персидского, с другой, — вырабатывается язык хиндустани (урду), в котором органически сочетались элементы индийских диалектов с персид­скими. Из персидского языка, в свою очередь изобиловавшего уже в это время огромным количеством элементов арабского языка, в урду вошло весьма большое количество слов.

Массовое проникновение иноязычного населения на террито­рию, занятую другим народом, может привести к утрате языка<436> аборигенов. История различных народов дает многочисленные примеры таких случаев, ср., например, исчезновение галлов на территории Франции, кельтиберов на территории Испании, фра­кийцев на территории Болгарии, обских угров на территории Коми АССР, скифов на территории Украины и т. д.

Любопытно отметить, что такое явление, как формирование норм литературного языка, создается не без активного учас­тия различных групп населения. При отмирании старых норм и становлении новых сталкиваются очень остро и напряженно мнения различных групп населения: социальных, возрастных, территориальных [13, 37].

Отражение языком различий в уровнях экономического развития

Различие уровней экономического развития отдельных райо­нов страны может быть в определенных случаях фактором языко­вого изменения. Из истории образования литературных языков известны многочисленные факты, когда общегосударственный язык развивался на базе диалекта области, наиболее развитой в культурном и экономическом отношении. Так, в древней Греции диалект Аттики лег позднее в основу общегреческого языка койнэ. Латинский язык первоначально был диалектом провинции Лациум, диалект провинции Иль де Франс лег в основу французского язы­ка, первоначальной основой испанского языка был кастильский диалект и т. д.

Следует отметить, что этот фактор оказался во многих случаях действенным при выборе так называемых опорных диалектов ли­тературных языков народов СССР. Так, в основу коми-зырянско­го литературного языка лег присыктывкарский говор, прилега­ющий к культурному центру — городу Сыктывкару, в основу баш­кирского литературного языка легли западнобашкирские говоры, прилегающие к Уфе и т. д.

От общего уровня экономического развития страны или обла­сти может зависеть и степень диалектной дробности. По свиде­тельству Габеленца и Мейера, почти каждая деревня на берегу Маклая (Новая Гвинея) имеет свой диалект; на несколько тысяч аборигенного населения Австралии приходится 200 диалектов13. Наоборот, бурное развитие промышленности, возникновение но­вых промышленных центров, рабочих поселков и т. п. ведет к уменьшению диалектной дробности. Так, например, мощный подъем промышленности и сельского хозяйства в СССР, связан­ный с возросшими потребностями в рабочей силе, увеличил мобиль­ность населения, что привело к известной нивелировке местных диалектных особенностей.<437>

Влияние на язык явлений надстроечного порядка

Характер надстройки может оказать огромное влияние на судьбы различных языков. Наиболее ярким примером этого может служить развитие языков народов СССР и типичные для этого явления процессы: расширение общественных функций язы­ка, развитие стилей, выработка определенных языковых норм, рост словарного состава и т. д. Все это в конечном счете — резуль­тат влияния определенной надстройки, следствие ленинской на­циональной политики.

Действенным фактором, способствующим распространению языков, может иногда служить религия. Каждая религия, естест­венно, нуждается в языке, который мог бы служить средством ее распространения. С этим связано повышение роли и распростране­ние языков религиозного культа. Религия может также оказать косвенное влияние на развитие языков, поскольку усвоение той или иной религии часто связано с усвоением культуры народа, распространяющего религию. Так, например, в эпоху распростра­нения ислама и арабской культуры в языки многих восточных на­родов проникло довольно большое количество арабских слов и терминов. Издание священных книг послужило в истории многих народов началом письменности.

Заметное влияние на характер языка имеют различные обще­ственные течения и взгляды. В годы революции культивировалось сознательное обращение к жаргону и арго как к «языку пролета­риата», противопоставленному старому «буржуазно-интеллигент­ному языку» [26]. Это течение имело определенные следствия. В литературную речь первых послереволюционных лет хлынул широкий поток различных жаргонизмов, арготизмов и провинциа­лизмов [21; 22; 24]. Эти слои лексики проникли и в художествен­ную литературу (см., например, [11]).

Такое противопоставление в сущности было ошибочным, что не могло не вызвать со временем ответной реакции. Конец 20-х — 30-ые годы были периодом «стабилизации» литературной речи; возвращение понятий литературности и правильности ре­чи не оставили почвы для дальнейших толков по поводу якобы нового «пролетарского» языка [13; 26].

В основе подобных течений часто лежат сугубо классовые ин­тересы. В 30-х годах лингвистическому, научному подходу к проб­леме развития русского языка, основанному на понимании неиз­бежности сложного взаимодействия литературного языка с «ни­зовыми» средствами общения, противостояли две точки зрения. Первая — пуристическая, она проявлялась в огульном и резком отрицании вообще всяких новшеств в языке послереволюционной эпохи либо в психологически интересных, но безнадежных сето­ваниях по поводу порчи и оскудения русской речи, засорения ее «новыми словечками». Эти идеи получили широкое распростране<438>ние в эмигрантских антисоветски настроенных кругах, где созда­валось мнение о порче русского языка после Октябрьской ре­волюции. Сторонники второй точки зрения пытались оправдать необходимость и полезность всех новшеств, независимо от их ге­незиса и функциональной необходимости в речи. Здесь несомненно отразилось своеобразное пролеткультовское представление о но­вом пролетарском языке [13, 60].

При характеристике влияния на язык явлений надстроечного порядка нельзя оставить без внимания роль выдающихся писа­телей, драматургов, артистов. Общеизвестно, что многие выдающи­еся писатели составили целую эпоху в развитии того или иного литературного языка. Такова, например, роль Пушкина и целой плеяды классиков русской литературы в России, роль Данте в Италии, Сервантеса в Испании, Чосера и Шекспира в Англии и т. д.

Возникнув как результат обработки разговорного языка, ли­тературный язык сам начинает оказывать обратное воздействие на разговорную речь. Употребление многих слов, выражений и литературных штампов первоначально возникло в известных про­изведениях литературы.

Наличие в обществе различных классовых и националистиче­ских интересов также может отражаться на развитии языков. Специалисты по языкам Индии утверждают, что два индийских языка урду и хинди можно было бы легко объединить. Элементы грамматической системы этих языков едины, подавляющая часть словаря является общей. Достаточно ограничить употребление санскритских элементов в хинди, а также персидских и арабских элементов в урду, и условия для формирования языка были бы соз­даны. Однако империалистической буржуазии Англии и предста­вителям религиозного культа было выгодно поддерживать языко­вые различия, которые сохраняются до настоящего времени.

Отражение в языке развития культуры общества

Развитие производительных сил общества, техники, науки и общей культуры обычно связано с возникновением большого ко­личества новых понятий, требующих языкового выражения. Разви­тие культуры общества неизбежно создает в словарном составе каждого языка лакуны, которые говорящие на данном языке пы­таются всеми доступными им способами заполнить. Создаются новые термины, некоторые старые термины получают новые зна­чения, необычайно расширяется область специальной лексики, варьирующейся в зависимости от понятийного содержания каж­дой науки в отдельности. Приток новой терминологии вместе с тем сопровождается исчезновением или оттеснением к периферии<439> некоторых терминов, уже не отражающих современного уровня развития наук.

Общий подъем культуры населения способствует расширению сферы употребления литературного языка, что одновременно со­провождается сужением сферы употребления территориальных ди­алектов и вызывает существенные изменения в состоянии соци­альных диалектов. «Вместе с быстрым подъемом массовой куль­туры, — замечает Ф. П. Филин, — разрушена база старого город­ского просторечия, представляющего собою своеобразный сплав профессионализмов, словарных стилистических и иных неологиз­мов с территориальными говорами. Термин «просторечие» стал теперь обозначать ненормативные и стилистически сниженные средства языка, которыми пользуются для определенных целей и в определенной ситуации» [30, 12].

Общее повышение культурного уровня населения вызвало та­кое интересное явление, как расширение пласта нейтральной лек­сики. Расширение пласта нейтральной лексики в наше время происходит и за счет книжной и специальной лексики. Нейтра­лизация книжной лексики также может быть объяснена взаимо­проникновением книжной и разговорной стихии в обиходно-деловом стиле речи. Поэтому в языке наших дней книжная лек­сика вычленяется уже не столько на базе ее противопоставления разговорной лексике (как это указано в Словаре под ред. Д. Н. Ушакова), сколько на основе ее противопоставления ней­тральной, общеупотребительной лексике языка газеты, постанов­лений, речей и выступлений. Процессу нейтрализации в первую очередь подвергаются многозначные слова. Из однозначных слов чаще всего нейтрализуются те слова, которые не имеют дублетов и нейтрально разговорных синонимов [12].

Рост культуры способствует увеличению функций литератур­ного языка, одновременно сопровождающимся его более интен­сивной стилистической дифференциацией, появлением новых раз­новидностей устной и письменной речи. Развитие письменной речи может заметным образом отразиться даже на структуре языка. Различными исследователями, например, доказано, что сложно­подчиненные предложения во всех языках получают интенсивное развитие только вместе с возникновением и развитием письменной речи.

Увеличение различных стилистических разновидностей язы­ка может существенным образом изменить систему словообразо­вательных суффиксов. Отвлеченные существительные с суффиксом -ость в русском литературном языке образуют незначительное число производных, например: тягостный, радостный, мерзост­ный и т. д. Современное терминологическое словообразование по­полнило эту группу прилагательных семантически новым разря­дом слов со значением отношения к понятию, реже — к предмету. Это такие прилагательные, как ёмкостный, прочноетный, жидко<440>стный, плоскостный, усталостный, точностный, вероятностный, влажностный и др.14

Роль необычайно мощных средств в распространении единого литературного языка выполняет школа, а также театр, кино, ра­дио, телевидение.

Расширение функций литературного языка и распространение его среди широких масс населения вызывает необходимость уста­новления единых орфоэпических и грамматических норм. Этот фактор имеет консервирующее действие. Грамматический строй, а отчасти и словарный состав современных литературных языков изменяется неизмеримо медленнее по сравнению с грамматиче­ским строем и словарным составом языков, не имеющих письмен­ности.

Возникновение разветвленной системы языковых стилей и установление языковых норм способствует развитию так называ­емой языковой эстетики, выражающейся в ограждении языка или стиля от проникновения в него всего того, что нарушает сти­листические или языковые нормы.

Развитие культуры естественно связано с усилением контак­тов с различными странами мира, имеющими своей целью обмен опытом в самых различных областях науки и техники. На этой базе возникает интернациональная терминология. Перевод техни­ческой и научной литературы неизбежно ведет к появлению в со­циальных сферах языка общих стилистических черт и особенно­стей.

РОЛЬ ОБЩЕСТВА В СОЗДАНИИ И ФОРМИРОВАНИИ ЯЗЫКА

К числу наиболее характерных особенностей языка как обще­ственного явления относится также тот факт, что общество создает язык, контролирует созданное и закрепляет его в системе ком­муникативных средств.

Выше уже говорилось о том, что каждое слово и каждая фор­ма создаются вначале каким-нибудь отдельным индивидом. Это происходит оттого, что создание определенного слова или формы требует проявления инициативы, которая в силу целого ряда психологических причин не может быть проявлена всеми членами данного общества. Однако инициатива отдельного индивида, ес­ли ее рассматривать с чисто гносеологической точки зрения, не чужда остальным членам общества. Общность психофизиологи­ческой организации всех людей в целом, наличие общественного<441> сознания, общности ассоциаций и т. п. создает так называемый общественный потенциал, т. е. возможность проявления той же инициативы, идущей в сходном направлении. В этом заключа­ется ответ на вопрос, почему созданное отдельным индивидом мо­жет быть принято и утверждено обществом.

Проясним эту мысль на конкретных примерах. В болгарском языке существует слово гора 'лес'. Этимологическая связь его с русским словом гора очевидна. Это означает, что индивид, впер­вые создавший болгарское слово гора, ассоциировал его с горой, покрытой лесом, так как можно предполагать, что слово гора в значении соответствующего слова в русском языке также неког­да существовало и в болгарском языке. Слово гора в значении 'лес' не было отвергнуто другими членами данного коллектива, поскольку в голове каждого могла возникнуть подобная же ас­социация. Аналогичное явление произошло в истории греческого языка, boh?љw по-гречески значит 'помогать'. Первоначальная идея — 'бежать на крик человека, взывающего о помощи'. Но­вое слово укрепилось в языке, поскольку у каждого в голове существует представление типичной ситуации, когда крик сигнали­зирует о необходимости оказания помощи. Каждый мог бы соз­дать новое слово аналогичным же образом. Нечто подобное проис­ходит также при создании грамматических форм и их аналогов. Можно предполагать, что какой-то индивид впервые создал в норвежском языке аналитическое образование с предлогом af, ко­торое превратилось в семантический аналог древнегерманского родительного падежа на -s, например, sшnn af R. Nilsen 'сын P. Нильсена'. Здесь по существу идея отделения от чего-либо была использована для выражения принадлежности. Новое образование привилось в языке, поскольку оно не противоречи­ло общественному потенциалу создания аналогичного образова­ния. Потенциально это мог сделать каждый. Наблюдения показы­вают, что если инициатива индивида, создавшего новое слово или форму, находится в соответствии с общественным потенциа­лом создания такой же формы, то новое слово или форма прини­маются обществом и получают закрепление в языке.

Выше были рассмотрены наиболее простые случаи утвержде­ния обществом новых слов и форм. В огромном большинстве слу­чаев апробация вновь созданного обществом зависит от совокуп­ного действия различных внешнеязыковых и внутреннеязыковых факторов.

Авторы монографии «Лексика современного литературного рус­ского языка» справедливо указывают на недостатки многих работ 20—40-х годов, посвященных изучению развития русского язы­ка в условиях советского общества. Изменения в русском языке революционной эпохи не рассматривались как результат взаимо­действия внутренних и внешних, собственно социальных законо<442>мерностей, что порождало культурно-социологический уклон в лингвистических исследованиях [13, 16—17].

Общество во всей его совокупности иногда сознательно, но чаще всего интуитивно, очень хорошо чувствует, подходит вновь созданное слово или не подходит. Все неудачно созданное обычно не имеет успеха.

В XVI столетии возникло слово копейка, которое сохраняется в русском языке по сей день. Утверждению этого слова спо­собствовал целый ряд благоприятных факторов. Во-первых, на­личие определенного зрительного образа. Установлено, что ко­пейками были названы монеты, на которых по приказу князя Ивана Васильевича в 1535 году стали чеканить изображение всад­ника с копьем в руке. Первоначально это название представляло сочетание копейная деньга. Преобразование этого сочетания по­ставило его в один словообразовательный ряд со словами типа кожанка, касторка, неженка и т. д. Во-вторых, в укреплении в речи слова копейка определенную роль мог сыграть глагол ко­пить. Слово копить чаще всего применялось именно к деньгам, поэтому и созвучие денежного наименования копейка с этим гла­голом оказало большую поддержку изнутри. Одновременно с ко­пейкой в русском языке появились и другие денежные наимено­вания, образованные тем же способом: московка (из московская деньга) и новгородка (из новгородская деньга).

В связи с процессом объединения русских земель и устранением феодальной раздробленности слово копейка оказалось как ней­тральное в географическом отношении более конкурентноспособным и вытеснило своих соперников. Таким образом, слово копей­ка ощущало влияние со стороны других элементов лексической системы по нескольким направлениям. Его поддерживали слова, генетически с ним связанные, а также созвучные лексемы, близкие по значению. Все это не могло не способствовать укреплению в словарном составе русского языка этого денежного наименова­ния, сохранившегося до нашего времени15.

В Советский период в русский язык вошло и прочно утвер­дилось слово домоуправление. В связи с уменьшением в городах доли частного домовладения и предоставления жилых домов в ве­дение городских Советов, появление такого термина было жизнен­но необходимым. Его успех объясняется прежде всего тем, что слово домоуправление не шло в разрез с явлениями, происходящи­ми в лексической системе русского языка. Оно гармонировало с общей тенденцией создания сложных слов типа лесоразведе­ние, судостроение, хлебопечение и т. п. Для создания этого слова имелись определенные предпосылки, поскольку глагол управлять и слово управа, например, земская управа, уже суще<443>ствовали в русском языке. При создании термина была использо­вана тенденция к расширению функций суффикса -ени. Термин домоуправа был бы явно неудачен, поскольку слово управа уже исчезло из активного словаря русского языка, тогда как слово управление в советский период явно расширило сферу своего упо­требления. Стечение всех этих благоприятных обстоятельств и обеспечило особую жизненность нового слова домоуправление.

С развитием горного туризма и спорта в нашей стране вошел в русский язык термин горноспасатель. Успех его объясняется не только тем, что он стал необходим, но также и тем, что он не находился в противоречии с некоторыми особенностями лекси­ческой системы русского языка. Суффикс -тель является обычным средством образования имен существительных, обозначающих про­фессию, должность и т. д., ср. такие образования, как учитель, писатель, служитель, устроитель и т. п. Если бы новый термин выражался одним словом спасатель, то ему грозила бы опасность получить насмешливо-ироническую окраску, поскольку целый ряд слов с суффиксом -тель действительно имеет эту окраску, ср. развиватель какой-либо теории (в дурном смысле), стара­тель, обыватель и т. п. Однако этого не произошло, так как пер­вая часть сложения горно- предохраняла новый термин от возмож­ного сдвига значения. Термин оказался удачным, не говоря уже о том, что он был жизненно необходим.

Но могут быть и такие случаи, когда вновь созданное слово не находит поддержки в языке. В конце XIX в. министр финансов Витте предложил заменить название рубль словом рус (по образцу французского франка). По его приказу были отчеканены монеты с этим номиналом. Однако сочиненному министром слову не суж­дено было сохраниться в языке, потому что оно не нашло под­держки ни в народной речи, ни в традиционной денежной терми­нологии.

В истории создания русской терминологии в области физики нередко создавались такие термины, которые не могли утвердить­ся в языке. Предлагали, например, термин «теория» передавать русским словом умствование; для передачи термина «фигура» предлагалось слово образ. Семантические объем эквивалента был так широк, что в нем растворялось, утопало более узкое значение. Для передачи термина «эластичный» пытались ввести слово отпрыгной. В данном случае семантический объем предлагаемого сло­ва был настолько узок, что широкое научное обобщение не мог­ло на нем базироваться.

В начальный период развития авиации в нашей стране возник­ла необходимость в наличии какого-то русского термина для обо­значения авиатора (так называли в то время летчика. — Б. С.). Были предложения внедрить слово льтец (ср. слово чтец от гла­гола читать). Однако это предложение не имело успеха, так как предлагаемое слово встречало сопротивление со стороны лекси<444>ческой системы русского языка. Суффикс -ец объединяет целый ряд эмоционально окрашенных слов сниженного стиля: лжец, подлец, глупец, стервец, наглец и т. д. Для названия новой и по­четной профессии предлагаемое слово льтец никак не подходило. Привилось слово лётчик. Это слово не имело никакой оценочной окраски. Кроме того, суффикс -чик существовал во многих других словах, обозначающих профессию, ср. наладчик, переплетчик, водопроводчик и т. д.

В истории нашей страны было время, когда в национальных языках, получивших после Октябрьской революции письменность, интенсивно создавалась новая терминология. Некоторые рефор­маторы, ратуя за «чистоту» своего языка, пытались все новые понятия выражать лишь словами родного языка. Так, например, сказуемое предлагалось передавать по-марийски словом ой поч, квитанция — словом ойырчык, электричество — словом тулэ?ер. Для передачи русского слова природа в коми-зырянском языке употреблялось слово ывлавыв. Эти термины были совершенно не­удачны. Термин ой поч 'сказуемое' имел буквально значение 'конец мысли'. При этом следует учесть, что сказуемое в марий­ском языке не всегда помещается в конце предложения; ойырчык имело значение 'нечто оторванное', тулэ?ер — 'огненная река'. Коми-зырянское ывлавыв означало 'все то, что находится вне до­ма'. Эти термины были неточны, невыразительны и совершенно искусственны. Никакого успеха они не имели.

В 20-х годах в русском языке появилось слово шкраб (школь­ный работник), превратившееся в официальный термин. Этот тер­мин должен бы обозначать в противовес дискредитированному педагогу, или преподавателю старой формации, или даже учите­лю — словам, уже расплывшимся и обросшим многими ассо­циациями, — школьного работника нового типа, который не толь­ко учит, но и воспитывает по-новому16. Трудно было придумать что-либо более неудачное. Это слово вызывало ассоциации с та­кими словами, как раб и краб; сочетание согласных шк в начале слова способствовало ассоциации его с целым рядом слов блатно­го жаргона — шкары, шкет и т. п. По словам А. В. Луначарского («Один из культурных заветов Ленина». Вечерняя Москва, 21 января 1929 г.), когда он показал В. И. Ленину телеграмму, начинавшуюся со слов шкрабы голодают, и когда по просьбе Ленина он разъяснил ему, что означают шкрабы, то Ленин с боль­шим неудовольствием ответил: «А я думал, что какие-нибудь кра­бы в каком-нибудь аквариуме. Что за безобразие назвать таким отвратительным словом учителя! У него есть почетное название — народный учитель, оно и должно быть за ним сохранено».<445>

В первый период внедрения в нашей стране радио возник тер­мин широковещание, представляющий перевод английского bro­adcasting. Однако этот новый термин встретился с однозвучным, но одиозным словом широковещательный. Термин широковещание, как вызвавший нежелательные ассоциации, не привился.

В последнее время в просторечии возник глагол накурортничаться, например: Пора уже возвращаться — накурортничалась. Можно быть уверенным, что это слово никогда не выйдет за пре­делы грубого и фамильярного жаргона, поскольку оно нарушает языковые нормы. Приставка на- в русском языке почти не сочета­ется с глаголами иноязычного происхождения, глагол курортничать создан по образцу жаргонного глагола самоварничать, слово курорт не образует в русском языке производного глагола, приставка на- в данном случае придает глаголу грубый и фамиль­ярный оттенок.

Любопытно отметить, что различные оценочные критерии ут­верждения того или иного слова могут быть различными в разных языковых сферах, стилях и т. п. Люди, пользующиеся просторе­чием, могут оценивать слово иначе, чем его оценивают люди, пользующиеся литературным языком. Очень показательна в этом отношении история слова буза, проникшего в русский разговорный язык. По свидетельству Л. Я. Борового, это слово часто встреча лось в произведениях писателей-кавказцев» начала XIX века и считалось татарским. В азербайджанском языке это слово имеет значение 'особый опьяняющий напиток', отсюда: У этих азиатов всё так, натянулись бузы, и пошла резня (Лермонтов, «Бэла»); Как напьются бузы на свадьбах или на похоронах, так и пошла рубка (там же).

В первые годы революции, как замечает Л. Я. Боровой, буза с очень многими производными широко входит в язык, обнару­живает семантическое расширение и заменяет очень многие поня­тия. Слово буза начинает широко употребляться в литературе того времени в самых различных её жанрах.

Чем объяснить необычайный успех этого слова? Успех этот объясняется совокупным действием многих факторов. Прежде всего следует отметить фактор семантический. Употребление на­питка бузы на Кавказе часто сопровождалось различными шумны­ми событиями, драками, свалками, созданием беспорядка и т. п. Это создавало благоприятные условия для метонимии, для при­обретения этим словом значения 'нечто бестолковое, беспорядоч­ное и бесполезное, все равно, что именно'. По этой причине от существительного буза был произведен глагол бузить, бузовать, также получивший очень широкое распространение в народной речи. Экспрессивность этого слова увеличивалась невосприимчи­востью его внутренней формы вследствие его иноязычного проис­хождения, что резко выделяло его на фоне исконно русских сино­нимичных слов беспорядок, неразбериха, сумятица и т. п.<446>

Не связанное ассоциациями с тем или иным напитком, да и ни с чем вообще, оно очень полюбилось на какое-то время нашей мо­лодежи, как очень широкое и универсальное по значению и забав­ное по самому своему звучанию слово. Сейчас это уже только жар­гонное слово, окончательно изгнанное из литературного языка.

Неудачное слово, противоречащее законам языка, может до некоторой степени поддерживаться временно действующими фак­торами. Интересна в этом отношении история слов выдвиженец и учеба, некогда довольно широко употреблявшихся в русском литературном языке. Необходимость в слове выдвиженец возник­ла в ту эпоху существования нашего государства, когда был бро­шен лозунг о целесообразности выдвижения на руководящие посты особо себя проявивших рабочих и служащих. В этих усло­виях и было создано слово выдвиженец. Создано оно, конечно, было неудачно, так как суффикс -енец почти всегда снижает, иро­нически или печально обрабатывает слово (ср. такие образования с этим суффиксом, как пораженец, лишенец, непротивленец, пе­рерожденец, отщепенец и т. п.). Кроме того, это новообразование в известной мере опиралось на некоторые, прежде довольно ред­кие образования не сниженного стиля, например, снабженец, переселенец, и т. п. Как только закончился период специально объявленного выдвижения, это слово сравнительно быстро исчез­ло из русского языка.

Слово учеба встречалось в русской литературе как слово кре­стьянского разговорного языка, без особого местного прикреп­ления. После революции учеба впервые становится литературным словом, входит в официальную формулу отправить на учебу. Оно утверждается настойчиво и принципиально вместо слишком тихого и общего учения и просвещения и прямо против просвети­тельства, которое связано с плохими историческими воспоминани­ями и по самой своей форме и даже звучанию как бы высокомер­но и благотворительно. Таким образом, временно действующий экстралингвистический фактор — желание противопоставить но­вую форму обучения обучению, практиковавшемуся в старой до­революционной школе, — содействовал утверждению этого слова. Но выбор этого слова нельзя признать удачным. Во-первых, в са­мом крестьянском языке слово учеба имело сниженное значение, как какое-то занятие, отличающееся от крестьянской работы. Во-вторых, оно было созвучно с целым рядом слов сниженного стиля, как-то: хвороба, зазноба, особа и т. д. Это созвучие естест­венно придавало слову учеба оттенок чего-то слишком простореч­ного. В настоящее время оно исчезает из литературного языка.

Иногда факторы, поддерживающие слово или выталкивающие его из языка, выступают в довольно противоречивом сплетении. Жаргонное слово низкого стиля может стать достоянием литера­турного языка, если одна группа факторов окажется в этой борьбе более эффективно действующей. Интересна в этом отношении ис<447>тория слова халтура. Этимология слова халтура не ясна. Были попытки связать его с глаголом хапать 'брать с жадностью'. Вероятнее всего он имеет связь с церковным термином хартуларай, или хартуларь 'книгохранитель в монастыре или церкви'; халтуларь зарегистрирован в документах XI — XIV веков, осо­бенно на юго-западе. В церковном быту существовал и глагол халтурить — 'совершать службы (особенно отпевание покойни­ка) на дому, совершать поскорее и кое-как, чтобы успеть обойти побольше домов и получить побольше денег'. Затем это слово нашло своеобразное преломление уже в другой сфере. В жар­гоне уголовников, «блатной музыке», халтура связана была также по преимуществу с покойниками: халтурщик 'вор, работа­ющий там, где есть покойник'. Это «работа», так сказать облегчен­ная и даже непристойная для квалифицированного вора. Хал­турщиком на этом жаргоне назывался и сам покойник. На этой основе слово халтура получает значение 'легкая работа' и широко распространяется в народном языке. Оно было экспрессивно как иноязычное по происхождению слово с неясной внутренней формой и даже приобрело новое значение 'работа на стороне' или 'рабо­та налево'. Вытеснить это слово из литературного языка не уда­лось. Осталось, как замечает Л. Я. Боровой, в языке халтура — высокое по звучанию и мерзкое по существу, полное юмора слово. Живучесть этого слова можно объяснить также тем, что оно вош­ло по своему внешнему звучанию в ряд стилистически высоких слов, таких, как литература, натура, прокуратура, регистрату­ра и т. п. Это обстоятельство в известной мере нейтрализовало его жаргоную принадлежность.

Внешнеязыковые факторы в ряде случаев могут оказать очень сильное влияние на судьбу слова. Если сравнить словарный состав турецкого литературного языка 30-х годов с тем его состоянием, которое наблюдается в настоящее время, то его словарный состав обновился по меньшей мере на 30—35%. Многие, ранее бытовав­шие в турецком языке заимствованные арабские и персидские слова были заменены новыми турецкими словами. Нельзя не согласиться с тем, что не все в этом массовом словотворчестве было удачным. Однако пуристические тенденции оказались значительно сильнее различных лингвистических неудобств и предложенные новые сло­ва утвердились в турецком языке.

Нечто подобное наблюдалось и в истории развития венгерско­го языка в эпоху обновления (XVIII в.). В это время обогащение языка приняло более широкий размах и даже пошло, как считает Й. Балашша, по нездоровому руслу. И все же автор признает те способы словотворчества, которые, несмотря на свою противоре­чивость естественному развитию языка, обогатили лексику огром­ным количеством новых и нужных слов17.<448>

Существуют области словотворчества, где общественное ут­верждение почти не играет никакой роли. Это относится к созда­нию очень узких специальных терминов. Всего несколько лет назад ученые открыли ценное сырье для выплавки стекла. Его удалось получить из сиенита, залегающего в горах вблизи города Еревана. Это новое вещество было названо ереванитом. Недавно открытый новый строительный материал получил наименование ереванит. Много минералов исследовала Ю. Н. Книпович, и один из них назвали в ее честь книповичитом.

Несмотря на огромное разнообразие внутрилингвистических и внешнелингвистических факторов, определяющих судьбу вновь возникшего слова или формы, которые даже невозможно подробно описать в рамках данного раздела, решающая роль всегда принад­лежит обществу. Общество создает и формирует язык в подлин­ном смысле этого слова. Язык — продукт общества. По этой при­чине он в большей степени, чем какое-либо другое явление, обслуживающее общество, заслуживает название общественного явле­ния.

БИБЛИОГРАФИЯ

    Г. О. Винокур. О задачах истории языка. — В кн.: В. А. Звегин­цев. История языкознания XIX и XX веков в очерках и извлечениях, ч. II. М., 1960.

    В. В. Волошинов. Марксизм и философия языка. Л., 1929.

    Е. М. Галкина-Федорук. Язык как общественное явление. М., 1954.

    Г. Глезерман. Общественное бытие и общественное сознание. М., 1958.

    В. Гумбольдт. О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человеческого рода. — В кн.: В. А. Зве­гинцев. История языкознания XIX и XX веков в очерках и извлече­ниях, ч. I. М., 1960.

    М. М. Гухман. Лингвистическая теория Л. Вейсгербера. — В сб.: «Вопросы теории языка в современной зарубежной лингвистике». М., 1961.

    В. Ф. 3ыбковец. Дорелигиозная эпоха. М., 1959.

    В. М. Жирмунский. Проблема социальной дифференциации язы­ков. — В сб.: «Язык и общество». М., 1968.

    В. В. Журавлев. Марксизм-ленинизм об относительной самостоя­тельности общественного сознания. М., 1961.

    В. Ж. Келле, Н. Я. Ковальзон. Общественное сознание. М., 1966.

    А. Крученых. Заумный язык у Сейфуллиной, Вс. Иванова, Леоно­ва, Бабеля, И. Сельвинского, А. Веселого и др. М., 1925.

    М. Э. Курдиани. Изменения в словарном составе современного русского литературного языка (Автореф. канд. дисс.). Тбилиси, 1966.

    Лексика современного русского литературного языка. М., 1968.

    В. И. Ленин. Полное собрание сочинений, т. 18.

    К. Маркс, Ф. Энгельс. Избранные письма. М., 1947.

    К. Маркс, Ф. Энгельс. Сочинения, т. 3.

    К. Маркс, Ф. Энгельс. Сочинения, т. 23.

    Н. Я. Марр. Актуальные проблемы и очередные задачи яфетической теории. — В кн.: Н. Я. Марр. Избранные работы, т. 3. М. — Л., 1934.<449>

    Н. Я. Марр. Язык и мышление. — В кн.: Н. Я. Марр. Избранные работы, т. 3. М. — Л., 1934.

    И. Б. Новик. К вопросу о специфике человеческого сознания. — «Уч. зап. Молотовского гос. ун-та им. А. М. Горького», 1957, т. X, вып. 3.

    Е. Д. Поливанов. О литературном (стандартном) языке совре­менности. — «Родной язык в школе», 1927, №1.

    Е. Д. Поливанов. Русский язык сегодняшнего дня. — В сб.: «Ли­тература и марксизм». М., 1928, кн. 4.

    Проблемы мышления в современной науке. М., 1964.

    А. М. Селищев. Язык революционной эпохи. Из наблюдений над рус­ским языком последних лет. 1917—1926. М., 1928.

    Э. Сепир. Положение лингвистики как науки. — В кн.: В. А. Звегин­цев. История языкознания XIX и XX веков в очерках и извлечениях ч. II. М., 1960.

    Л. И. Скворцов. Взаимодействие литературного языка и социаль­ных диалектов (Автореф. канд. дисс.). М., 1966.

    Ф. де Сосcюр. Курс общей лингвистики. М., 1933.

    А. Г. Спиркин. О природе сознания. — «Вопросы философии», 1961, №6

    Б. Л. Уорф. Отношение норм поведения и мышления к языку. — В кн.: В. А. Звегинцев. История языкознания ХIХиХХ веков в очерках и извлечениях, ч. II. М., 1960.

    Ф. П. Филин. К проблеме социальной обусловленности языка. — В сб.: «Язык и общество». М., 1968.

    Формы общественного сознания. М., 1960.

    А. А. Шахматов. Очерк современного русского литературного язы­ка. Изд. 3. М., 1936.

    P. O. Шор. Язык и общество. М., 1926.

    Е. В. Шорохова. Проблема сознания как комплексная проблема современной науки. — В сб.: «Проблема сознания и закономерности его развития». Материалы симпозиума. Новосибирск, 1966.

    Язык и общество. М., 1968.

    М. Ñohen. Pour une sociologie du langage. Paris, 1956.

    Jouce O. Hertzier. A sociology of language. University of Nebraska, N. Y. 1965.

    Н. Íîijår. Linguistic and cultural changes. «Language», 1948, v. 24 ¹4.

    Language in culture (Ed. by H. Hoijer). The University of Chicago Press, 1954.

    Language in culture and society. N.Y. — London, 1964.

    Ì. M. Levis. Language in society. London, 1947.

    A. Sоmmerfelt. Structures linguistiques et structures des groups sociaux. «Diogene», 1965, ¹51.

    L. Weisgerber. Vom Weltbild der deutschen Sprache. Dusseldorf, 1950»<450>

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ТЕРРИТОРИАЛЬНАЯ И СОЦИАЛЬНАЯ ДИФФЕРЕНЦИАЦИЯ ЯЗЫКА

В специальной лингвистической литературе широко распро­странено понятие общенародного языка, понятного для всего наро­да. Это понятие, однако, довольно неопределенно, так как под него нередко подводятся явления различной природы: 1) под общена­родным языком понимают литературный язык, имеющий распро­странение в данном государстве, 2) общенародным языком называ­ют иногда какое-либо распространенное койнэ, например, обще­городское койнэ, 3) за общенародный язык часто выдают систему общих лексических и грамматических элементов, связывающих различные диалекты языка и дающих возможность их представи­телям договориться между собою. Такие общие элементы, конеч­но, не составляют живого языка и представляют собой некото­рую, хотя и коммуникативно действенную, абстракцию.

В связи с этим интересно привести некоторые высказывания Е. Д. Поливанова, который утверждал, что язык крупного кол­лектива не отличается абсолютным тождеством кооперативных связей и определял язык как тождество систем произносительно-звуковых символов, присущих участникам того или другого кол­лектива, определяемого наличием специальных кооперативных потребностей, что обусловливает потребность в общем и едином языке для этого коллектива. На фоне известных кооперативных свя­зей можно обнаружить еще более тесные и специфические связи внутри отдельных групп [51, 55]. Соответственно этому, Е. Д. По­ливанов считал необходимым внести в понятие тождества ассоци­ативных систем, которое обычно кладется в основу определения языка, признак относительности. «Есть тождество более или ме­нее полное — у небольших, тесно связанных (внутри себя) групп и тождество — неполное — у всего (национального) коллектива, в который входят эти группы. В последнем случае «общий язык» обеспечивает лишь возможность взаимного понимания (да и то, строго говоря, лишь в пределах определенных тем — соответственно тому характеру кооперативных связей, который объединяет<451> всех членов данного коллектива), но отнюдь не единую характе­ристику системы языкового мышления (в фонетическом, морфоло­гическом и т. п. отношениях)» [51, 56].

Язык никогда не бывает абсолютно единым, так как наряду с факторами, способствующими формированию его единства, действуют факторы, создающие его неоднородность. Различные вариации языка принято делить на две группы — одни из них носят названия территориальных диалектов, другие известны как его социальные варианты.

ТЕРРИТОРИАЛЬНАЯ ДИФФЕРЕНЦИАЦИЯ ЯЗЫКА

Прежде чем перейти к рассмотрению различных более или ме­нее частных аспектов узлового для данной проблематики поня­тия территориального диалекта, отметим два обстоятельства об­щего порядка. Во-первых, необходимо учитывать невозможность структурного определения языкового или диалектного статуса того или иного объединения (проблема: самостоятельный язык или диалект другого языка). По сравнению с неизбежно произволь­ным — в данном отношении — характером структурных крите­риев довольно твердую опору в этом отношении составляют кри­терии социологического порядка. Среди последних наиболее опе­ративными являются наличие (или, наоборот, отсутствие) взаимопонимаемости, единого литературного языка, а также единого са­мосознания народности. Во-вторых, следует иметь в виду, что тер­риториальный диалект является исторически изменчивой, завися­щей от уровня социального развития общества формой существова­ния языка. Согласно определению В. М. Жирмунского, «диалект представляет единство не исконно данное, а сложившееся истори­чески в процессе общественно обусловленного взаимодействия с другими диалектами общенародного языка, как результат не только дифференциации, но и интеграции: единство развивающее­ся, динамическое, как о том свидетельствует характер изоглосс языковой карты, наглядно отражающей связь истории языка с историей народа» [32, 23]. Ни дифференциальные признаки диа­лекта, ни тенденции его развития не остаются тождественными для разных эпох. Так, если докапиталистические общественно-экономические формации постоянно способствуют диалектной диф­ференциации языка, то отношения эпохи капитализма, и особен­но — социализма, делают диалекты категорией деградирующей и даже пережиточной. Мощным фактором постепенной элиминации диалектов являются национальные языки, начинающие скла­дываться уже в процессе перехода от феодализма к капитализму. Строго говоря, сам термин «территориальный диалект» применим только к диалектам донациональной эпохи, так как в процессе ста<452>новления нации территориальные диалекты превращаются в диа­лекты территориально-социальные [68, 27].

Основной причиной возникновения диалектных различий яв­ляется ослабление связей и относительная изоляция различных группировок языковой общности. Поскольку язык представляет собой явление исторически изменяющееся, в нем постоянно за­рождаются различные инновации, которые, возникнув первона­чально в одном месте, затем постепенно распространяются. Как правило, однако, сколько-нибудь тесная связь между членами языковой общности затрудняется.

В наиболее общем случае в роли факторов, затрудняющих воз­можности непосредственного общения, выступают факторы фи­зико-географического порядка (ср. наличие горных хребтов, лесных и водных массивов, пустынных пространств и т. п.). В частно­сти, К. Маркс отмечал тенденцию к образованию различия в языке первобытных племен, неизбежную при обширности занимаемой его носителями территории, и прямо указывал, что локальное раз­общение в пространстве вело с течением времени к появлению раз­личий в языке [3, 79]. Очень ярким примером действия этого фак­тора служит, например, глубокая диалектная дифференциация почти всех нахско-дагестанских языков, локализующихся в гор­ных отрогах Большого Кавказа, многие из диалектов которых распадаются к тому же на большое число говоров и подговоров, характеризующих нередко отдельные кварталы аулов. Диалект­ные различия имеются в эстонском языке почти на каждом из ост­ровов, расположенных вблизи морского побережья Эстонии. Основной предпосылкой формирования горно-марийского и луго­вого марийского языков (вернее — диалектов) явилось разделение их ареалов массивом Волги.

Затрудняющим языковое общение препятствием часто явля­ется административное деление территорий: государственное, фео­дальных земель и т. п. Так, размещение языка саамов по террито­рии четырех государств — СССР, Финляндии, Норвегии и Шве­ции— послужило причиной образования довольно сильных раз­личий между его диалектами. В очень многих случаях диалект­ный ландшафт языков отражает историческое членение страны на феодальные земли (это имеет место в немецком, итальянском, грузинском и других языках). Диалектной дифференциации языка способствует и существование определенных центров, спла­чивающих окружающее население. Так, Казань в прошлом свя­зывала воедино жизнь чувашских уездов своей губернии, обособ­ляя их от смежной Симбирской губернии. Северо-западная часть Чувашии, входившая в состав Козьмодемьянского уезда с центром г. Козьмодемьянском на Волге в марийской части уезда, со вре­мени разделения на уезды почти 150 лет жила своей несколько обо­собленной жизнью. Естественно, что в этих условиях не могли не образоваться диалектные различия.<453>

Иноязычное окружение диалекта также способствует его обо­соблению от других диалектов. В Красновишерском районе (се­веро-восточная часть Пермской области) живет около 4000 че­ловек, говорящих на особом диалекте языка коми, отличающемся как от коми-пермяцкого, так и от коми-зырянского наречий. Коми, населяющие Красновишерский район, живут небольшой группой в среднем и частью верхнем течении р. Язьвы, левом притоке р. Вишеры, образуя в административном отношении так называемый Верхне-язьвинский куст Красновишерского района [46, 3]. Об­разованию особого диалекта во многом способствовало иноязыч­ное окружение, изолировавшее его от основной массы коми-пер­мяцкого населения.

Разобщение диалектов может возникнуть и как следствие ин­фильтрации иноязычного населения на территорию данного наро­да. «Из-за территориального разобщения, которое часто возникало под влиянием иноязычных народов, отдельные группы мордвы на долгое время лишались возможности общаться друг с другом. В результате, несмотря на общность происхождения, приблизи­тельно 90% слов, фонетический облик многих лексических единиц, восходящих к одному и тому же этимологическому источнику, за это время успел значительно измениться» [67, 72]. Причиной возникновения диалектных различий может быть влияние дру­гих языков и иноязычных субстратов, например, самаркандско-бухарская подгруппа узбекских говоров обнаруживает довольно сильное таджикское влияние. Они не только не имеют сингармо­низма, но и вполне повторяют таджикскую звуковую систему — в частности, вокализм из шести гласных — i, е, q, а, о, и [53].

В нижне-вычегодских русских говорах имеются такие особен­ности, как появление среднеевропейского l, пропуск предлогов и т. п., возникшие под влиянием коми-языка (ср. стр. 473 данной работы). По утверждению А. М. Селищева, ряд черт русско-си­бирских говоров возник вследствие иноязычного влияния, напри­мер, слабосмычный bw или wb (wboda, dwba), мягкие č и dћ вместо мягких t и d (чело — 'тело'; чача — 'тятя', джело — 'дело'); передвижка в ряде согласных s — љ, z — ћ (шам или шčам — 'сам', шобака или шčобака — 'собака', посол — посоулосо); j вместо l, r (бjам — 'брат', ju6a 'рыба', jаx?ка — 'лавка') и т. д. [58, 39].

Причиной диалектных различий нередко является их разное происхождение. Так называемый цаконский диалект новогречес­кого языка очень сильно отличается от других диалектов. Это объ­ясняется тем, что он происходит непосредственно от лаконского. диалекта древнегреческого языка, тогда как остальные диалекты ведут свое происхождение от общегреческого койнэ эллинисти­ческого периода [78, 184].

По мнению Е. Д. Поливанова, в современном узбекском язы­ке существуют три типа наречий, генетически относящихся к трем<454> разным группам тюркских языков: к юго-восточной, или ча­гатайской группе, юго-западной огузской группе и северо-западной, или кыпчакской группе [53, 3—4]. Это означает, что в состав уз­бекского народа частично вошли так называемые чагатайские уз­беки, туркмены и казахи.

Различия в области религии также могут быть причиной обосо­бления диалектов. Так, например, в Саратовской области имеется село Малый Красный Яр, население которого говорит на окающем говоре. Несмотря на то что этот говор находится в соседстве с ака­ющими говорами, многие старые черты этого говора сохраняются очень устойчиво. Это объясняется тем, что жители данного села были раскольниками, старообрядцами. Они мало общались с со­седями, вели замкнутый образ жизни, даже жён брали из далеких севернорусских окающих же деревень, что не могло не сказать­ся на состоянии их говора [8, 35]. Крещеные татары, изолирован­ные в религиозном отношении, оказались также изолированными и в области языка. А это повлекло за собой то, что в их языке сох­ранились некоторые старые формы и оказалось мало арабских заим­ствований [19, 10].

Нетрудно видеть, что особенно глубокие диалектные различия возникают там, где имеет место взаимодействие нескольких из названных факторов одновременно.

Выше были охарактеризованы только основные факторы, спо­собствующие разобщению языковых массивов. Наряду с ними су­ществует известное количество каких-то мало заметных, трудно уловимых факторов, затрудняющих распространение языковых явлений и обусловливающих в свою очередь дифференциацию диа­лектов на поддиалекты и более мелкие единицы территориального членения языка. Имеются, например, такие случаи, когда слово бытует только в одной деревне. В другой деревне, отделенной рас­стоянием всего в каких-нибудь десять или пятнадцать километ­ров, оно уже не употребляется.

Так, у носителей тонашевского диалекта мокша-мордовского языка существуют названия предметов и понятий, распространение которых ограничено территорией с. Тонашево и соседних сёл: Вертелим, Кулдым, например: фтун 'решительно', йосыпс 'зря' и т. д. [5]. Очевидно, сам факт удаленности одного населенного пункта от другого даже на небольшое расстояние уже создает изве­стные препятствия для распространения языковых явлений. Мож­но также предполагать, хотя этот вопрос детально не изучен, что разные звуки, слова и формы диалекта обладают далеко не одина­ковыми возможностями широкого распространения. Диалектные различия возникают оттого, что в зонах изоляции начинают про­исходить самостоятельные изменения самого различного харак­тера во всех языковых сферах, осуществляющиеся к тому же не­равномерно. Иногда они заходят так далеко, что диалекты с тече­нием времени превращаются в самостоятельные языки.<455>

Существует огромная литература, посвященная описанию диа­лектов различных языков мира. Диалектология как специальная отрасль языкознания затрагивает много проблем. Наибольший интерес представляют две по существу связанные темы: 1) смеше­ние диалектов и 2) общие принципы выделения диалектов как са­мостоятельных языковых единиц.

СМЕШЕНИЕ ДИАЛЕКТОВ И ОБРАЗОВАНИЕ ДИАЛЕКТОВ
ПЕРЕХОДНОГО ТИПА

Между двумя различными диалектами в определенных благо­приятствующих условиях могут образоваться диалекты переход­ного типа, объединяющие в себе черты территориально соприка­сающихся диалектов. Эти факты неоднократно отмечались многи­ми диалектологами. Диалектологи выделяют, например, средне-великорусские переходные говоры, т. е. говоры, образующие как бы переход от северновеликорусского наречия к южновеликорус­скому. Средневеликорусские говоры не имеют своих ярких черт в фонетике и морфологии (если не считать некоторых, имеющих второстепенное значение), но частью черт объединяются с северно-великорусскими, а частью черт с южновеликорусскими говорами [41, 155].

По сообщению В. Штейница, смежные диалекты хантыйского языка (диалекты, находящиеся на границе двух различных групп диалектов) включают в себя ряд особенностей соседней группы диалектов. Так, атлымский диалект, являясь в основном южным диалектом, и салымский диалект, в основном диалект восточной группы, включают в себя ряд особенностей морфологии соседних диалектов [72, 196].

Между северными (гегскими) и южными (тоскскими) диалектами албанского языка имеется полоса переходных говоров. Общим мо­ментом для всех относящихся к переходной зоне говоров является тесное переплетение признаков обоих диалектных типов, благо­даря чему не всегда легко удается определить, какой из них сле­дует считать основным для каждого отдельного говора [26, 220].

Один из говоров южноэстонского диалекта, так называемый мульчинский говор, имеет очень заметные следы влияния, идущие от северноэстонского диалекта [84, 90]. Этот говор находится в пограничной зоне. Присыктывкарский говор, лежащий в основе коми-зырянского литературного языка, представляет собой пере­ходный говор от сысольского к вычегодскому [44, 32].

Характеризуя мунтянский диалект румынского языка, И. Котяну упоминает, что на западе этот диалект граничит с банатским диалектом, будучи отделен от него переходной зоной (о zonă de tranziţie). На северо-востоке он соприкасается с диалектом Мол<456>довы, образуя другую переходную зону. Эти две зоны предста­вляют собой диалектные области, переходные к банатскому диалекту и диалекту Молдовы [75, 74].

С чисто типологической точки зрения процессы взаимодействия между литературным языком и диалектом очень напоминают про­цессы смешения диалектов. В этих случаях также могут образо­вываться смешанные диалекты.

Говоры центральной Франции, — замечает А. Мейе, — произ­водят на нас впечатление скорее «испорченного французского язы­ка, чем настоящих диалектов, так что трудно бывает в точности сказать, что перед нами — французский язык или местный диа­лект» [80, 308].

Точно такие же явления наблюдаются на границах между близ­кородственными языками. Говор или диалект западных районов Башкирии является промежуточным (вернее, переходным) ме­жду башкирским и татарским языком [40, 301]. Язык западных башкир почти ассимилировался татарским средним диалектом переселенцев татар, оказав одновременно сильное влияние на по­следний в области лексики, фонетики и, частично, морфологии [40, 370—371]. Южные диалекты киргизского языка представляют собой продукт взаимодействия киргизского и узбекского языков [12, 13]. В южных диалектах казахского языка во многих словах вместо с употребляют ш, например, ешек 'осёл' вместо есек, шорпа 'суп' вместо сорпа и т. д. [2, 237].

Южные диалекты характеризуются также наличием аффрикаты ч, соответствующей спиранту ш, ср. южн. чана 'сани', лит. шана, южн. чеге 'гвоздь', лит. шеге и т. д. [2, 238].

Известно, что исконные љ и č в диалекте, легшем в основу казах­ского литературного языка, превращались соответственно в s и љ. Сохранение этих фонем в южных диалектах можно объяснить влиянием каракалпакского или туркменского языков.

Северный диалект эстонского языка, легший в основу современ­ного эстонского языка, содержит целый ряд особенностей, сбли­жающих его с финским языком. В этом отношении южноэстон­ский диалект в гораздо большей степени отличается от финского.

Ливвиковский диалект карельского языка распространен на северо-восток от Ладожского озера почти до 63° северной широты. Этот диалект впитал в себя черты собственно карельского диалек­та и ряд особенностей вепсского языка. Людиковский же диалект, занимая узкую полосу восточнее ливвиковского, представляет собой как бы промежуточное звено между ним и вепсским язы­ком [39, 5].

В пограничном леонском диалекте испанского языка, грани­чащем с португальским языком, имеются некоторые особенности, сходные с особенностями португальского языка, например, сохра­нение f (ср. леонск. farina 'мука', figo 'сын' при кастильских harina, hijo); произношение j как ћ (например, janero 'январь' при<457> исп. enero, ср. порт. janeiro [ћaneiru], превращение группы lt в it, например, muitu 'много', ср. порт. muito при каст. mucho и т. д.) [88, 90—109]. В то же время по некоторым другим особен­ностям леонский диалект не отличается от испанского, ср., на­пример, форму опр. артикля ед. ч. ж. р. при порт. а.

Так называемые чистопольские татары сложились из мишарского населения разных местностей. В то же время в силу истори­ческих и территориальных условий их язык обнаруживает неко­торые элементы общности со средним диалектом татарского язы­ка [47, 4].

«На территории Башкирской республики, особенно в ее за­падной, северо-западной и юго-западной частях проживает зна­чительное количество татар. Они не являются аборигенами этого края. В различные эпохи и по разным причинам они переселились из разных областей. Среди них мы встречаем представителей раз­личных говоров среднего и западного диалектов татарского язы­ка. Такая смешанность повлияла и на формирование местных диа­лектных особенностей. Кроме того, на язык переселенцев оказал некоторое влияние и башкирский язык» [4, 2].

Смешанные диалекты могут возникать не только в зонах непос­редственного контактирования двух диалектов. Смешение может быть результатом контактирования диалекта местного населения с диалектом пришельцев или наоборот. Оно наблюдается также в диалектах, находящихся в иноязычном окружении, если окру­жающий язык является близкородственным и т. д.

«Населенные пункты в междуречии реки Суры и ее притоков Колданса и Узы в прошлом были мокшанскими. В результате тес­ного соприкосновения с эрзянским населением образовались эрзянско-мокшанские смешанные селения. При смешении двух близ­кородственных языков возникли переходные говоры с такими язы­ковыми особенностями, по которым они сближаются, с одной сто­роны, с говорами эрзянского языка, а с другой — с говорами мокшанского языка» [13, 5].

Характер языковых процессов, протекающих в зонах диалектного смешения

Характер языковых процессов, протекающих в зонах смешан­ных говоров, исследован слабо. Однако на основании некоторых отрывочных сведений можно представить отдельные особенности этих процессов.

Прежде всего следует отметить, что распространение языковых черт от одного диалекта к другому происходит постепенно. На тер­ритории Костромской области существуют переходные говоры, занимающие срединное положение между окающими и акающими говорами. Материалы этих говоров наглядно показывают, что<458> акание постепенно затрагивает окающие говоры, но окончательно еще не утвердилось. Об этом наглядно свидетельствует троякая возможность реализации этимологического о, характерная для всех безударных положений. При этом особенно заметно отсут­ствие единых норм в произношении гласных 1-го предударного слога: ав'еч'ка, окуч'ивали, ъна [71, 141].

При исследовании украинского говора в слободе У рыв, рас­положенного в окружении великорусских говоров, установлено, что данный говор испытал влияние русского языка. Это находит выражение в употреблении параллельных форм. «Одна и та же женщина в недолгом разговоре скажет р'идныj и н'ерудный, ноч' и н'ич и т. п». Звук с в говоре одних и тех же лиц в одних и тех же словах может то смягчать предшествующий гласный, то не смяг­чать, например: сэрцэ, л'удэj и рядом — смягчающее: буд'е, д'ен', на пол'е и т. д. [22, 241].

В южнокиргизских диалектах и кыпчакских джекающих гово­рах узбекского языка наблюдаются комбинаторно-факультатив­ные вариации дж < й в начале слова. При этом в чередовании дж/й наблюдается неустойчивость, свидетельствующая об отсутствии константности в дж/й в начале одних и тех же слов [54, 60].

То же явление наблюдается в чистопольском говоре татар­ского языка: наряду с йоканием в начале слова активно употреб­ляются звуки дr, дз', д' (лит. r) [4, 9].

В. М. Жирмунский отмечает, что в немецкой колонии Александергильф чередуются средненемецкое р-, -рр- (признак «венгерских» говоров) и южнонемецкое pf-, -pf- (признак швабско­го). В ответах объектов чередуются: poљde — Pfosten; pont — Pfund; pfre:mq, Pfriemen и т. д. [35, 101].

Известно, что отличительной чертой верхового чувашского на­речия является превращение исконного тюркского а первого слога в о, например, тат. баш 'верх', чув. поз 'голова'. В низовом диалекте оно превращается в у, ср. верх. чув. поз 'голова', низ. чув. пуз 'голова'. В цивильском переходном говоре чувашского языка оканье и уканье наблюдаются параллельно [38, 110].

М. А. Абдрахманов, исследовавший процессы смешения одного сибирского местного тюркского наречия с языком казанских та­тар, отмечает, что если какой-нибудь фонетический признак охва­тывает небольшую группу слов, переход к употреблению татар­ской формы происходит не в виде общей фонетической замены, но протекает довольно противоречиво в отдельных словах, причем некоторые из них сохраняют местную форму, другие переофор­мляются по татарской норме [1, 7].

Н. Джунусов, характеризуя казахский переходный говор на территории Каракалпакской АССР, отмечает, что в этом говоре происходит замена с в некоторых словах на ш, например: маша? вместо маса? 'колос', кθкшерке вместо кθксерке 'судак', о?шату вместо у?сату 'уподобить' [27, 7]. Известно, что в диалекте, лег<459>шем в основу казахского литературного языка, исконное љ, как в ногайском языке, превратилось в s, ср. тат. баш 'голова' каз. бас; тат. кцрqш 'борьба', каз. к?рес и т. д.

Неполнота превращения свидетельствует опять-таки о процес­се, не достигшем завершения. В таком же состоянии превращения исконного ш в с находятся и южные казахские говоры [2, 237].

По сообщению Р. М. Баталовой, оньковский диалект коми-пермяцкого языка занимает особое место среди других диалектов коми языков из-за употребления фонемы л. Данные диалекта пока­зывают, что л вытеснило в в результате утраты последней смыслоразличительной функции (фонематичности). Звук в в диалектах встречается как вариант фонемы л, ср. лаж и важ 'старый', 'по­ношенный', лон и вон 'вот', 'тут', 'это', лот и вот 'сон' и т. д. [11, 7].

Фонема в в некоторых диалектах коми-зырянского и коми-пермяцкого языков исторически может восходить к л в позиции конечного согласного закрытого слога. В некоторых диалектах древнее л сохранилось, в других оно превратилось в указанных по­зициях в в. Оньковский говор пермяцкого языка относится к так называемым л-овым говорам, т. е. сохраняющим старое л. Посколь­ку он находится по соседству с нижнеиньвенским диалектом коми-пермяцкого языка, принадлежащим к в-овым говорам, то можно предполагать, что в результате процесса смешивания двух гово­ров с разными характеристиками в утратило фонематичность, чем и объясняются случаи факультативного употребления в и л, на­пример важ и лаж 'старый'.

Ярким подтверждением этого предположения могут служить смешанные говоры языка коми, где одновременно в одних и тех же позициях могут употребляться и в и л. В этих говорах можно наблюдать такие случаи чередования в и л, как кцв 'веревочка', 'шнур', лув 'брусника', но вцл 'лошадь', кыл 'язык', зэл 'очень' и т. д. [61, 459].

Изучение причин этой неустойчивости представляет большой теоретический интерес. В. М. Жирмунский предполагает, что в ре­зультате борьбы конкурирующих форм разрушается единство звукового ряда, звуковой закон и появляются фонетические дуб­леты [35, 102].

М. А. Романова, исследовавшая русские говоры по нижнему течению Тавды, Тобола и Иртыша, отмечает, что в исследуемых говорах наблюдается различная фонематическая реализация глас­ных первого предударного слога в одной и той же словоформе: годоф — гадоф, повойник — павойник... почему — поч'аму — почиму, что обусловлено не только внешним влиянием (между­диалектным контактированием, влиянием литературного языка и воздействием субстрата) [56, 5—6].

Такое же неполное усвоение наблюдается и в области распро­странения морфологических особенностей. В верхнекамском наре<461>чии, относящемся к пермяцким наречиям, под влиянием верхневычегодских говоров языка коми произошло усвоение суффикса мн. ч. -яс, типичного для коми-зырянских говоров, например, чунъ-яс 'пальцы', школьникъ-яс 'школьники' и т. д. Однако коми-пермяцкий суффикс -эз полностью не исчез1.

В некоторых говорах так называемой наскафтымской мордвы параллельно употребляются две формы 1 л. ед. ч. объектного спряжения ряда его, например, максын'д и максыйа 'я его отдал'. Первая из этих форм является мокшанской, а вторая эрзянской [13, 22].

В верхнесысольском, среднесысольском и летско-лузском говорах коми-зырянского языка наряду с личным окончанием 1 л. мн. ч. -м употребляется личное окончание -мц [61, 479]. Как изве­стно, окончание -мо характерно для говоров коми-пермяцкого наречия. Вышеуказанные коми-зырянские говоры относятся к южным говорам. Смешанное употребление этих двух личных окон­чаний могло быть результатом междиалектного смешения.

Характеризуя албанский переходный говор района Люшни, А. В. Десницкая отмечает, что в этом говоре, наряду с формами, полученными из старогегского йе, в некоторых словах (притом только в конце слова в открытом слоге) выступает распространив­шийся из соседней тоскской области дифтонг uа. Иногда это па­раллельные варианты: thu ? thua 'ноготь', qru ? qrua 'женщина', mu ? mua 'мне' [26, 222].

Дублеты как отражение двуязычности встречаются также в лексически обособленных словах: например, в немецкой колонии Нейбург употребляются венг. himqd и швабск. hemed (ср. нем. Hemd; венг. is и швабск. пљ (ср. нем. (ist) [35, 102].

Развитие словарного состава томско-тюркских говоров в по­следнее время определяется в значительной степени взаимодей­ствием с татарским языком. При наличии местно-тюркской и татарской параллельных форм (фонетических вариантов одного корня или лексических дублетов) они могут долго сохраняться в общении, оставаясь незаметными или настолько привычными, что различие не мешает беспрепятственному общению (это в осо­бенности относится к фонетическим вариантам одного корня), например, йамгъур — йангъы'р 'дождь', йер йелдк — кайын йелдк 'земляника', малан, палан — балан 'калина', мыжык — песи 'кошка' и т. д. [1, 11].

В результате взаимодействия говоров или диалектов могут образоваться специфические языковые черты, не представленные ни в одном из говоров или диалектов, участвовавших в процессе взаимодействия.

Отличительной особенностью говоров так называемой наскаф­тымской мордвы является наличие редуцированных звуков<461> е-образного (э) и ы-образного (ы), которые выступают преимуще­ственно в непервых слогах слова вместо эрз. лит. о. Образование редуцированных звуков, видимо, произошло под влиянием мокшанских говоров. Редуцированные гласные в описываемых гово­рах имеют качественную направленность, что отличает их от соот­ветствующих звуков мокшанского литературного языка [18, 8].

Характеризуя так называемое наречие ?, расположенное в за­падных районах Башкирии, Т. Г. Баишев отмечает, что в некото­рых говорах этого наречия употребляется звук, средний между ч и с [6, 33]. Известно, что татарскому ч в башкирском языке регу­лярно соответствует с. В результате взаимодействия западно-башкирских говоров с диалектами татарского языка возник ка­кой-то средний звук между ч и с.

Чистопольский диалект татарского языка в своей основе яв­ляется диалектом западного, или мишарского типа, характери­зующегося переходом старого ч в ц. Следует при этом заметить, что в среднем диалекте татарского языка согласный ч произносится с ослабленной смычкой и акустически напоминает русское щ. В результате взаимодействия двух диалектов разных типов в чистопольском диалекте татарского языка возник звук ч, произно­симый с ярко выраженным взрывным элементом [13, 8].

В центрально-цивильском говоре чувашского языка, принад­лежащем к группе смешанных говоров, образовался в некоторых словах дифтонг уо, соответствующий гласному у низового диа­лекта и гласному о верхового диалекта [38, 110].

В смешанном украинском говоре слободы Урыв б. Коротоякского уезда Воронежской губернии имеются компромиссные фор­мы, создавшиеся путем контаминации великорусской и украин­ской речи, например, произношение е на месте этимологического ћ и украинского и без смягчения предшествующего согласного, произношение и на месте этимологического ы и до некоторой сте­пени произношение ы на месте этимологического и [22, 220—221].

В городских говорах северной Германии, возникших на нижне­немецкой почве, встречается замена начального z- (нижненем. t-) через s-, например, Seit вместо Zeit (нижненем. tīd) [31, 140]. В восточных, смешанных по своему характеру средненемецких говорах f- появляется вместо северно-немецкого р- как несовер­шенное воспроизведение южно-немецкого pf-, при этом непривыч­ный звук заменяется ближайшим сходным из фонетической си­стемы северно-немецкого [31, 135].

По наблюдениям М. А. Абдрахманова, в тюркском говоре дер. Эушта, подвергающемся влиянию языка казанских татар, вместо татарского о, в котором лабиализация ослаблена по сравнению с гласным у, произносится звук, очень близкий или совпадающий с ъ, т. е. говорящие воспринимают этот татарский звук и сами про­износят его без лабиализации [1, 6].<462>

По-видимому, в более редких случаях могут возникать контаминированные грамматические формы и слова, например, в тюрк­ском говоре дер. Эушта употребляется форма прошедшего времени баратагъанбыс 'ходили бывало', возникшая в результате конта­минации местной формы прош. вр. баратагъабъс и татарской фор­мы давнопрош. врем. баратырган идек. В этом же говоре сущест­вует местоимение сезлдр 'вы', ср. тат. сез 'вы' и местн. силдр 'вы' [1, 11].

Людиковский и ливвиковский диалекты карельского языка испытали на себе заметное влияние вепсского языка. Любопытно сравнить парадигму спряжения возвратного глагола в настоящем времени в собственно карельском, ливвиковском, людиковском и вепсском языках.

Собственно карельский

Ед. ч. Мн. ч.

1л. peziečen 'я умываюсь' и т. д. peziečemmд

2 л. peziečet peziečet't'a

3 л. peziečöw peziečet'дh

Ливвиковский и людиковский

Ед. ч. Ми. ч.

1 л. pezemцs pezemцkseh

2 л. pezetцs pezetцkseh

3 л. pezehes pestäheze [39, 7].

Вепсский язык

Ед. ч. Мн. ч.

1 л. pezemoi pezemoiš

2 л. pezetoi pezetoiš

3 л. pezese pezesoi [70, 92].

Нетрудно заметить, что формы возвратного глагола в ливви­ковском и людиковском диалектах близки к соответствующим формам вепсского языка, но полностью с ними не совпадают.

В переходном албанском говоре Думре встречаются контаминированные формы, образуемые с тоскским ротацизмом, но при сохранении гегского вокализма: bвori 'он сделал' (3 л. ед. ч. аор.); гегск. bвni, тоскск. bлri, njarлn 'одну' (вин. п.); гегск. njвnen, тоскск. njлren [26, 225].

Употребление параллельных слов и форм из разных диалектов или близкородственных языков иногда приводит к контаминации. Так, например, в местном тюркском говоре деревни Эушта Том­ского района, подвергающемся влиянию татарского языка, воз­никли такие слова, как утрац 'остров' (из местн. одърац + тат. утрау 'остров'); мидлдй 'рукавица' (из местн. мелей, милдй + тат. бидлдй 'рукавица') [1, 8].<463>

При языковом смешении двух близкородственных диалектов или языков наблюдаются случаи вклинивания отдельных эле­ментов грамматической системы одного языка или диалекта в грамматическую систему другого языка или диалекта.

В эрзянских говорах наскафтымской мордвы, в отличие от эрзянского литературного языка, активные причастия прошедшего времени и пассивные причастия образуются, как и в мокшанском языке, при помощи суффикса -ф, реже при помощи равнозначного суффикса [13, 23].

В галисийском диалекте португальского языка под влиянием испанского языка личное окончание 1 л. ед. ч. preterito perfecto simple имеет форму на -о, например, houbo 'имел', puido 'мог' в отличие от соответствующей португальской формы, характеризую­щейся окончанием -е, например, houve, pude [76, 572].

По сообщению М. И. Исаева, в осетинском наречии жителей Уаллагкома в спряжении глагола некоторые дигорские формы че­редуются с иронскими, образуя особую систему спряжения [37, 108].

Как известно, начальное l типичного для тюркских языков окончания мн. ч. lar, ler в казахском языке уподобляется предше­ствующему согласному основы слова, например, жол 'путь', жолдар 'пути', жолдас 'товарищ', жолдастар 'товарищи' и т. д.

В одном из говоров казахского языка на территории Каракал­пакской ACCP вместо казахских вариантов мн. ч. лар, лер, дар, дер, тар, тер употребляется вариант лыр, лер [27, 11]. Очевидно, здесь сказалось влияние каракалпакского языка.

В систему диалекта могут вклиниваться не только отдельные эле­менты другого диалекта или близкородственного языка, но и це­лые системно организованные комплексы таких элементов. В этом же казахском говоре существует будущее время на -rа, отсут­ствующее в литературном казахском языке; например: Мен ертеге Нокиска бараrапын 'Я завтра собираюсь ехать в Нукус' [27, 9— 10]. Прошедшее время на rак существует также в окружающем данный диалект каракалпакском языке.

Говор села Слудка относится к лузско-летскому диалекту коми-зырянского языка. В системе склонения имен, за исключением суффикса дат. п. -лц, нет коми-пермяцких черт. Однако личные окончания глагола во мн. ч. совпадают по форме с соответствую­щими личными окончаниями в коми-пермяцких говорах2.

Имеющиеся наблюдения диалектологов позволяют создать некоторую типичную схему лингвистического ландшафта зон пе­реходных говоров. Выясняется, например, что средняя часть пе­реходной зоны отличается наибольшей степенью разрыхления от<464>личительных диалектных черт. Чем ближе к основному диалект­ному массиву того или другого типа, тем больше появляется ха­рактерных черт, указывающих на близость определенного говора. Так, например, переходный центрально-цивильский говор чу­вашского языка характеризуется оканьем и уканьем. Сильное оканье наблюдается в местах, граничащих с районами верховых чувашей; к границе низовых оканье ослабевает, переходит в уоканье, дальше — в уканье [38, 110].

Известный исследователь диалектов башкирского языка Т. Г. Баишев отмечает, что по мере удаления от мнимых границ, иначе говоря — от мест столкновения различных фонетических особенностей, звуки постепенно приближаются к более точному произношению своего диалекта. Так обстоит дело и с аффиксами [6, 27].

Албанский говор Сулёвы определяется как тоскский. Однако благодаря давним и постоянным контактам этой краины с Эльбасаном, в говор ее проник ряд явлений из гегской диалектной сре­ды, причем явления эти более отчетливо выражены в северной ча­сти диалектной территории и постепенно убывают с севера на юг, т. е. по направлению к области расположения тоскских говоров [26, 226].

На западе и особенно на северо-западе Башкирии бытует определенная группа говоров, которые носят смешанный пере­ходный характер, т. е. содержат в себе отдельные черты как баш­кирского, так и татарского языков, причем наблюдается извест­ная закономерность в территориальном распределении этих черт: чем ближе на восток, тем больше в них следов башкирского влия­ния и наоборот, чем дальше на запад, тем ощутимее воздей­ствие со стороны татарского языка [21, 48].<465>

Не нужно, конечно, думать, что вышеприведенная схема яв­ляется универсальной. Она может быть более или менее типичной для тех конкретных случаев, когда в зоне переходных говоров нет каких-либо особых препятствий, затрудняющих контактирование диалектов. В других случаях картина может быть иной. Зона пере­ходных говоров не обязательно может представлять собой равно­мерное смешение разных диалектных черт. В переходной зоне мо­жет наблюдаться преобладание черт какого-нибудь одного из контактирующих диалектов. Например, в зоне расположения сред­нерусских говоров имеется лишь небольшое количество черт на­речий, присущих среднерусским говорам в целом, причем черты эти связаны в основном с языковым комплексом северного наре­чия. Следует также отметить, что лексических явлений, присущих говорам южного наречия и имеющих распространение во всей полосе среднерусских говоров, отметить не удалось [57, 242].

Процессы смешения диалектов нельзя также изучать без до­статочного исследования различных сопутствующих факторов. При изучении процессов междиалектного смешения важно учиты­вать общий удельный вес носителей того или иного диалекта, род их занятий, продолжительность их совместной жизни, степень их языковой близости и т. д.

Специфические процессы смешения диалектов изучены в общем слабо, однако некоторые выводы представляют интерес для общей теории происхождения диалектов.

В. М. Жирмунский, развивая некоторые высказывания не­мецких диалектологов (К. Хааг, Ф. Вреде, А. Бах), устанавливает категории первичных и вторичных диалектных признаков.

Первичными признаками он называет наиболее резкие откло­нения данного говора от нормы литературной или диалектной, вторичными — отклонения менее заметные. При столкновении ис­следованных им швабских говоров с нормой литературного не­мецкого языка отпадают все наиболее существенные отклонения диалекта от литературной нормы, а менее значительные сохра­няются без изменений. То же происходит и при смешении шваб­ских говоров с франкскими, опирающимися на общефранкское диалектное койнэ и на литературную норму [35, 97—98].

Система гласных тюркского говора деревни Эушта быстрее подвергается смене в тех случаях, когда различие в употреблении гласных между местными тюркскими говорами и татарским язы­ком имеет семантические последствия, т. е. если оно ведет к недо­пониманию или имеет результатом фонетическое совпадение слов местного говора и татарского языка, семантически между собою не связанных, например: эушт. кул означает 'рука', тат. кул имеет значение 'раб', эушт. туc 'coлъ', тат. туc 'береста', эушт. ит 'собака', тат. ит 'мясо' и т. д. [1, 5]. Признаки, совпадение ко­торых не имеет семантических последствий, обычно сохраняются дольше. Существенное значение для судьбы языковых форм имеет<466> факт осознанности или неосознанности различия параллельных форм самими говорящими. При условии, если различия незамет­ны для говорящих, они могут долго сохраняться [1, 7]. Выводы М. А. Абдрахманова в этом отношении совпадают с выводами В. М. Жирмунского.

Некоторые части речи (местоимение) являются более устой­чивыми, чем другие; для сохранения грамматических признаков имеет значение их системный характер (падежные формы одного корня сохраняются лучше, чем формы одного слова, образован­ные от разных корней, звуки лучше сохраняются в дифтонгах и устойчивых словосочетаниях, для судьбы ряда слов имеет зна­чение их внутренняя форма и словообразовательные качества, лучше сохраняются слова, находящиеся в пассивном фонде и т. д. [1, 14].

Какая-либо сильная тенденция в одном из смешивающихся го­воров или диалектов может оказывать значительное сопротивле­ние внешнему влиянию. Среди многих русских говоров Поволжья, подвергающихся значительному украинскому влиянию, нет ни одного, воспринявшего характерное украинское различение глас­ных неверхнего подъема в безударном положении, т. е. сменив­шего произношение типа дамой, пошли, корова, драва на домой, пошли, корова, дрова и т. д. [9, 29]. Это означает, что аканье в русских говорах представляет устойчивую черту их фонологичес­кой системы.

Заслуживает внимания также тезис А. П. Дульзона о двух по­следовательных фазах смешения диалектов. Первая стадия харак­теризуется появлением в речи индивида особых ситуативно обу­словленных, отличных от его родного говора фонетических, мор­фологических и лексических вариантов, а также моделей предло­жения, которые он употребляет только в определенной ситуации. Ситуативные варианты с формальной стороны представляют со­бой сочетание элементов родного диалекта с элементами чужого диалекта (или литературного языка). Прежде всего устраняются особенности, тормозящие процесс общения, т. е. наиболее замет­ные признаки, или так называемые первичные признаки.

Вторая стадия процесса диалектно-языкового смешения начи­нается тогда, когда вторичные признаки языковых систем ста­новятся заметными для всех частей сметанного коллектива и когда носители отступающего говора научаются воспроизводить вторичные, т. е. менее заметные признаки ведущего говора. Сна­чала эти признаки употребляются как ситуативные варианты, потом они становятся факультативными. При устранении парно­сти факультативных вариантов наступает смена языка [30, 15— 22].

Имеются данные, свидетельствующие о том, что при смешении диалектов звуковые изменения совершаются постепенно, захваты­вая слово за словом. В некоторых диалектах сохраняются реликты,<467> не затронутые звуковым изменением. В среднефранкском диалек­те немецкого языка, который был когда-то нижненемецким гово­ром, местоимения dat 'das' и wat 'was', et 'es' и allet 'alles' ос­тались незатронутыми верхненемецким перебоем согласных [31, 156].

Немецкий диалектолог Фрингс даже делает из этого вывод, что следует говорить не о перебое, но о словах с перебоем [77, 9].

Причины легкой проницаемости диалектных систем

Особое поведение систем диалектов в процессах языкового взаи­модействия интересовало многих языковедов. Так, например, Л. И. Баранникова основную причину легкой проницаемости диа­лектных систем связывает с несамостоятельностью диалектной системы. Диалектная система, по ее мнению, выступает как част­ная реализация общеязыковой системы, что тем самым определяет ее зависимый характер. Говоря о самостоятельности языковой системы и зависимости диалектной, она имеет в виду не генети­ческий план, а общие тенденции развития системы. Вторым ха­рактерным признаком диалектной системы по сравнению с обще­языковой считается ее открытость, т. е. наличие общих звеньев у целого ряда диалектных систем. Открытый характер диалект­ной системы способствует проявлению ее третьей особенности — большой проницаемости по сравнению с системой языковой. Она наблюдается на всех уровнях диалектной системы, особенно в области лексики. Проницаемость проявляется в возможностях проникновения в данную систему элементов другой системы. Про­исходит это, по-видимому, вследствие значительной общности грам­матики всех диалектов данного языка [10, 175—178].

Можно оспаривать тезис о большой зависимости диалектной системы от общеязыковой, но основная причина особой проницае­мости диалектных систем определена правильно. Близость язы­ковых систем диалектов создает определенный психологический эффект. Поскольку система диалекта часто более вариативна по сравнению с системой литературного языка, то всякое проникно­вение элемента другой диалектной системы воспринимается как фонетический или грамматический вариант собственной системы. Носители близкородственных диалектов, по-видимому, очень лег­ко в процессе общения осваивают сходные языковые элементы, что и приводит в конечном счете к смешению диалектов.<468>

НЕЧЕТКОСТЬ ДИАЛЕКТНЫХ ГРАНИЦ. ПОНЯТИЕ ИЗОГЛОССЫ.
РАЗБРОСАННОСТЬ ИЗОГЛОССНЫХ ЯВЛЕНИЙ

Когда в языкознании возникло понятие диалекта, то он мыс­лился как некое географически замкнутое языковое единство с достаточно четко выраженными границами.

По мере накопления новых сведений в области изучения диа­лектов и в результате их более детального и всестороннего иссле­дования выяснилось, что точно очерченные границы диалектов не­редко довольно трудно выявить. Мало того, отдельные отличитель­ные особенности одного диалекта могут наличествовать и у дру­гих диалектов.

Характеризуя современные новогреческие диалекты, Я. Калитсунакис отмечает, что отдельные языковые явления объеди­няют довольно сильно отличающиеся друг от друга диалекты, на­пример, диалекты Малой Азии, Кипра и Родоса [78, 188].

Т. Г. Баишев признает, что при описании фонетических и морфо­логических особенностей диалектов он оказался в затруднительном положении. Существенных фонетических признаков в башкирском языке оказалось семь, а морфологических — три, причем грани­цы территориального распространения тех и других совершенно не совпадали, а одна морфологическая особенность включала в себя несколько фонетических, вклинивающихся в то же время своей границей в территорию других морфологических особен­ностей [6, 26].

Мордовские диалекты не имеют четко очерченных границ. На­пример, крайние западные мокшанские говоры морфологически однотипны с юго-западными, а по составу фонем совпадают с се­верными. Юго-восточные говоры мокшанского языка, имея об­щие фонетические особенности с юго-западными, по морфологии значительно приближаются к северным мокшанским говорам [67, 74—75].

Разбросанность одинаковых явлений по разным диалектам и неодинаковость изменений разных уровней языка вызывает из­вестные затруднения при классификации диалектов.

«Попытки классифицировать диалекты на основе различий разных уровней, — замечает С. 3. Деваев, — не могут дать положи­тельного результата, они приводят чаще всего к выводу о прост­ранственной непрерывности, нерасчлененности того или иного язы­ка в целом с различными переходными явлениями в его структуре. Практически не встречается таких диалектов, которые имели бы параллельные отличия как в области фонетики, так и грамматики. Грамматическое и фонетическое расхождение местных языковых систем чаще всего имеет перекрестный характер. Так, если пред­ставить, что какой-то язык l имеет четыре диалекта а, b, с, d, то вовсе не обязательно, чтобы диалект а отличался от любого дру­гого диалекта и на уровне фонетики и на уровне грамматики. На<469>оборот, диалект а может иметь расхождения фонетического по­рядка и полное грамматическое сходство с диалектом b или с любым другим диалектом. Точно так же грамматическое различие не обязательно сопровождается фонетическим различием. Поэто­му классификация может быть более или менее удовлетворитель­ной, если строится на основе или фонетических (фонологических), или грамматических критериев [24, 4].

Одинаковые языковые явления в разных диалектах современ­ные диалектологи называют изоглоссными явлениями.

Разбросанность изоглоссных явлений, принадлежащих к раз­ным уровням языка, объясняется сравнительно легко. Она яв­ляется следствием неравномерности изменений, происходящих в языке. Изменение фонетическое может не сопровождаться изме­нением в области грамматического строя языка и наоборот. Точ­но так же изменения в области синтаксиса могут совершаться не­зависимо от того, что происходит в других областях языка.

Разбросанности изоглоссных явлений в немалой мере способ­ствует передвижение населения. Изоглоссы могут отражать мигра­ционные потоки населения. Так, например, В. Я. Дерягин, изу­чавший географию слов в северно-русских говорах, установил, что определенные лексические изоглоссы связывают говоры бас­сейна Северной Двины и Ваги с верхневолжскими и северо-восточ­ными [25, 8], что свидетельствует о том, что на Вагу и Двину рус­ские пришли из районов Верхнего Поволжья.

В то же время слова, распространенные в западных районах, как правило, встречаются в говорах северо-западных областей Рос­сии и в письменных памятниках этих же территорий [25, 6].

По свидетельству В. И. Лыткина, печерский говор коми-зы­рянского языка, образованный переселенцами с Сысолы, мало чем отличается от средне-сысольского [45, 208].

Так называемые тоншаевские марийцы населяют бассейн реки Пижмы — правого притока Вятки. Своеобразной особенностью этой группы населения является то, что территориально она стоит совершенно обособленно от общей массы марийского народа. Даже от ближайших соседей, яранских и кикнурских марийцев, она отделена полосой русского населения, равной примерно 70—80 км. Речь тоншаевских марийцев почти ничем не отличается от яранского говора марийского языка [36, 255]. Поэтому можно пред­полагать, что тоншаевские марийцы представляют собой отколов­шуюся ветвь от той языковой общности, которая сейчас носит название яранского говора [36, 252].

Переселение населения и смешение диалектов пришельцев с диалектами аборигенов также могут способствовать разбросан­ности изоглоссных явлений. Данные атласов русского языка, от­носящиеся к Европейской части СССР, показывают, что опреде­ленность очертаний ареалов и размещения изоглосс наблюдается лишь на центральных территориях Европейской части СССР,<470> сменяясь в восточном и южном направлениях пестротой в разме­щении знаков на диалектологических картах, что указывает на отсутствие определенности в распространении диалектных явлений [57, 229]. Неопределенность и пестрота в размещении диалектных явлений объясняется тем, что эти территории представляют собой районы относительно более поздней колонизации. Это та терри­тория, на которой первоначально, примерно в период до XV в., складывались русские диалекты и где современные говоры в наи­большей степени связаны с диалектными объединениями предше­ствующего периода [57, 231]. В этих условиях развились довольно сложные формы междиалектного контактирования, наложив­шие особый отпечаток на весь языковой ландшафт в целом.

Диалекты в нижнем течении Северной Двины и в Поморье ха­рактеризуются смешением разнодиалектных по происхождению явлений. Важнейшими показателями смешения служат многочи­сленные случаи взаимного наложения изоглосс, связывающих двин­ские и поморские диалекты как с северо-западом, так и с северо-востоком и центром России [25, 9—10].

Можно предполагать, что низовья Северной Двины и берег Белого моря привлекали население из разных мест, результатом чего явилось смешение диалектов.

Распространению одинаковых изоглосс на значительном про­странстве могут способствовать пути сообщения. В. Я. Дерягин отмечает, что на значительной части современных карт выделяет­ся линия распространения слов: Онега — Елица — Двина (от устья Елицы до устья Пинеги) — Пинега (ареал слов огорода, кодол, кодолить, шалга и др.). Это направление тракта Петербург — Каргополь — Холмогоры — Архангельск, проложенного по всей видимости по древнему пути, связывавшему Двину с северо-за­падными областями, с Новгородом [25, 7].

Наличие общих звеньев, явлений, связанных единой изоглос­сой, не всегда связано с генетическим единством систем. В диалек­тах порою наблюдается сходство в отдельных звеньях их системы при разной генетической природе сходных звеньев. Так, если для вологодской и ладого-тихвинской диалектных систем характерно произношение е в соответствии со старым «ятем» (река, меха, беда)— сохранение старого различия е и «ятя», то для говоров владимиро-поволжских такое произношение может быть и сохранением ста­рого, и новообразованием, появившимся после утраты ёкания [8, 10].

При историческом подходе к изоглоссным явлениям может ока­заться, что изоглоссные явления, связывающие два отдаленных друг от друга диалекта, просто демонстрируют сохранение в них более архаического состояния. Так, например, в верхне-сысольском диалекте коми-зырянского языка имеется личное окончание 3 л. мн. ч. наст. вр. -ныс. То же самое окончание существует и в ижемском диалекте, расположенном в бассейне Печоры. Южные<471> и западные диалекты казахского языка связывает изоглосса, вы­ражающаяся в соответствии звуку с литературного казахского язы­ка звука ш. Эта изоглосса также иллюстрирует сохранение более архаического состояния. Разбросанность явлений здесь факти­чески оказывается мнимой. Изоглосса может соединять явления конвергентные: в смешанных белорусско-русских говорах на­блюдается так называемое дзекание, например, дзеци вместо дети. То же дзекание зафиксировано в некоторых казанских говорах [41, 37]. В русских говорах Крайнего севера, а также в говорах Землянского и Задонского районов на месте старого ћ произносит­ся закрытое е или дифтонг ие, например лкс или лиес [41, 45]. Эти одинаковые явления, по-видимому, возникли совершенно незави­симо друг от друга.

ВОЗМОЖНОСТЬ КОНСОЛИДАЦИИ И ОБОСОБЛЕНИЯ ДИАЛЕКТНЫХ ЧЕРТ

Легкая проницаемость систем диалектов, возможность их сме­шения, отсутствие четких диалектных границ и разбросанность диалектных явлений еще не говорят о том, что диалектов вообще не существует. В определенных условиях диалектные различия мо­гут выступать более отчетливо и даже иметь более или менее опре­деленные территориальные границы. На типовой схеме языкового ландшафта зоны переходных говоров уже можно было заметить, что по направлению к основному ареалу, занимаемому каждым из диа­лектов, начинает уменьшаться степень смешения различных диа­лектных признаков, и определенные диалектные черты становятся как бы более устойчивыми. Предположим теперь, что мы имеем диалект, территориально изолированный от других диалектов, у которого связь с другими диалектами или очень слаба, или вовсе отсутствует. Таких диалектов можно найти немалое количество.

Ярким примером может служить хотя бы уже упоминавшийся коми-язьвинский диалект, территория распространения кото­рого со всех сторон окружена территорией с русским населением, многие диалекты переселенцев в Сибири, особенно диалекты та­тар, чувашей, мордвы и т. п.

Поскольку процесс появления инноваций совершается беспре­рывно, а возможность связи с родственными диалектами крайне ограничена, а нередко и вовсе отсутствует, то с течением времени этот диалект накопит такое количество отличительных черт, что будет очень мало похож на другие диалекты и постепенно превратится в самостоятельный язык. Если все характерные осо­бенности такого диалекта перенести на карту, то они обнаружат кучность и сосредоточенность.

Кроме того, не все диалектные особенности имеют одинаковые возможности дальнейшего распространения. Распространению особенностей одного диалекта могут мешать особенности языковой<473> системы других диалектов, нормы литературного языка, различие быта, природных условий и целый ряд других факторов. Так, например, в некоторых северно-русских говорах есть такие слова, как зарод 'большой стог сена', наволок 'заливной прибреж­ный луг', уландать 'выть', упаки 'валенки' вадья 'озеро с топ­кими берегами', стожар 'опорный толстый шест в стоге сена', поветь 'задняя часть дома, под которой помещается хлев', вачкан 'червивый гриб', черемя 'наст' и т. д. Можно с полной уве­ренностью сказать, что на русские говоры Московской области эти диалектные лексические особенности никогда не распростра­нились бы. Небольшое количество хороших заливных лугов и свя­занное с ним отсутствие привычки оставлять большое количество сена на лугах делает ненужным введение таких слов, как зарод, стожар и т. п. Скудость лесов исключает возможность постройки больших домов с поветью, как это принято на Севере. Такие слова, как уландать, вадья, вачкан, черемя и упаки, представляют собой заимствования из финно-угорских языков. Им оказывают сопро­тивление другие слова русского языка, не говоря уже о том, что они этимологически не связаны ни с одним русским словом. Та­кие синтаксические особенности некоторых северно-русских гово­ров как, например, замена в некоторых случаях родительного па­дежа именительным вроде В лесу никакие грибы нет или пропуски предлогов типа Ухте живет, также не могли бы распространиться в среднерусских говорах. Вышеуказанные явления возникли под влиянием финно-угорского языкового субстрата.

В русских говорах не наблюдается тенденций к сокращению сферы употребления родительного падежа или к утрате предло­гов. Поэтому языковой системой они не поддерживаются. Что же касается происхождения вышеуказанных конструкций, то первоначально они были созданы нерусскими, плохо знавшими русский язык, и затем механически распространились в опреде­ленных районах.

Все эти обстоятельства ведут к тому, что некоторые диалект­ные явления оказываются территориально ограниченными и об­разуют в определенных районах пучки изоглосс. Это дает возмож­ность диалектологам выделять не только ареалы распространения диалектов, но также так называемые диалектные зоны и группы говоров.

В диалектах, таким образом, осуществляются два разнонаправленных процесса. С одной стороны, диалекты постоянно смеши­ваются, их системы взаимопроникают одна в другую; с другой стороны, действуют факторы, ведущие к обособлению диалектных явлений, что бывает связано также с появлением специфических этнических особенностей.

Структурные методы пока еще недостаточно применяются в диалектологии. Можно предполагать, что внедрение структурных методов в изучение диалектов даст возможность более четко раз<473>граничить особенности отдельных диалектов. Мы можем, напри­мер, соединить одной изоглоссой явления, которые внешне ка­жутся совершенно одинаковыми. Однако при структурном подходе может оказаться, что они далеко не равноценны [87, 388—400].

Наличие общих звеньев в разных диалектных системах подчер­кивает связь между этими системами. Вместе с тем важно учесть, что каждая диалектная система отличается и своим своеобразием, которое проявляется в частности в том, что общие звенья в разных диалектных системах могут занимать разное место. Например, формы матеря, матерю, материй и т. п. в одном диалекте яв­ляются исключением из системы склонения существительных ж.р. с основой на мягкий согласный (курский), в другом подверг­лись перераспределению по классам склонения вместе со всеми другими существительными этого типа, т. е. весь тип с основой на мягкий согласный перешел в класс существительных с основой -a (верхнеднепровская группа). Произношение ч без затвора, т. е. как ш (шашка, шай) в одних говорах наблюдается вместе с изме­нением ц в с, т.е. в фонетической системе таких говоров вообще нет, вернее не было, аффрикат, в других ш употребляется рядом с ц, т. е. в говоре сохраняется зубная аффриката и исчезает нёб­ная и т. д.

ОБЩИЕ ПРИНЦИПЫ ВЫДЕЛЕНИЯ ОТЛИЧИТЕЛЬНЫХ ДИАЛЕКТНЫХ ЧЕРТ

Выше уже говорилось о том, что первоначально диалект пред­ставлялся как замкнутая языковая единица, имеющая четкие гра­ницы. Постепенно по мере накопления и более углубленного изу­чения материала этот тезис начал подвергаться сомнению. Нача­ло этому скепсису положил Иоганн Шмидт, опубликовавший в 1872 г. работу «Die Verwandschaftsverhдltnisse der indogermanischen Sprachen», в которой была изложена известная теория волн. Подвергая резкой критике теорию родословного древа А. Шлейхера, И. Шмидт пытается доказать, что резких границ между от­дельными индоевропейскими языками нет, два граничащих между собой языка всегда обнаруживают некоторые только им свойст­венные черты [85, 26]. Известный теоретик младограмматической школы Герман Пауль также утверждал, что различные диалект­ные особенности образуют чрезвычайно сложную систему много­образно перекрещивающихся линий и что точное деление диалек­тов на группы и подгруппы невозможно [83, 238]. Позднее Г. Шухардт [73, 122—140; 86, 32] и Г. Парис вообще приходят к отри­цанию диалектов. «В действительности диалектов не существу­ет, — заявляет Гастон Парис. — Народные говоры незаметными оттенками переходят друг в друга» [82, 434]. Укреплению этого взгляда в немалой мере способствовало опубликование «Лин<474>гвистического атласа Франции» Ж. Жильерона и Е. Эдмонда. Жильерон вообще предлагал отбросить понятие диалекта и изучению диалекта противопоставить изучение слова. «С точ­ки зрения Гастона Париса, Поля Мейера и их ученика Жилье­рона, все диалектные границы равноценны и представляют сеть беспорядочно перекрещивающихся линий, разграничивающих единичные фонетические и грамматические явления, по-разному представленные в разных словах, и столь же пестрые по своему распространению конкурирующие лексические синонимы» [33, 127]. В. М. Жирмунский справедливо замечает, что «правильный методический прием картографирования, принятый в современ­ных лингвистических атласах, превратился, в особенности у пред­ставителей французской лингвистической географии, в ошибочную научную теорию, приводящую к атомизации явлений диалекта, отраженных на языковой карте, к растворению единства языковой территории в пестром хаосе перекрещивающихся границ отдельных слов» [33, 127].

Особо важное значение для преодоления этих методических ошибок имеет открытие так называемых пучков изоглосс. Еще автор небольшого атласа швабских говоров Герман Фишер, прин­ципиально отрицавший существование диалектов и их границ, об­наружил, что некоторые линии, связывающие отдельные явления, совпадают друг с другом на значительном расстоянии или объеди­няются в пучки (Linienbьndel) [33, 90]. Дальнейшие исследования ряда немецких и французских диалектологов показали, что граница между диалектами определяется не одним признаком на всем ее протяжении, а совокупностью совпадающих между собою признаков. Было установлено, что наиболее расплывчатыми пуч­ками выступают лексические изоглоссы, наиболее компактны­ми — фонетические. Морфологические же находятся между ними, приближаясь к последним. При всем этом у более или менее ста­билизованных элементов совокупность этих пучков образует от­носительно совпадающие пучки более общего характера, которые и определяют границы диалекта в целом. Между основными на­речиями располагаются переходные говоры, где границы данной группы признаков расходятся [33, 91].

В этой связи важны выводы немецкого диалектолога Карла Хаага, доказавшего иллюзорность хаотической пестроты изоли­рованных границ индивидуальных языковых фактов. В каждом языковом ландшафте выделимо его центральное ядро (Kerngebiet), окруженное переходной зоной — «периферией» (Saumgebiet) или «зоной вибрации» (Vibrationszone). Следует признать, что дискус­сия о границах диалектов, в которой принимали участие И. Шмидт, Г. Шухардт, Ж. Жильерон, Гр. Асколи, К. Хааг и дру­гие, была важной демонстрацией наивности представлений младо­грамматиков о диалекте и его границах. Было осознано, что диа­лектная граница, как правило, подразумевает не резкую линию, а<475> относительно узкую «зону линий». Вместе с тем, в ряде случаев сохраняют свою ценность и некоторые наблюдения Г. Париса, Ж. Жильерона и их сторонников: в ареалах нестабилизованных, т. е. переживающих существенное переформирование диалектов, соответствующие границы действительно размыты (в этих случаях удается реконструировать лишь былую компактность границ диалекта эпохи стабильности) [48, 18]. К таким ареалам относят­ся, например, зоны более поздней колонизации. В то же время нельзя не признать наличие пучков изоглосс, центральных зон, зон вибраций и т.п., так как в определенных условиях диалект­ные особенности могут накопляться, отстаиваться и более четко дифференцироваться. Если система диалекта проницаема, то вполне естественно, что на границе двух диалектов образуется переходная зона.

Для современной диалектологии большое значение имеет уста­новление одинаковых языковых явлений, или изоглосс. Фактор территории при выделении диалектов является основополагаю­щим. Поэтому диалектное явление должно быть проецировано на территорию. Изоглосса часто представляет собой линию на гео­графической карте, соединяющую крайние пункты распростра­нения отдельного языкового явления. Однако соотносительные варианты данного языкового явления часто не имеют сплошных границ. Они образуют островки за пределами своих границ или взаимно проникают, давая для некоторых территорий пеструю че­респолосную картину наличия разных вариантов да одной терри­тории. Конфигурации изоглосс также могут быть очень разнооб­разны: они часто различны для явлений, относящихся к разным уровням системы языка (фонологии, морфологии, лексики), к разному времени своего появления и т. д. Поэтому изоглосса на карте практически не всегда обозначается в виде линии или ли­ний, а часто в виде условных знаков разного цвета и формы.

Территориальное распространение разных языковых явлений редко совпадает друг с другом. Поэтому картографированная тер­ритория обычно оказывается пересеченной множеством линий, проходящих в разных направлениях, часто пересекающих друг друга, выделяющих разные территории: то два (или несколько) больших территориальных массива, то, напротив, большое коли­чество дробных территорий. Не совпадая полностью, отдельные группы изоглосс обычно проходят близко друг к другу, образуя «пучки» изоглосс.

Диалекты языка выделяются на основе пучков изоглосс [57, 15]. В качестве практической демонстрации этих принципов мож­но показать диалектное членение русского языка. При характери­стике наречия обычно учитываются изоглоссы разных уров­ней — явления фонетические, грамматические и лексические. Так, например, северное русское наречие будет характеризовать­ся следующими признаками: фонетические явления: различение<476> безударных (в первом предударном слоге) гласных неверхнего подъема, смычное образование звонкой задненёбной фонемы г и т. д.; грамматические явления: окончание т твердое при его на­личии в форме 3 л. глаголов ед. и мн. ч.: носит, нос'am и т. д., наличие общей формы для дат. и твор. п. мн. ч. существительных и прилагательных: с пустым в'одрам — к пустым в'одрам; лек­сические явления: распространение слов: сковородник 'приспо­собление для вынимания сковороды из печи' озимь 'всходы ржи' и т. д.

Подобным же образом на основании учета явлений разных уров­ней выделяется и южное русское наречие. В области фонетической оно отличается неразличением безударных гласных неверхнего подъема, фрикативным произношением звонкой задненёбной фоне­мы у и т. д. В области грамматической его характеризует различе­ние форм дат. и твор. п. мн. ч., например, с пустыми в'одрами — к пустым в'одрам, распространение форм им. п. мн. ч. сущ. волк — вор с ударением на окончании: волки, воры и т. д. Для юж­ного наречия характерны некоторые специфические слова, на­пример, зелени, зеленя 'всходы ржи", зипун 'мужская верхняя одежда кафтанного покроя' и т. д. [57, 236—240].

Помимо наречий, выделяются диалектные зоны. Некоторые специфические изоглоссы могут выделять отдельные территории внутри наречия. Часто территория диалектной зоны пересекает территорию разных наречий. Так, диалектологи-ру­систы выделяют западную диалектную зону, пересекающую тер­риторию северного наречия, среднерусских говоров и южного наречия. Ее характеризуют такие изоглоссы, как наличие j в формах указательного местоимения с основой то — та (тайа, тойв, тыйе), употребление деепричастия в роли сказуемого: поезд ушовши и т. д. [57, 242 (карта)]. Северная диалектная зона занимает почти всю территорию северного наречия, кроме ее юго-восточной части.

На основании того же учета специфических изоглосс в преде­лах наречий и диалектных зон могут быть выделены группы говоров.В системах групп говоров явления более широкого распространения, присущие наречиям и зонам, находятся в соче­тании с явлениями местного характера, нередко представляющими собой местную модификацию широко известного в пределах наре­чия или зоны явления [57, 263]. Так, например, вологодская груп­па северного наречия включает черты северного наречия, север­ной и северо-восточной диалектных зон, а также характерный именно для данной группы говоров круг явлений, образующих основную характеристику данной группы говоров [57, 265].

Вышеизложенная методика позволяет преодолеть прежнее понимание диалекта как области с четко очерченными границами и в то же время дает возможность избежать атомизации отдель­ных диалектных явлений, ведущей к отрицанию понятия диалекта.<477>

СОЦИАЛЬНАЯ ДИФФЕРЕНЦИАЦИЯ ЯЗЫКА

Каждый язык имеет не только территориальные различия. Неоднороден язык и в социальном отношении. В этом плане он варьирует в самых различных направлениях. Могут, например, су­ществовать возрастные особенности языка: речь ребенка будет всегда отличаться от речи взрослого, речь старшего поколения нередко отличается от речи младшего, есть языки, в которых язык женщин в области произношения в известной мере отличается от языка мужчин. Вариативность речи может зависеть от общеобра­зовательного уровня. Человек образованный говорит иначе, чем человек малообразованный. Известный отпечаток на речевые осо­бенности людей может накладывать род их занятий, круг инте­ресов и т. п. Принадлежность к определенному классу, социаль­ное происхождение, среда, в которой человек постоянно вращает­ся, также способствуют появлению некоторых речевых особенно­стей.

Внутри данного языка, — отмечал А. Мейе, — определяемого единством произношения и, в особенности, единством граммати­ческих форм, в действительности существует столько особых словарей, сколько имеется социальных групп, обладающих автономией в пределах общества, говорящего на этом языке [81, 251].

Факторы, способствующие возникновению речевой вариатив­ности в социальном плане, настолько многообразны, что в преде­лах этой главы невозможно дать их полную исчерпывающую ха­рактеристику. Необходимо охарактеризовать, однако, основные типы социальных вариантов речи.

Основная трудность состоит в том, что многие исследователи включают в понятие так называемых социальных диалектов ре­чи явления, хотя внешне и сходные, но совершенно различные по своей природе. Нет даже сколько-нибудь стабильной класси­фикации этих явлений. Не отличается упорядоченностью и сама номенклатура названий социальных вариантов речи. В русской лингвистической литературе термины «арго» и «жаргон» употреб­ляются нетерминологично, нередко выступая как синонимы. Тер­мину «жаргон» иногда придается стилистически сниженное зна­чение, наблюдается стремление закрепить этот термин за наиме­нованием замкнутой речевой системы какой-нибудь антиобщест­венной социальной группы, ср. например, «воровской жаргон». Для обозначения профессиональных лексических систем употре­бляются термины: «профессиональные языки», «профессиональ­ные говоры» и даже «профдиалекты». Существующий в западно­европейской лингвистической литературе термин «слэнг» для обо­значения жаргона с более широкой социальной базой у нас не привился.<478>

Известный интерес представляет классификация социальных вариантов речи, предложенная в последнее время В. Д. Бондалетовым. В зависимости от природы, назначения языковых при­знаков и условий функционирования он различает: 1) собственно профессиональные «языки» (точнее — лексические системы), на­пример, рыболовов, охотников, гончаров, деревообделочников, шерстобитов, сапожников, а также представителей других про­мыслов и занятий; 2) групповые, или корпоративные, жаргоны, например, жаргоны учащихся, студентов, спортсменов, солдат и других, главным образом молодежных, коллективов; условно-профессиональные языки (арго) ремесленников-отходников, тор­говцев и близких к ним социальных групп; 3) условные языки (арго, жаргоны) деклассированных [15,9—10].

В этой классификации нет, однако, одной социальной вариа­ции речи, которую некоторые исследователи называли классо­выми диалектами. Проблема существования разновидностей речи, связанных с классовой принадлежностью, интересовала многих представителей отечественной и зарубежной социолингвистики. Нередко предполагалось, особенно в отношении к эпохе современ­ного капиталистического общества, что единому языку господ­ствующего класса противостоят территориально раздробленные диалекты подчиненных общественных групп (например, крестьян­ства, городской мелкой буржуазии и т. п.). Однако приводив­шиеся в специальной литературе фактические иллюстрации этого положения находят иное толкование (в частности, совпадение тер­риториальных и классовых признаков представляет собой особен­ность лишь определенной эпохи в историческом развитии обще­ства).

Исходя из сказанного, мы при последующем изложении ру­ководствуемся следующей классификацией; 1) профессиональные лексические системы, 2) групповые, или корпоративные, жаргоны, 3) жаргоны деклассированных, 4) условные языки.

ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЕ ЛЕКСИЧЕСКИЕ СИСТЕМЫ

В. М. Жирмунский был совершенно прав, когда он указывал на несостоятельность бытующего в специальной литературе тер­мина «профессиональный говор». По его мнению, термин «профес­сиональный говор», а тем более «профессиональный язык» основан на неправильном словоупотреблении: в исследованиях, посвящен­ных языку плотников (Sprache des Zimmermanns), языку моряков (Seeimannssprache) и т. п., речь идет только о некоторой спе­циальной сфере профессиональной лексики внутри того или иного классового диалекта [32, 105].<479>

«Профессиональная специализация сказывается в языковом отношении не в грамматической дифференциации, как в классо­вых диалектах, а в выработке специального словаря, в основном доступного лишь представителям данной профессии» [32, 105—106].

Отличительная особенность профессиональной терминологии заключается в том, что она всегда возникает под давлением опре­деленной практической необходимости. Известно, что континуум мира, окружающего человека, в разных языках членится по-разному. При всех этих различиях существует определенная за­кономерность — степень интенсивности членения определяется практикой. Чем больше человеку приходится сталкиваться с опре­деленным участком или областью действительности, тем интен­сивнее членится она в языке. Житель внутренних областей стра­ны, не сталкивающийся в своей жизненной практике с морем, обычно довольствуется общими понятиями — море, берег, отмель, ветер, буря и т. д. Большего ему не требуется. Другое дело рыбак, промышляющий в море. Ему далеко не безразлично, находится он в открытом море или вблизи от берега, дует ветер южный или северный, имеет отмель песчаное или каменистое дно. Практичес­кая заинтересованность порождает соответствующую термино­логию.

Так, например, у русских поморов, живущих на берегах Белого моря, существует специальная терминология, связанная с рыбо­ловством, охотой на морского зверя и мореходством. Ниже при­водятся некоторые образцы этой терминологии: базар 'скопище чаек и других морских птиц на прибрежных скалах и береговых утесах', баклыш 'небольшой островок с крутыми скалистыми берегами', бережнее 'ближе к берегу', бетать 'ехать наперерез или вкось ветра', голоменно 'слишком далеко от берега', гора 'материк', голомя 'открытое море', губа 'залив моря', дёр 'хороший клёв рыбы', дутыш 'отверстие во льду, сделанное морским зве­рем', корга 'подводная или надводная низменная отмель', лет­нёй 'южный ветер', лосо 'гладкая ровная поверхность моря', приглуб 'глубина в море или реке вблизи берега', стамин 'ледя­ная гора', торох 'сильный порыв ветра', юро 'небольшое стадо рыбы или морского зверя' и т. д.

Не меньшим разнообразием отличается рыболовецкая терми­нология рыбаков низовьев реки Дона, например, кабарожник 'мел­кий сазан', киляк 'молодой лещ', талаверка 'мелкая густера', сетчик 'рыбак, ловящий рыбу сетями', аламан 'невод для ловли хамсы', дуб 'большая многовесельная лодка, используемая для транспортировки невода', каюк 'небольшая двухвесельная лодка, используемая для перевоза рыбы и мелких орудий лова', семень<480> 'лом для пробивания прорубей', драчка 'невод для лова бычка' и т. д.3

Если обратиться к терминологии, связанной с профессией плотника, то и здесь можно найти немало специальных терминов, например, слега — 'длинная балка', пёрка 'сверло у колово­рота', матица 'поперечная балка, поддерживающая потолок дома', лучковая пила 'пила с особой ручкой', ножовка 'малень­кая пила с одной ручкой', дорожить 'сделать особым инстру­ментом желоб на тесине, чтобы с крыши легче скатывалась вода', и т. д.

Каждая профессия имеет специальный словарь. К сфере про­фессиональной лексики относится также искусственно созданная научная и техническая терминология, обычно фиксируемая в специальных словарях научных или технических терминов. Ме­жду профессиональной лексикой, возникшей естественным путем, и искусственно созданной терминологией существуют точки со­прикосновения. В речевой практике эти две лексические системы нередко смешиваются. Однако искусственно созданная термино­логия отличается большей устойчивостью, стандартностью и не имеет территориальных вариантов.

Профессиональная лексика обычно употребляется в деловых стилях, отличается точностью значений и мало экспрессивна.

Вместе с тем профессиональная терминология, в особенности самобытная терминология, может сопровождаться употреблением иногда довольно образных идиоматических выражений, ср., на­пример, некоторые идиоматические выражения, бытующие в язы­ке поморов: набирать гребень (о волне) 'повышаться', пойти в жар, например, вода пошла в жар, т. е. 'потекла быстрее' (в пе­риод прилива или отлива) и т. п., специальные выражения су­ществуют у плотников, например, рубить в лапу, рубить в ус, тянуть бровку, в лексике ямского промысла в говорах Томской области отмечены такие идиоматические выражения, как ходить в ямщину 'заниматься товарным извозом', гонять почту 'достав­лять почту', жить с бичика 'добывать средства к существованию извозом'4 и т. д.

В профессиональном языке летчиков известны выражения лечь на курс, посадить на три точки и т. д.

Однако эти идиоматические выражения скорее относятся к лек­сической сфере профессиональных жаргонов, чем к профессио­нальной лексике в собственном смысле этого слова.<481>

ГРУППОВЫЕ, ИЛИ КОРПОРАТИВНЫЕ, ЖАРГОНЫ

Групповые, или корпоративные, жаргоны обычно возникают в группах людей, тесно между собою чем-нибудь связанных. Фор­мы связи могут быть самыми различными. Важно, чтобы эта связь каким-то образом объединяла людей, например, служба в армии, обучение в институте или школе, занятие туризмом, спортом, коллекционированием и т. п. Даже отъезд людей для работы на Крайний Север порождает особые жаргонные слова, например, моржовые или комариные — названия надбавки к зарплате в зоне Крайнего Севера5. Длительное пребывание людей на фронте во время Отечественной войны вызвало появление специфичес­ких жаргонных слов, например, сабантуй 'сильный артиллерий­ский обстрел', рама 'немецкий разведывательный самолет' и т. д. Жаргон возникает в среде людей, предающихся различным порокам, например, картежной игре, пьянству и т. п.

В лексике групповых, или корпоративных, жаргонов, конечно, есть элементы профессионализма. Ср. такие выражения солдат­ского жаргона, как сидеть на губе, т. е. 'быть на гауптвахте', ли­монка — название особого вида гранаты; в жаргоне следователей существует глагол расколоться, например: Подождем, пока он не расколется [63, 53], т. е. 'не выдаст своей тайны', среди аспи­рантов употребителен глагол остепениться, членам ученых сове­тов хорошо известно выражение бросить черный шар, т. е. 'за­баллотировать', школьники часто употребляют выражение по­лучить кол, т. е. 'единицу' и т. д. Однако основная особенность групповых, корпоративных жаргонов заключается не в этом.

Здесь, как правильно замечает В. Стратен, сказывается не столько деловая потребность, сколько стремление к экспрессии и игра словами [63, 53].

«Специфическим отличием арго от других видов жаргона,— писал В. М. Жирмунский, — является его профессиональная функция: в то время как...корпоративные жаргоны являются свое­го рода общественной забавой, языковой игрой, подчиненной принципам эмоциональной экспрессивности, арго, которым поль­зуются нищие, воры, бродячие торговцы и ремесленники, служит орудием их профессиональной деятельности, самозащиты и борьбы против остального общества» [32, 119].

Существует довольно много различных групповых жаргонов, всех их охарактеризовать нет никакой возможности. В качестве наиболее типичного образца можно рассмотреть студенческий жар­гон, или, как его иногда называют, студенческий слэнг.

Л. И. Скворцов, изучавший студенческий слэнг в наших ву­зах, различает в нем две основные категории слов — производ<482>ственное ядро и бытовой словарь [59, 50]. В производственное ядро студенческой речи входят такие слова и выражения, как фак 'факультет', стёпа, степуха, стипеша 'стипендия', идти на шпорах 'отвечать по шпаргалкам ', по диагонали или наискосок 'о торопливом, поверхностном чтении учебного материала', кол 'единица', историчка 'учительница истории', немка 'учи­тельница немецкого язка', удочка 'удовлетворительно', заход 'попытка сдать экзамен', долбач 'студент-зубрила', античка 'античная литература', шеф 'руководитель дипломной или кур­совой работы', столкнуть, спихнуть 'сдать экзамен или зачет' ядро 'ядерная физика', общак 'общежитие ', индус 'студент ин­дустриального института или техникума', шпаргалет 'шпаргалка' и т. д. [59, 50].

Нетрудно заметить, что подобного рода профессиональная или производственная лексика довольно резко отличается от обычной профессиональной лексики или терминологии. Профессиональная лексика обычно вызывается необходимостью назвать какой-ни­будь предмет или явление, с которым производственник сталки­вается в своей деятельности. Чаще всего это какой-нибудь особый предмет, мало известный или совершенно неизвестный в кругу других людей. Слово студенческого слэнга не вызывается какой-либо особой необходимостью. Нет никакого смысла создавать особое название для студента индустриального института или тех­никума. Когда же появилось особое название индус, то основным стимулом его создания явилось стремление создать что-то более выразительное, яркое, озорное, более обращающее на себя вни­мание.

В общебытовой словарь входят слова, не связанные непосред­ственно с учебным процессом. Основу его составляют экспрессив­ные элементы разговорно-обиходной лексики, ср., например, рубать, хавать, хряпать, штефкать 'есть, закусывать', рубон 'еда , обед и т. п.', махнуться 'обменяться чем-нибудь', притырить 'спрятать', петрить, тямкать, тямить 'понимать что-нибудь, разбираться в чем-нибудь', накрыться 'исчезнуть, про­пасть ', а также 'не состояться' — о замыслах, планах и т. п., корочки, колеса 'ботинки', филонить 'бездельничать', увести 'взять, присвоить или украсть', купить, прикупить 'подшутить над кем-нибудь', пылить 'ныть' или 'болтать впустую', подки­нуть 'дать или одолжить кому-нибудь денег', стрельнуть 'взять в долг небольшую сумму денег', 'попросить папиросу или сига­рету ', загорать, опухать 'бездельничать, лодырничать ', запрессо­вать 'окончательно договориться о чем-нибудь, уладить какое-нибудь дело' и т. п. [59, 51].

Предметно-понятийное содержание студенческого жаргона очень многообразно. Наиболее легко в нем выделяются два слоя — спортивная лексика и лабушско-стиляжья лексика (от лабух 'музыкант').<483>

Спортивная лексика включает слова и выражения, связанные с областью спорта, например: подковать 'подбить в игре', 'на­нести травму', поливать 'бить мячом по воротам, бросать мяч в корзину', банка, плюха, штука 'гол, очко' и т. д.

Лабушско-стиляжья лексика имеет в общебытовом студенчес­ком словаре довольно ярко выраженную социальную специфику. Это в большинстве случаев слова, заимствованные из жаргона стиляг, например, берлять 'есть, питаться', хилять 'идти', выхил 'выходка', башли, бабки, шайбочки, финаги 'деньги', чувак 'парень', чува, чувиха, кадришка 'девушка', топталовка или Бродвей 'главная улица', 'место встреч и прогулок', кирять 'пить, выпивать', кирной, бухой 'пьяный', керосин, мур, гоп 'вечеринка, выпивка', предки 'родители', хива, шобла, кодла, хевра, хавира, шарага 'группа «своих»', хата 'квартира', рок 'рок-н-ролл' и т. д. [59, 51—52].

По своим особенностям стиляжий жаргон близок к воровско­му, поскольку он объединяет лексику, связанную с определенными сферами быта, к тому же специально окрашенную.

В общебытовую лексику студенческого слэнга входит также экспрессивная и оценочная лексика, например: шедеврально, потрясно, клево, колоссально и т. п. (при положительной оценке чего-либо), сапог, охламон, прохиндей (пренебрежительно о чело­веке), молоток (положительно о человеке), леди, детка, цыпа, мордочка (положительно о девушке), старик, мужик (о мужчине). Существует экспрессивная или просто излюбленная фразеология: дать по мозгам 'удивить, ошарашить', до лампочки 'мало дела до чего-либо', 'ни к чему', как штык 'обязательно', 'точно' и т. п. [59, 53].

ЖАРГОНЫ ДЕКЛАССИРОВАННЫХ

Жаргоны деклассированных употребляются в сферах людей, принадлежащих к уголовному миру, обычно отбывающих срок наказания в тюрьмах, лагерях и т. п. или занимающихся пре­ступной деятельностью на свободе. Несмотря на наличие терри­ториальных разновидностей, этот жаргон обладает относительным единством. По своей специфике он резко отличается от группо­вых, или корпоративных, жаргонов. Поэтому есть основание рас­сматривать его отдельно.

Воровской жаргон имеет некоторые общие черты с профессио­нальными лексическими системами. В нем довольно богато пред­ставлена терминология, выражающая различные воровские спе­циальности, например: ширмач 'карманный вор', мойщик 'ма­газинный вор', майданщик 'поездной вор', скокарь или домушник 'вор по квартирам', голубятник 'вор белья', мокрушник 'вор<484>-убийца', кассир или медвежатник 'взломщик несгораемых шка­фов', стопарь 'вор-грабитель', клюкушник 'грабитель церквей', банщик 'вокзальный вор' и т. д. Довольно разветвленную сино­нимику имеет глагол воровать, украсть, например: торговать, работать, стырить, купить, сбондить, стибрить и т. д.; много глаголов, обозначающих неудачную кражу: завалиться, засыпаться, сгореть, зашухариться и т. д. Богато представлена синонимика, связанная со словом деньги: сара, сарочка, сармак, сарга, рыжье и т. д.; особые названия существуют для рубля, тысячи, трех копеек, десяти копеек и т. д. Несколько названий имеет воровской притон: гоп, шалман, хевра, хаза, малина и т. д. Существует не­сколько названий для кошелька и портмоне: кожа, шмель, висячка и т. д. Развернутой синонимикой обладает глагол доносить или донести: лягнуть, хапать, продать, барнаулить и др.

Довольно развита терминология, относящаяся к воровско­му быту. Много слов, связанных с ругательствами, например: легавый, сука, кобёл, шкет, пацан, шпана и т. п., много синонимов имеет слово проститутка: шмара, маруха, баруля, малява, бикса, мигнетка, броха и т. п. Не скупится преступный мир и на пренебрежительные названия для своих постоянных врагов — представителей органов милиции, уголовного розыска, суда и т. д., ср. название милиционера: легавый, легаш, мент, мильтон и т. д., работники Московского уголовного розыска имеют про­звище мурки, ср. также другие названия для работников уголов­ного розыска — жабы, лягушки и т. п.

Воровской жаргон богат образными идиоматическими выра­жениями типа ширму крыть 'заниматься карманными кражами' (от слова ширма 'кашне, которым прикрывают руки при соверше­нии карманных краж'), сару коцать, букв. „бить деньги" в том же значении, нарезать винта 'убежать из места заключения', стукнуть шпалерам 'убить кого-либо из револьвера ', брать на перетырку 'организовать быструю передачу по рукам украден­ной вещи', стоять на стреме 'караулить' и др.

Лексике воровского жаргона нередко присущ циничный и грубый эвфемизм, стремящийся прикрыть обычными по внешней форме словами различные преступные действия: 'украсть' вы­ражается глаголом купить, 'ударить кого-либо ножом' — по­царапать пером, 'заниматься карманными кражами' — крыть ширму, 'воровать' — работать или торговать и т. д. Удачная кража называется чистой работой, медвежатник или кассир означает 'взломщик сейфов'; человек, принадлежащий к уголов­ному миру, называется просто свой или своя; 'убивать с целью ог­рабления' выражается внешне безобидным глаголом мокрить и т. д.

В этом цинизме ярко отражена особая психология людей уго­ловного мира, презрение к нормам и правилам человеческого об<485>щежития, напускная бравада и грубость. «Ирония и юмор, на­смешка и презрение к существующему, — замечает В. М. Жир­мунский, —порождаются не столько положительным социальным идеалом, сколько нигилистическим отрицанием всех общезначи­мых социальных ценностей, анархическим бунтарством и цини­ческим аморализмом» [32, 163].

Типология воровского жаргона имеет смешанный характер. В нем содержатся и некоторые признаки корпоративных жар­гонов, и отдельные элементы условных языков, существующих на базе своеобразного воровского просторечия.

УСЛОВНЫЕ ЯЗЫКИ РЕМЕСЛЕННИКОВ-ОТХОДНИКОВ, ТОРГОВЦЕВ И
БЛИЗКИХ К НИМ СОЦИАЛЬНЫХ ГРУПП

Условные языки ремесленников-отходников, торговцев и т. д. были широко распространены в царской России. Наибольшей из­вестностью среди них пользовались так называемые офени — кре­стьяне Вязниковского, Ковровского и частью Шуйского уездов Владимирской губернии, которые, торгуя разными мелочными товарами, ежегодно со своими подвижными лавочками-коробьями отправлялись во все концы России вплоть до самых отдаленных областей Сибири [64, 22].

Условные языки существовали также у странствующих реме­сленников — Шаповалов, портных, глинотоповит. д. Существуют сведения о распространении тайных языков среди нищих и т. д.

Лексико-семантическая система искусственных языков-жар­гонов этого типа свободна от узкой профессиональной специали­зации. По наблюдениям В. Д. Бондалетова, их словарь включает в себя обозначения главнейших явлений и предметов природы, пищи, жилища, утвари, одежды и обуви, человека, животных и растений, типичных действий и качеств и т. д., т. е. всего того, с чем приходилось иметь дело ремесленникам и торговцам как на стороне, так и у себя дома. Доля собственно профессиональной лексики в арго не превышает 5% словарного фонда и включает обозначения лишь важнейших предметов и понятий соответ­ствующей профессии [15, 11].

Наиболее характерной особенностью условных языков стран­ствующих ремесленников, торговцев и т. п. является их ярко вы­раженный криптолалический характер, выражающийся в стре­млении употреблять специально изобретенные или искусственно деформированные слова, совершенно непонятные для окружаю­щих. Их значение известно только узкому кругу лиц, пользую­щихся этим языком. Ниже приводятся образцы слов из условного языка офеней: баш 'грош', брысить 'весить', бурьмеха 'шуба' вербухи 'глаза', вершеть 'видеть', висляк 'огурец', воскарь 'лес', вохра 'кровь', вячо 'много', дряба 'вода', дулик 'огонь', елтуха<486> 'жена', жуль 'ножик', качуха 'тюрьма', костер 'город', куреха 'деревня', ламиха 'полтина', лох 'мужик', мурлять 'варить, печь', мурляло 'повар', пащонок 'дитя, ребенок', прилеш 'при­казчик', пулец 'купец', стоден 'богат', троить 'есть', феро 'сено', хирки 'руки', широго 'дорого', шур 'вор', щедреха 'све­ча', яжжуха 'брюхо' [64, 25—27]. Примеры из условного язы­ка мелких торговцев г. Кашина: бусать 'пить', вершать 'знать', дуль 'мужик', елкас 'картуз', зонить 'нести', керить 'пить', маз 'товарищ', мара 'девица', тарить 'курить', шамно 'дешево' и т. д. [60, 11—18].

Общее назначение этой криптоглоссии понятно. Фразы, со­ставленные из подобных слов, были непонятны для окружаю­щих. Тайный язык давал возможность боящимся конкуренции ремесленникам скрыть секреты своего ремесла.

Торговцам часто было необходимо договориться друг с другом о совместном обмане покупателя, о заключении какой-нибудь темной сделки и т. п. Наличие непонятного для окружающих жаргона лучше всего способствовало достижению этих целей, ср., например, фразу: Обтыривай, маз, чапцов-то клёвее: неёла не ухлят 'обделывай, друг, покупателей-то ловчее: ничего не смы­слят' [60, 24] или Дуль меркулит у ловяка, шовар на громах в скумеше, немель никово: зонь сюды скумеш-то. 'Мужик спит у лошади, товар на телеге в мешке (а) нет никого: волоки сюда ме­шок-то' [60, 22].

В. Д. Бондалетов утверждает, что условные языки занимают промежуточное положение между подлинно искусственными, со­знательно конструируемыми семиотическими системами (секрет­ными кодами, а также языками типа эсперанто, новиаль) и при­родными, или естественными, языками, поскольку практическое функционирование условных языков в значительной мере напоми­нает жизнь и функционирование обыкновенных языков [15, 10— 11].

По своему типу условные языки не принадлежат к искусствен­ным языкам жаргонного характера. В. М. Жирмунский относил их к категории жаргонов [32, 119]. М. Н. Петерсон сближал их С воровским жаргоном [49, 15]. Однако от искусственных языков они отличаются тем, что не имеют искусственно созданной грам­матической системы и существуют на базе разговорной речи. Именно это свойство и придавало им особую гибкость и маневрен­ность.

ИСТОЧНИКИ ЖАРГОННОЙ ЛЕКСИКИ

Всякий жаргон существует, как правило, на базе разговорного языка данной страны. Собственно жаргонная лексика всегда со­ставляет часть словаря жаргона, хотя в некоторых жаргонах<487> ее процент может быть довольно высок, например, в условно-про­фессиональных жаргонах бродячих торговцев и ремесленников.

Источники жаргонной лексики могут быть различными. Преж­де всего жаргоны используют слова местного диалекта, часто при­давая им необычное и специфическое значение, например, широко известный термин жаргона уголовников баланда, возникший еще в царской России, восходит к диалектному ряз., тмб., симб. баланда 'род ботвиньи, холодец из заквашенного на муке от­вара свекольной и иной ботвы с окрошкою' [23, 42]. В жаргоне уголовников это слово приобрело значение тюремной похлебки.

Для образования жаргонных слов широко используется пере­осмысление значений, например, угол 'чемодан' (т. е. вещь, за­нимающая какой-нибудь угол дома), гроб 'сундук' (внешнее сход­ство), сука — ругательное слово, употребляемое по отношению к доносчикам (импульсом для переосмысления, по всей видимо­сти, послужил просторечный глагол сучиться 'передавать друг другу новости, сплетни'); рыжьё 'золото' (сходство по цвету), скачки 'танцы', шайбочки 'деньги' (использовано внешнее сход­ство монеты с шайбой), предки 'родители', кожа 'бумажник' (название материала), подковать 'повредить ногу при футбольной игре' (метафора), отсвечивать 'мешаться' (метафора), маслина 'пуля' (внешнее сходство), ишачить 'работать' (сравнение с ра­ботой ишака), увести 'присвоить' или 'украсть' (образное срав­нение), заправиться 'поесть' (сравнение с заправкой машины бен­зином) и т. п.

Значительно реже слова создаются на основе звукоподражания, например, шамать 'есть' от шамкать, бимбор 'часы' (в воров­ском жаргоне) от звука типа бим-бом, издаваемого при звоне стенных часов и т. д.

В ряде случаев возникновение новых слов и значений оказы­вается опосредствованным наличием других жаргонных слов, например, слово легавый 'доносчик' связано с легавый 'пес'. Распространению этого слова, связанного с названием породы со­баки, в значительной мере способствовало распространенное в воровском жаргоне слово сука 'доносчик'. Слово перо 'финский нож' не связано непосредственно с обычным словом перо. Оно воз­никло при посредничестве слова писать 'резать', например, расписал его, т. е. 'изрезал ножом'.

Типичным для жаргонных образований является явление «фо­нетической мимикрии» — звукового уподобления слова или его преображенного варианта другим словам, например, дай петуха, т. е. 'дай твою руку (пять пальцев), чтобы поздороваться', хо­рёк, т. е. 'оценка «хорошо»', прошка 'нюхательный табак' (изме­ненное слово порошок при ассоциации с именем Прошка), Мирошка 'мировой судья', по ассоциации с именем, Гришка — 'гривен­ник' (тот же принцип); Яшка — 'самосвал Ярославского завода' и т. д.<488>

Жаргоны часто используют лексику других жаргонов. Такие слова воровского жаргона, как кимать 'спать', кич 'тюрьма', косуха 'тысяча', похлить 'пойти', сармак 'деньги', хаза 'кварти­ра', ширмач 'карманный вор' и т. д. заимствованы из услов­ного языка странствующих торговцев-офеней [20, 44—52].

Возможность взаимопроникновения различных жаргонов не­однократно отмечалась исследователями этого вопроса. «Воров­ской жаргон немыслимо рассматривать разрозненно от других жаргонов, — писал В. Тонков. — Между воровским языком и прочими условными языками происходит взаимный обмен язы­ковым материалом, его слова переходят не только в другие жар­гоны, но просачиваются в обыкновенную речь». [65, 51].

В студенческом жаргоне, жаргонах школьников и в особен­ности в жаргоне стиляг нередко встречаются заимствования из воровского жаргона, например: кимарить или кимать 'спать', клифт 'пиджак, костюм', примирить 'спрятать', хруст 'рубль', хилять 'идти', хевра, хавира 'компания, группа «своих»', и т. д.

При переходе слова из одного жаргона в другой иногда суще­ственным образом меняется его значение. Так, например, если в воровском жаргоне слово гоп означает 'притон', то в жаргоне стиляг оно имеет значение 'вечеринка', если в молодежном жар­гоне шайбочки означает 'деньги', то в жаргоне стиляг это не про­сто 'деньги', а преимущественно 'денежные средства, приобре­тенные нетрудовым или нечестным путем' и т. д.

Условные языки и жаргоны охотно прибегают к иноязычным заимствованиям. Усвоению иноязычных заимствований отчасти способствовал подвижной образ жизни некоторых социальных групп — ремесленников, торговцев, уголовных элементов и др.

Однако главная причина заключается в том, что непонятное иноязычное слово является хорошим средством маскировки. Так, в русских условных языках исследователями обнаружены слова, заимствованные из цыганского языка, например дуёк 'два рубля', ср. цыг. дуй 'два' деш 'десять рублей', ср. цыг, деш 'десять', парняга 'двадцать пять рублей', от цыг. парно 'белый', шур 'вор' от цыг. чорес 'воровать' и т. д. [17, 235— 240]. Встречаются цыганские элементы и в русском воровском жаргоне, например, хрять 'бежать, идти' от цыг. te px'ires 'хо­дить, бродить' [7, 151], тырить, толкать 'красть' восходит к цыганскому глаголу te terк's, имеющему значение 'держать, иметь, брать, ждать', и т. д. [7, 153].

Встречаются в условных языках, правда, в небольшом количе­стве, заимствования из германских языков, например, агунда 'собака', флеш 'мясо', стод 'бог', ср. шв. stod 'изваяние, ста­туя' [14, 231]. Из германских заимствований, встречающихся в воровском жаргоне, можно отметить такие слова, как блатной 'представитель уголовного мира'. По мнению В. В. Стратена, это слово пришло в русский язык через польские арго из немецкого<489>Rotwelsch, где имеются слова platt 'доверенный', Blatter 'вор' ср. также в языке идиш blat 'доверенный, согласный на что-либо', польск. blat 'укрыватель краденого', blat byč 'согласить­ся на что-либо'. Далее, клифт, 'пальто, пиджак' из немецкого арготического Kluft 'одежда' [62, 134] и т. д.

Отмечены также заимствования из польского и украинского языков. Встречаются отдельные заимствования из еврейского, например, ксива 'письмо', хипес 'ограбление при участии краси­вой проститутки', хевра 'воровская компания или шайка' [69], масемат 'кошелек' [42, 123], а также заимствования из тюркских языков, например, сара 'деньги' от тат. сары 'желтый', вероятно при посредстве жаргонного слова рыжье 'деньги', кич 'тюрьма' от тат. k'ičä 'ночь, мрак' и т. п. [28, 166—179]. В условных язы­ках странствующих торговцев и ремесленников обнаруживаются слова греческого происхождения, например, кимать 'спать', кисара 'четыре копейки', пенд 'пятак', декан 'десять копеек' [20], херка 'рука', микро 'мало' и т. д. В некоторых условных языках встречаются заимствования из финно-угорских языков, главным образом из мордовского, например: альма 'окно' от эрзя-морд. вальма 'окно', качам 'дым' от эрзя-морд. качамо 'дым', кулыснуться 'умереть' от эрзя-морд. куломс 'умереть', ламо 'много', ср. эрзя-морд. ламо 'много', тракс 'корова', ср. мок­ша-морд. тракс 'корова' и т. д. [16, 260—268].

Жаргоны используют в основном словообразовательные сред­ства того языка, на базе которого они существуют, хотя абсолют­ного единства в этом отношении между ними нет. Словообразова­тельные средства так называемых условно-профессиональных язы­ков шире. В таких жаргонах, как студенческий, жаргон уголов­ников, их значительно меньше. При всем этом различии жарго­нам, существующим на базе русского языка, присущи некоторые излюбленные суффиксы имен существительных. Эти суффиксы следующие: 1) -ак/-як — слабак 'неспособный сделать что-либо', общак 'общежитие', кисляк 'лимон', висляк 'огурец', ховряк 'ба­рин' и т. д.; 2) -ач стукач 'доносчик', строгач 'строгий выговор', левач 'работающий налево' (незаконно), липач 'изготовляющий фальшивые деньги или документы', трепач 'говорящий вздор', ширмач 'карманный вор' и т. д.; 3) -арь — тихарь 'переодетый агент уголовного розыска', дикарь 'не курортник' и т. д.; 4) -ага/-яга — штормяга 'сильный шторм', работяга 'работающий в лагере за другого', шарага 'компания «своих»' и т. д.; 5) -уха — кинуха 'кинотеатр', степуха 'стипендия', маруха 'любовница вора', вечеруха 'вечеринка', бармуха 'овца', косуха 'тысяча' и т. д.6 Довольно часто употребляется суффикс -ник, например:<490> обзетильник 'обманщик', сумарник 'амбар', бухарник 'стакан и т. д. В обычном разговорном, а также литературном языке эти суффиксы употребляются в словах со стилистически сниженным значением, имеющих нередко фамильярный оттенок. В жаргонах они используются в целях придания словам своеобразной экспрес­сии.

Довольно часто, опять-таки в целях придания экспрессия, используются в жаргонах слова с уменьшительными суффиксами (инфантилизм речи), например: кадришка 'девушка', клифтишка 'пиджак', киношка 'кино', обаяшка 'обаятельная девушка', междусобойчик 'выпивка в узком кругу' и т. д.

Очень часто имеет место прием включения («сведения» — по А. А. Реформатскому, универбизации), выражающийся в сведе­нии внешней синтагмы к внутренней: ср. Третьяковка 'Третья­ковская галлерея', Ленинка 'библиотека им. В. И. Ленина', зачетка 'зачетная книжка' и т. п. Этот прием восходит еще к 40-м годам XIX в.

В студенческом жаргоне употребителен искусственный суф­фикс -он, например, выпивон 'выпивка', закусон 'закуска', рубон 'еда', потрясон 'потрясение' и т. д. Типичны для этого жаргона также сокращения типа рест 'ресторан', теле 'телевизор', пед 'вело­сипед' и т. д. [59, 54].

В некоторых условно-профессиональных жаргонах в целях придания обычным словам непонятной формы широко применялся прием префиксации слогов ку или ша, шу, например, кутуча 'туча', кугора 'гора', кулуг 'луг', кувечер 'вечер', шурека 'ре­ка', шуветер 'ветер', шугром 'гром' и т. д. [55,6—7]. Существо­вал также так называемый говор «по щам», отличительная особен­ность которого состояла в том, что слово удваивалось, причем в первый раз начальный согласный заменялся на ш, а во второй раз конечный согласный — на ц. Например, шовроц = ров, шайдац = дай и т. д. [29, 2].

В потайном языке немецких буршей, так называемом Li-Sprache, в целях маскировки использовался слог -li-, например, Liliebe — Liebe 'любовь', haliben — haben 'иметь' и т. д. [52, 158].

НЕКОТОРЫЕ ОБЩИЕ ОСОБЕННОСТИ
СОЦИАЛЬНЫХ РАЗНОВИДНОСТЕЙ РЕЧИ

Наряду с весьма существенными различиями, социальные раз­новидности речи имеют некоторые общие особенности. Одна из таких особенностей состоит в том, что, подобно территориальным диалектам, социальные разновидности речи также имеют терри­ториальные различия. Совершенно очевидно территориальное раз<491>личие так называемых крестьянских диалектов, поскольку различ­ны сами территориальные диалекты. Территориальные различия обнаруживает также профессиональная и жаргонная лексика.

Проф. П. Я. Черных приводит некоторые оленеводческие тер­мины, распространенные в Колымском крае, например, выпороток 'молодой олений теленок не старше двух месяцев от рождения', каргин 'убойный олень чукотской породы', комляк 'олень, еще не достигший одного года', лончак (от лонись 'в прошлом году') 'олень по второму году', третик 'олень третьего года', полетень 'мягкая часть оленьего мяса, снятая с заднего стегна', шастина 'часть оленьего стада в 50—100 голов' и т. д. Русская оленевод­ческая терминология Печорского края имеет совершенно другой характер, например, неблюй 'молодой олень, не достигший годового возраста', хорь 'олень-производитель в возрасте 3—4 лет', езейка 'скребок для выделки шкур' и т. п.7

Вспоминая свои гимназические годы, Е. Д. Поливанов писал: «Я помню, как нам во втором-третьем классе, например, в голову не приходило употребить в разговоре между собою слово «угостить»: оно регулярно заменялось через «фундовать», «зафундовать»... Совершенно не употреблялось и слово «товарищ» в таких, напр., случаях, как «он — хороший товарищ»: надо было сказать кулей, «хороший товарищ» — штрам кулей и т. д.» [50, 161]. По-види­мому, это был какой-то местный гимназический жаргон города Риги. Современному молодежному слэнгу эти слова неизвестны. Говоря о воровском жаргоне, Е. Д. Поливанов отмечал, что еди­ного блатного языка у нас (как, вероятно, и в других больших странах) не имеется: кроме наиболее распространенной (но те­кучей в хронологическом отношении, т. е. с каждым годом претер­певающей значительные изменения) системы криптолалического языка настоящих уголовных преступников и диалектальных ее вариаций — по отдельным районам, часто даже по отдельным тюрь­мам — есть еще целый ряд лишь приближающихся к «блатной музыке», но весьма разнообразных жаргонов (или просто сово­купностей словарных особенностей), иногда не носящих уже крип­толалического характера, из которых каждый объединяет специ­фическую группу социальных низов (напр., или проституток, или шулеров, или беспризорных и т. д.), притом в данном только географическом районе, иногда в данном только городе [50, 167].

В. Тонков, занимавшийся в 30-х годах исследованием воров­ского жаргона, отмечал, что в словарях московских тюрем пре­обладал архаическо-национальный элемент, а в языке воров за­падных тюрем чувствовалось западное влияние [65, 55].

Существует жаргонная лексика, имеющая значение только<492> для определенного города, например, в жаргоне спекулянтов часть улицы Горького в Москве от гостиницы Москва до площади Мос­совета называется Плешка; Аннушка — трамвай «А» в Москве, Павлинка — проспект Павлина Виноградова в Архангельске и т. д.

Профессиональная и жаргонная лексика так же, как все в языке, исторически изменчива. Бытовая профессиональная лек­сика меняется значительно быстрее, чем специальная техничес­кая и научная терминология, что естественно связано с прогрес­сом в области техники. Так, например, с изменением техники из­готовления плотов, с введением сплоточных машин, связывающих бревна проволокой, а также с устранением широко применявшего­ся ранее метода самосплава древесины без помощи катеров, ис­чез целый ряд специфических терминов, например, ромшина 'тол­стая поперечная жердь, к которой прикреплялись бревна с по­мощью черемуховых виц и клиньев', прикол 'толстый кол или столбик, к которому прикрепляли канатом плот в случае сильного ветра', лотовка 'большой плот с применением волочащихся по дну реки лотов или металлических грузов' и т. д. В языке архан­гельских поморов начинает исчезать некогда широко распростра­ненное слово карбас 'большая парусная лодка'. Сейчас, когда на карбасах вместо паруса стали ставить моторы, они уже называются не карбасами, а дарами; исчезло слово стрик или стрики — так назывались раньше с прибавлением более точных определений ветры шестнадцати румбов, отличаемые на компасе между глав­ными румбами и межниками, например: Стрик запада к шолонику 'ветер 258 3/4° 3'.

«Профессиональный диалект русского летчика, — замечает Л. В. Успенский, — не есть, конечно, нечто неизменное во време­ни и целое по своему составу. Язык, на котором сообщаются (в своем кругу и по профессиональным надобностям) советские лет­чики до сих пор, далеко не сходен с тем, как изъяснялись лет­чики-офицеры в Севастополе и Гатчине в 1912—1913 гг.» [66, 165].

Не остается неизменной и жаргонная лексика. Жаргонные слова конкурируют между собой. Все менее выразительное оказы­вается в большей степени подверженным исчезновению. Любо­пытно отметить, что из многих названий воровских притонов, как-то: гоп, хевра, хаза и малина — наиболее конкурентоспособ­ным оказалось название малина. Другие названия или суживают свое значение, например, гоп, хевра, или исчезают (хаза).

А. М. Хирьяков рассказывает об уголовном арестанте, который подметил изменения в воровском жаргоне петербургских трущоб Крестовского. «Теперь многое изменилось, — говорил Митька-маляр. — Умственнее язык стал. Прежде, например, бумажник называли: лопата, а теперь говорят кожа; лом у Крестовского на­зывали фомка. Почему фомка? Неизвестно. А теперь говорят:<493> Гитара. Умственнее!» (А. М. Хирьяков. Три встречи. «Современник», 1911, №1, стр. 352). Сильно меняется и студенческий жаргон. В прежнее время в среде семинаристов были распространены такие слова, как банка 'удар, побои', банку дать 'побить', взорвать 'по­лучить что-нибудь на чай', выкусывать 'проделать что-нибудь', золо­тарь 'бродяга, пропойца', кабалиться 'срезаться при ответе урока', ковать 'сочинять, говорить от себя, а не по книге', мылявый 'льстивый, хитрый', скоблить 'учить наизусть', удить 'подгля­дывать в книгу при ответе урока' и т. п.8 В современном студен­ческом жаргоне эти слова уже не употребляются. Исследуя сту­денческий жаргон, Л. И. Скворцов отмечает, что строгое синхрон­ное описание жаргона затрудняется тем, что его лексический со­став во многих своих частях подвижен, непостоянен; иногда даже через год-другой многое воспринимается носителями как уста­ревшее и перестает активно употребляться, что-то входит в моду как новое; происходит постоянное пополнение синонимических рядов и т. д. [59, 50].

Обычно языковой базой жаргона является просторечный стиль речи. Характерные черты просторечия придают некоторые общие черты жаргонам, например, наличие слов и выражений с ярко выраженной экспрессивной окраской. Кроме того, просторечие способствует переносу слов из одного жаргона в другой.

ПРОНИЦАЕМОСТЬ ЛЕКСИЧЕСКИХ СИСТЕМ СОЦИАЛЬНЫХ ВАРИАНТОВ РЕЧИ И ИХ ВЗАИМОВЛИЯНИЕ. СВЯЗЬ ЖАРГОННОЙ ЛЕКСИКИ С ПРОСТОРЕЧИЕМ. ОБРАЗОВАНИЕ ИНТЕРЖАРГОНА

Социальные варианты речи (профессиональные и условные языки, жаргоны) не имеют собственного грамматического строя, отличаясь друг от друга только в области лексики. Поскольку лексика любого языка обладает высокой проницаемостью, то и социальные варианты речи не имеют абсолютно непроницаемых лексических систем. Литературный язык постоянно пополняется за счет диалектной и просторечной речи, просторечие само обна­руживает различные степени приближения к литературной речи. Всюду происходит взаимовлияние и взаимопроникновение раз­личных лексических систем. Слова одного жаргона часто пере­ходят в другой. Слова условных языков странствующих торговцев и ремесленников попадают в жаргон уголовников, оттуда они про­никают в жаргоны школьников, студентов, стиляг, спекулянтов и т. д. Проникают в жаргоны также слова из различных профес­сиональных лексических систем и профессиональных жаргонов.<494>

Жаргонные слова не только кочуют из жаргона в жаргон, но довольно часто проникают и в обычную разговорную речь. Особенно благоприятной средой для проникновения всякого рода арготизмов является просторечная лексика. Просторечная лекси­ка отличается специфической экспрессивной стилистической ок­раской фамильярности, иронии, бранности, шутки, ласки, пре­зрения. Слова разговорной бытовой лексики, называя что-либо, дают также и определенную оценку называемого. Будучи не свя­зано строгими нормами, просторечие постоянно создает различные новые образные слова, метафорические выражения и т. п. В нем всегда ощущается нужда в новых средствах экспрессии. Неуди­вительно, что каждое жаргонное слово, которому часто нельзя отказать в особой образности, оригинальности, экспрессивности и броскости, является находкой для просторечия.

Некоторые исследователи отмечали в 20-х годах как своего рода бедствие необычайное засорение языка школьников блат­ными словами. Однако это бедствие имело некоторые объектив­ные причины. Дело в том, замечает Е. Д. Поливанов, что у этих «хулиганских слов» более обильное отдельными представлениями содержание, чем у обыкновенных (а потому и пустых в известном отношении) эквивалентов из нормального языка, и этим более бо­гатым содержанием, разумеется, и объясняется то, что их пред­почитают обыкновенным словам [50, 161].

В обиходной речи можно найти немало слов и выражений жар­гонного происхождения, например: пацан (обращение к несовер­шеннолетним), стырить 'украсть', подстрелить 'выпросить что-нибудь', припухать 'спать', офонареть 'потерять рассудок, поглупеть', филонить 'бездельничать', загнать 'продать', ка­пать 'доносить', будка 'физиономия', блатной 'принадлежа­щий к уголовному миру', кумбола 'голова', женатик 'женатый человек', предки 'родители', бабочка 'рубашка-безрукавка', под­нять хай 'поднять шум', в ажуре 'в порядке', каюк 'конец, гибель', амба 'окончательно, всё' (например: двадцать пять руб­лей и амба) и т. д.

Жаргонные слова, проникая в просторечие, часто лишаются своей ярко выраженной социальной окрашенности и зашифрованности, нередко они переосмысляются и образуют так называе­мый интержаргон, или слой арготической или просторечной лек­сики, что ведет к известному сближению различных социальных разновидностей речи. Границы между ними становятся менее от­четливыми и определенными.

Пополняя свой лексический запас из самых различных жар­гонов, интержаргоны нередко используют и лексику так назы­ваемых профессиональных языков, например, шуровать 'энер­гично работать' взято из специального словаря кочегаров, где оно означает 'бросать дрова или уголь в топку', маскироваться 'бездельничать' заимствовано из армейского жаргона и т. д.<495>

Границы между различными социальными вариантами речи становятся еще более трудноопределимыми, если принять во вни­мание, что почти каждый человек является носителем нескольких лексических систем, принадлежащих разным социальным вари­антам речи. Показательным в этом отношении является язык моряков и летчиков. Квалифицированный моряк безусловно знаком с определенной профессиональной лексической системой, касающейся его специальности. Он отдает себе отчет в том, что означают такие слова, как кнехт, шканец, кильватер, шпангоут, клюз и т. д. Одновременно ему известны слова и выражения мор­ского жаргона, например, пришвартоваться к девушке т. е. 'ид­ти рядом с ней', бросить якорь, т. е. 'жениться' и т. д. Ему, ко­нечно, известен также — как воспоминание о годах студенче­ства — студенческий слэнг и элементы лексики других жарго­нов.

Чего только нет в языке летчиков? Здесь и специальные тер­мины, касающиеся авиации, типа штурвал, элероны, шасси, старт, и выражения вроде бабовоз 'летчик пассажирской линии', анюта 'самолет марки АНТ', барахлить 'плохо работать' (о моторе). Некоторые слова специального языка летчиков оказываются об­щими со словами специального языка шоферов, например, газ 'поступление смеси в цилиндры мотора', газануть 'внезапно увеличить обороты мотора' и т. д.

О СТИЛИСТИЧЕСКИХ ФУНКЦИЯХ СОЦИАЛЬНЫХ ВАРИАНТОВ РЕЧИ

Социальные разновидности речи, как было показано в преды­дущих разделах, представляют далеко не одинаковые по своей природе явления. Так, например, профессиональные языки, ес­ли отвлечься от их арготической окрашенности, можно рассмат­ривать как специализированные лексические системы. Различно­го типа жаргоны — студенческий, некоторые профессиональные жаргоны, воровской жаргон и т. п. — это скорее своеобразные просторечные стили.

Ко всем социальным вариациям речи совершенно непримени­мо, на наш взгляд, понятие диалекта, поскольку они не имеют специфической фонетической системы, специфического грамма­тического строя и существуют на базе обычного языка.

Есть и еще одна характерная черта, которая объединяет между собою почти все социальные разновидности речи: все они выпол­няют стилистические функции. Уголовник, пользующийся воров­ским жаргоном в определенной среде, вряд ли будет употреблять его при разговоре со своей женой или с детьми. Трудно предста­вить себе такого студента, который решился бы сдавать государ<496>ственные экзамены, пользуясь студенческим слэнгом. Инженер или ученый, использующий техническую терминологию в своих работах или при разговоре с людьми своей специальности, во всех остальных случаях будет пользоваться обычным разговорным язы­ком. Даже буржуа, которому некоторые социологи приписывают в качестве отличительного «классового» признака использование литературного языка также и в домашнем обиходе, на самом деле непрочь в кругу своих близких перейти на язык, окрашенный просторечными и диалектными элементами.

Отсюда следует, что социальные варианты речи, подобно сти­лям, употребляются прежде всего в определенных условиях, там, где соответствующий стиль речи оказывается принятым и умест­ным.

Сама мысль о близости социальных вариантов к стилям выска­зывалась неоднократно разными исследозателями. Д. С. Лиха­чев отмечал, что арготирующий может произвольно переходить от употребления обычной речи к арго и обратно, что арго подчиня­ются, по-видимому, какому-то определенному языковому заданию, что употребление арготических слов может быть рассмотрено как стилистическая организация речи [43, 373].

Е. Д. Поливанов, характеризуя различные жаргоны, прибли­жающиеся к «блатной музыке», склонен был считать их просто совокупостями словарных особенностей [50, 167]. По мнению Л. И. Скворцова, для жаргона в старом понимании (замкнутая речевая система большей частью антиобщественной социальной группы) в нашем обществе вообще нет социальной основы. Жаргон в нашем понимании — это, в сущности, «жаргонно окрашенная лексика». Она возникает и существует в силу установки на ин­тимный, фамильярно-сниженный стиль речи при социально-ре­чевой общности той или иной группы носителей языка [59, 48]. Заметим, что стилистическая функция социальных разновидно­стей речи проявляется особенно отчетливо, когда говорящий владеет лексическими системами разных со­циальных вариантов. Таким образом, по своим осо­бенностям социальные варианты речи бли­же всего стоят к речевым стилям, а не к диалек­там, как нередко утверждают авторы специальных исследований.

В заключение следует отметить, что вопросы социальной диф­ференциации языка, несмотря на большой интерес, проявляемый к ним в настоящее время в мировой лингвистике, в целом изучены еще далеко не достаточно. В центре внимания социолингвистичес­ких исследований находится вопрос о соотношении социальных и лингвистических структур (в этом плане наиболее существенным представляется вывод о подвижности соотношения структуры об­щества и социальной дифференциации языка). В них также ста­вится вопрос о специфическом характере социальной дифферен­циации языка и ее соотношении с другими типами языковых раз<497>граничений (территориальными и функционально-стилистичес­кими). Обобщенное представление о соотнесенности социальных и территориальных дифференциаций нашло свое выражение в понятиях «вертикального» и «горизонтального» членения языка, которые используются в работах немецких и французских уче­ных. Имеются, наконец, отдельные попытки перенести социаль­ную проблематику в исторический аспект рассмотрения языка.

БИБЛИОГРАФИЯ

    М. А. Абдрахманов. К вопросу о закономерностях диалектно-язы­кового смешения (на материале тюркского говора дер. Эушта Томского р-на). Томск, 963.

    С. Аманжолов. Вопросы диалектологии и истории казахского язы­ка. Алма-Ата, 1959.

    Архив К. Маркса и Ф. Энгельса, т. IX. 1941.

    А. Ш. Афлетунов. Языковые особенности татар западной и юго-западной части БАССР. (Автореф. канд. дисс.). Казань, 1961.

    Р. В. Бабушкина. Темяшевский диалект мокша-мордовского язы­ка. — В кн.: «Очерки мордовских диалектов», т. IV. Саранск, 1966.

    Т. Г. Баишев. Башкирские диалекты в их отношении к литературно­му языку. М., 1955.

    А. И. Баранников. Цыганские элементы в русском воровском ар­го. — В сб.: «Язык и литература», т. VII, Л., 1931.

    Л. И. Баранникова. О внутреннем (диалектном) членении языка.— В сб.: «Язык и общество». Саратов, 1967.

    Л. И. Баранникова. О некоторых особенностях развития диалек­тов на территории позднего заселения. Там же.

    Л. И. Баранникова. О разграничении языка и диалекта. — В сб.: «Язык и общество», М., 1968.

    Р. М. Баталова. Оньковский диалект коми-пермяцкого языка. (Автореф. канд. дисс.). Кудымкар, 1962.

    И. А. Батманов. Северные диалекты киргизского языка. Фрунзе, 1938.

    М. Г. Бибин. Говоры наскафтымской мордвы. (Автореф. канд. дисс.). Саранск, 1966.

    В. Д. Бондалетов. Заимствования из германских языков в лек­сике русских условно-профессиональных арго. — В сб.: «Вопросы теории и методики изучения русского языка». Саратов, 1965.

    В. Д. Бондалетов. Условно-профессиональные языки русских ре­месленников и торговцев. (Автореф. докт. дисс.), М., 1966.

    В. Д. Бондалетов. Финно-угорские заимствования в русских ус­ловно-профессиональных арго. — В сб.: «Вопросы теории и методики изучения русского языка». Саратов, 1965.

    В. Д. Бондалетов. Цыганизмы в составе условных языков. Там же.

    М. А. Бородина. Проблемы лингвистической географии. М. — Л., 1968.

    Н. Б. Бурганова, Л. Т. Махмудова. К вопросу об истории образования татарских диалектов и говоров. — В сб.: «Материалы по та­тарской диалектологии». Казань, 1962.

    Н. Н. Виноградов. Галивонские алеманы. Условный язык гали­чан (Костромской губернии). Петроград, 1915.<498>

    Т. М. Гаранов. Об изучений разговорной речи западных башкир. — В сб.: «Башкирский диалектологический сборник». Уфа, 1959.

    Н. П. Гринкова. К вопросу о влиянии великорусских говоров на пограничные украинские (Очерки по русской диалектологии, VI). — «Известия по русскому языку и словесности АН СССР». Л., 1930, т. III.

    В. Даль. Толковый словарь живого великорусского языка, т. I, М. 1955.

    С. З. Деваев. Диалекты мокша-мордовского языка в фонологическом аспекте. — В кн.: «Очерки мордовских диалектов», т. IV . Саранск, 1966.

    В. Я. Дерягин. О развитии диалектов Архангельской области по данным истории и географии слов. (Автореф. канд. дисс.). М., 1966.

    А. В. Десницкая. Албанский язык и его диалекты. Л., 1968.

    Н. Джунусов. Казахский переходный говор на территории Кара­калпакской АССР (на материале западных и северо-восточных районов). (Автореф. канд. дисс.). Алма-Ата, 1965.

    Н. К. Дмитриев. Турецкие элементы в русском арго. — В сб.: «Язык и литература», т. VII, Л., 1931.

    В. Н. Добровольский. Некоторые данные условного языка ка­лужских рабочих. СПб., 1900.

    А. П. Дульзон. Кетский язык. Томск, 1968.

    В. М. Жирмунский. Восточно-средненемецкие говоры и пробле­ма смешения диалектов. — В сб.: «Язык и мышление», тт. VI —VII. М. — Л., 1936.

    В. М. Жирмунский. Национальный язык и социальные диалекты. Л., 1936.

    В. М. Жирмунский. О некоторых проблемах лингвистической гео­графии. — ВЯ, 1954, №4.

    В. М. Жирмунский. Немецкая диалектология. М. — Л., 1956.

    В. М. Жирмунский. Процессы языкового смешения в франко-швабских говорах южной Украины. — В сб.: «Язык и литература», т. VII, Л., 1931.

    И. Г. Иванов. К вопросу о происхождении тонашевских марийцев. — В кн.: «Происхождение марийского народа». Йошкар-Ола, 1927.

    М. И. Исаев. Дигорский диалект осетинского языка. М., 1966.

    А. С. Канюкова. Чувашская диалектология. Чебоксары, 1965.

    Карельские народные сказки. Южная Карелия. Л., 1967.

    Д. Г. Киекбаев. Некоторые вопросы изучения башкирских и татар­ских диалектов. — В сб.: «Памяти В. А. Богородицкого» («Уч. зап. Ка­занского ун-та», т. 119, кн. 5). Казань, 1961.

    П. С. Кузнецов. Русская диалектология. Изд. 3. М., 1960.

    Б. А. Ларин. Западноевропейские элементы русского воровского ар­го. — В сб.: «Язык и литература», т. VII. Л., 1931.

    Д. С. Лихачев. Арготические слова профессиональной речи. — В сб.: «Развитие грамматики и лексики современного литературного языка», М., 1964.

    В. И. Лыткин. Диалектологическая хрестоматия по пермским язы­кам. М., 1955.

    В. И. Лыткин. Коми-зырянский язык. — В сб.: «Языки народов СССР», т. III. М., 1966.

    В. И. Лыткин. Коми-язьвинский диалект. М., 1961.

    P. P. Мингулова. Особенности чистопольского говора татарского языка. (Автореф. канд. дисс.). Казань, 1963.

    Немецкая диалектография. М., 1955.

    М. Н. Петерсон. Язык как социальное явление. «Уч. зап. Ин-та языка и литературы РАНИОН», 1927, т. I.

    Е. Д. Поливанов. О блатном языке учащихся и о «славянском» языке революции. — В кн.: Е. Д. Поливанов. За марксистское языкозна­ние. М., 1931.<499>

    Е. Д. Поливанов. Русский язык как предмет грамматического опи­сания. Там же.

    Е. Д. Поливанов. Стук по блату. Там же.

    Е. Д. Поливанов. Узбекская диалектология и узбекский литера­турный язык. Ташкент, 1933.

    В. В. Решетов. К вопросу о взаимодействии узбекских и южных кир­гизских говоров. — «Труды Ин-та языка и литературы АН Киргизской ССР», 1956, вып. 6.

    Е. Р. Романов. Катрушницкий лемезень. Условный язык дрибинских Шаповалов. СПб., 1901.

    М. А. Романова. К вопросу о формировании сибирских говоров. (Автореф. канд. дисс.). М., 1967.

    Русская диалектология. Изд. 2. М., 1965.

    А. М. Селищев. Русские говоры казанского края и русский язык у чуваш и черемис. «Уч. зап. Ин-та языка и литературы РАНИОН», 1927, т. I.

    Л. И. Скворцов. Об оценках языка молодежи (жаргон и языковая политика). — В сб.: «Вопросы культуры речи», вып. 5. М., 1964.

    И. Т. Смирнов. Мелкие торговцы города Кашина Тверской губер­нии и их условный язык. СПб., 1902.

    В. А. Сорвачева. Краткий грамматический справочник по диалек­там коми-зырянского языка. — В кн.: «Сравнительный словарь коми-зы­рянских диалектов». Сыктывкар, 1964.

    В. В. Стратен. Арго и арготизмы. «Известия комиссии по русскому языку АН СССР», т. I. М., 1932.

    В. В. Стратен. Об арго и арготизмах. «Русский язык в советской школе», 1929, №5.

    К. Тихонравов. Владимирский сборник. Материалы для стати­стики, этнографии, истории и археологии Владимирской губернии. М., 1857.

    В. Тонков. Опыт исследования воровского языка. Казань, 1930.

    Л. В. Успенский. Материалы по языку русских летчиков. — В. сб.: «Язык и мышление», т. VI—VII, М. — Л., 1936.

    А. П. Феоктистов. Мордовские языки и их диалекты. — В кн.: «Вопросы этнической истории мордовского народа». М., 1960.

    Ф. П. Филин. К вопросу о так называемой диалектной основе рус­ского национального языка. — В сб.: «Вопросы образования восточно­славянских национальных языков», М., 1962.

    М. М. Фридман. Еврейские элементы «блатной музыки». — В сб.: «Язык и литература», т. VII. Л., 1931.

    М. М. Хамяляйнен. Вепсский язык. — В сб.: «Языки народов СССР», т. III. М., 1966.

    Г. В. Шайтанова. Расширение территории окающих говоров в Ко­стромской области. — В сб.: «Материалы и исследования по русской диалектологии», т. III. М., 1962.

    В. К. Штейниц. Хантыйский (остяцкий) язык. — В кн.: «Языки и письменность народов Севера», ч. I. М. — Л., 1937.

    Г. Шухардт. О классификации диалектов. — В кн.: Г. Шухардт. Из­бранные статьи по языкознанию. М., 1950.

    Н. Baumgartnet. Stadtmundart. Stadt und Halbrnundart. Ber­lin, 1940.

    I. Ñoteanu. Elemente de dialectologie a limbii române. Bucurejti, 1961.

    Enciclopedia universal ilustrada europeo-americana, Madrid, 1924, t. XXV.

    Th. Frings. Rheinische Sprachgeschichte. Essen, 1924.

    J. Êalitsunakis. Grammatik der neugriechischen Volkssprache. Berlin, 1963.<500>

    Е. Êuntze. Studien zur Mundart der Stadt Saarbrücken. «Deutsche Dialektographie», Í. XXXI, Marburg.

    A. Meillet. Apreçu d'une histoire de la langue grecque. Paris, 1930.

    A. Meillet. Linguistique historique et linguistique generale. Paris, 1926.

    G. Paris. Les Parles de la France (1888). — В сб.: «Melanges linguistiques», III. Paris, 1907.

    H. Paul. Prinzipien der Sprachgeschichte. 1880. (Русск. пер.: Г. Пауль. Принципы истории языка. М., 1960).

    A. Rann, A. Saareste. Introduction to estonian linguistics. Wies­baden, 1965.

    J. Schmidt. Die Verwandtschaftsverhältnisse der indogermanischen Sprachen. Weimar, 1872.

    Í. Schuchardt. Vokalismus des Vulgärlatains, Bd. III. 1869.

    U. Weinreich. Is a structural dialectology possible? — «Word», 1954, v. 10, ¹2—3.

    Alonso Zamora Vicente. Dialectologia española. Madrid, 1960.<501>

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК

ПОНЯТИЕ «ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК»

Под литературным языком в данной работе по­нимается обработанная форма любого языка, независимо от того, получает ли она реализацию в устной или письменной разновид­ности. Определение «обработанная форма» языка предполагает известный отбор языковых средств из общего инвентаря на осно­ве более или менее осознанных качественных критериев и связан­ную с этим большую или меньшую регламентацию. Иными сло­вами, литературный язык рассматривается как одна из форм су­ществования языка, наряду с территориальными диалектами и разными типами обиходно-разговорных койнэ (интердиалекты) и просторечием. Дифференциальные признаки литературного язы­ка определяются поэтому прежде всего позицией, которую он занимает в системе форм существования языка, они раскрывают­ся в противопоставлении этим другим формам. Сказанное отно­сится не только к отмеченным выше признакам (обработанная форма — необработанная форма, наличие — отсутствие осоз­нанного отбора), но также и к закономерностям функционирова­ния, к различиям, наблюдаемым в общественных сферах исполь­зования каждой из форм существования языка (сфера государ­ственного управления и делопроизводства, науки, публицистики, школы, быта, искусства и т. д.).

При определении дифференциальных признаков литературного языка необходимо принять во внимание, что литературный язык — категория историческая: степень обработанности, строгость отбо­ра и регламентации могут быть неодинаковыми не только в разных литературных языках, но и в разные периоды истории одного и того же языка; не тождественны в разных языках и в разные пе­риоды истории одного языка распределение и закрепление от­дельных форм существования языка за той или иной сферой об­щения, с чем, в свою очередь, связана и большая или меньшая функциональная нагрузка литературного языка.<502>

Общее содержание понятия «литературный язык», намеченное выше, получает, таким образом, конкретизацию в зависимости от исторических условий формирования, развития и функциони­рования литературного языка. В этой связи может быть выделено несколько типов литературных языков, обладающих довольно значительными отличиями (см. стр. 544—545).

Термин «литературный язык» как обозначение обработанной формы языка, хотя и довольно распространен, особенно в науч­ной традиции СССР, Франции (langue litteraire), Италии (lingua litteraria) и др., отнюдь не является единственным. В англо­американской традиции, особенно в применении к современным литературным языкам широко распространен термин «языковый стандарт», или «стандартный язык», чаще всего по отношению к орфоэпической норме; в последние годы этот термин получает распространение и в славистике (ср. [46]);в немецком языкознании с тем же значением употребляется Schriftsprache («письменный язык», Hochsprache), в последние годы — Gemeinsprache «общий язык», Einheitssprache «единый язык»; в Чехословакии, возможно отча­сти под влиянием немецкой традиции, spisovny jazyk «письмен­ный язык», в Польше — język kultuiralny «язык культуры», «куль­турный язык».

Отсутствие единой выработанной терминологии наблюдается не только в разных национальных научных традициях, но и в пределах лингвистической науки одной страны. Частично оно объясняется природой самого объекта — его многовариантно­стью и исторической изменчивостью. Французский термин langue commune «общий язык», немецкие Einheitssprache, Gemeinspra­che применимы по преимуществу к языковым отношениям доволь­но позднего исторического периода, связанного с процессом фор­мирования и развития наций: в России такой единый, общий язык оформляется лишь в XVIII — первой половине XIX в. [10, 114], в Англии и Франции, где процесс выработки национального един­ства завершается несколько раньше, этот термин применяется на­чиная с XVI — XVII вв.; в Италии же и Германии выработка единого литературного языка затянулась вплоть до второй по­ловины XIX в., причем универсальность этого стандарта была долгое время ограничена (см. стр. 505, 537). Очевидно, что к более ранним периодам истории названных языков эти термины непри­менимы.

В свою очередь, термины «стандартный язык», «языковой стан­дарт» предполагают существование единой нормы на всех ярусах языковой системы, т. е. приемлемы к определенному типу лите­ратурных языков. Д. Брозович справедливо отмечает, что исто­рию стандартного языка следует начинать с того момента, когда он распространяется по всей территории и когда стабилизуются его субстанция и структура [5, 23].<503>

Наконец и термины «Schriftsprache», «spisovny język», как это явствует из их внутренней формы, соответствуют природе объек­та лишь в тех случаях, когда обработанная форма языка высту­пает только в письменности, что характерно, например, для пись­менного литературного сингалезского языка на Цейлоне [51]; однако вряд ли этот термин удобен при анализе устной реализа­ции литературного языка там, где она имеется, особенно в приме­нении к орфоэпической норме литературного языка. Употреби­тельность этих терминов в чешской и немецкой традиции отча­сти обусловлена ролью, которую письменная фиксация сыграла в образовании нормы этих литературных языков.

Что касается термина «литературный язык», то некоторым его недостатком является известная двусмысленность — возможность употреблять его в двух значениях: как обозначение языка худо­жественной литературы и как обозначение обработанной формы языка. Между тем эти два понятия отнюдь не совпадают. Литературный язык, с одной стороны, шире, чем понятие «язык художественной литературы», так как литературный язык вклю­чает не только язык художественной литературы, но также язык публицистики, науки и государственного управления, деловой язык и язык устного выступления, разговорную речь и т. д.; с другой стороны, язык художественной литературы — более ши­рокое понятие, чем литературный язык, так как в художественное произведение могут быть включены элементы диалекта, городских полудиалектов, жаргонизмы. Несмотря на отмеченную двусмыс­ленность, термин «литературный язык» все же является наиболее нейтральным и объемным, если учитывается его несовпадение с с термином «язык художественной литературы». Именно вслед­ствие своей нейтральности он вполне соответствует тому инвариан­ту понятия «обработанная форма существования языка», который может быть выявлен в качестве общей типологической характери­стики литературного языка путем снятия вариантного многооб­разия, обусловленного конкретными историческими и местными условиями.

Необходимо отметить, что языковеды, употребляющие термин «литературный язык», не едины в определении его содержания. Расхождения проходят в нескольких направлениях, причем вы­двигаются разные критерии ограничения понятия «литературный язык». Так, например, Б. В. Томашевский и А. В. Исаченко пола­гали, что литературный язык, в современном его понимании, оформляется только в эпоху существования сложившихся наций. Б. В. Томашевский писал в этой связи: «Литературный язык в современном его смысле предполагает наличие национального язы­ка, т. е. исторической его предпосылкой является наличие нации, во всяком случае термин этот имеет особый и достаточно опре­деленный смысл в пределах национального языка» [33, 177—179]. Более подробно ту же мысль развивал А. В. Исаченко [20, 149—<504> 158; 21, 24—28]. Полагая, что обязательными признаками вся­кого литературного языка являются: 1) поливалентность, под ко­торой понимается обслуживание всех сфер национальной жизни, 2) нормированность, 3) общеобязательность для всех членов кол­лектива и в связи с этим недопустимость диалектных вариантов, 4) стилистическая дифференцированность, Исаченко считает, что, поскольку эти признаки присущи лишь национальным языкам, литературный язык не может существовать в донациональный пе­риод. Поэтому все «типы графически запечатленной речи» донационального периода называются им письменными языками. Под эту рубрику фактически попадает язык крупнейших писателей и поэтов эпохи Возрождения в Италии (Данте, Петрарка, Боккачио), эпохи Реформации в Германии (М. Лютер, Т. Мурнер, Ульрих фон Хуттен, Ганс Сакс), язык классической литературы в Риме и Греции, Китае и Японии, в Персии и арабских странах (см. ниже). Вместе с тем остается неясным, к какой форме суще­ствования языка следует, согласно изложенной концепции, от­нести язык величайших творений устного эпоса — язык Гомера, Эдды, Беовульфа, песни о Роланде, язык среднеазиатской эпи­ческой поэзии и сванских песен и т. д.

Дифференциальные признаки, перечисленные А. В. Исачен­ко, действительно наиболее четко проявляются в литературных языках национального периода, однако отнюдь не в любом на­циональном литературном языке представлена вся совокупность этих признаков, поскольку отдельные различительные черты лишь постепенно вырабатываются в истории конкретных языков и к тому же не в одни и те же периоды. Кроме того, и это особенно су­щественно для понимания развития литературных языков, ста­новление их отдельных дифференциальных признаков протекает крайне неравномерно. Так, например, немецкий язык становится поливалентным уже в конце XVII — начале XVIII в., област­ная же вариативность и отсутствие общеобязательной нормы, особенно в произношении, продолжает устойчиво сохраняться: в частности, локальные особенности в произношении отражаются даже в рифмах Гёте и Шиллера, что отнюдь не воспринималось современниками как нарушение нормы [14, 175]. Более того, по­ливалентность и общеобязательность далеко не повсеместно ха­рактеризуют современные национальные языки: в арабских стра­нах сфера употребления литературного языка, представляющего собой современный этап в развитии классического арабского, ограничена тем, что в повседневном общении не только дома, но и на работе, как правило, литературный язык не используется, его заменяют местные обиходно-разговорные койнэ. Вместе с тем ре­гиональные формы врываются в сферы общения, закрепленные за литературным языком — они проникают в радио, телевидение, театр и кино [4; 36]. В Чехословакии в устном общении не только в быту, но и в сфере общественной практики широко использует<505>ся так называемый обиходно-разговорный язык, несмотря на то, что чешский литературный язык реализуется не только в письмен­ной, но и в устной форме1. Можно в этой связи сослаться и на языковую ситуацию в Италии, где весьма сложно соотношение литературной нормы и областных вариантов: в устной разновид­ности литературного языка стойко сохраняется связь с местными диалектами, письменный же стандарт воспринимается нередко как нечто искусственное [6, 80]. Еще в конце XIX в. И. Асколи [41] отмечал, что итальянцы лишены единства литературной нор­мы. Показательно, что и в последние десятилетия региональные формы широко распространены в художественной литературе не только в качестве средства речевой характеристики действую­щих лиц (ср. использование неаполитанского диалекта в пьесах известного драматурга Эдуардo де Филиппo), но и в языке разных поэтических жанров2.

Ограничение поливалентности национального литературного языка происходит и в результате его исключения из таких сфер общения, как государственное управление, наука, деловая пере­писка: ср. статус чешского литературного языка в Австро-Венгрии или украинского и грузинского языка в дореволюционной России.

Таким образом, система дифференциальных признаков разных литературных языков даже в эпоху существования нации не яв­ляется абсолютно тождественной, ни тем более стабильной. Мно­гообразие литературных языков обусловлено конкретными исто­рическими условиями, в которых развивался каждый язык: темпами становления экономического, политического и культур­ного единства народа и связанным с этим соотношением разных форм существования языка — распределением и закреплением этих форм за отдельными сферами человеческой деятельности (см. стр. 510—516).

Неизменным и постоянным качеством литературного языка, всегда выделяющим его среди других форм существования язы­ка и наиболее полно выражающим его специфику, является обработанность языка и связанные с ней отбор и относительная рег­ламентация. Но эти признаки присущи литературному языку не только в национальный период его существования (см. ниже, стр. 520 и след). Нет поэтому основания столь резко противопоста<506>влять обработанную форму языка в разные периоды его развития, хотя бесспорно в процессе развития литературный язык пре­терпевает качественные изменения, обусловленные прежде всего расширением его функций и изменением его социальной базы (см. стр. 531—533).

К точке зрения Б. В. Томашевского и А. В. Исаченко до изве­стной степени примыкают и те лингвисты, которые отождествляют литературный язык и языковый стандарт, что ведет к сужению понятия «литературный язык» и закрепляет этот термин лишь за одним из исторических типов литературного языка3.

Существует также тенденция известного отождествления лите­ратурного языка и письменного языка. Так, например, А. И. Ефи­мов в своих работах по истории русского литературного языка относил к образцам литературного языка любую письменную фик­сацию, включая частные письма XII в., не представлявшие собой обработанной формы языка (ср. критику этой точки зрения в [8]).

Понятие «обработанная форма языка» отнюдь не тождественно, как уже отмечалось выше, понятию «язык художественной ли­тературы». Различительный признак «обработанная форма языка» предполагает наличие определенного отбора и известной регла­ментации, осуществляемых, однако, на основе разных крите­риев; к их числу относятся жанрово-стилистические критерии, со­циально-стилистический отбор, а также отказ от узко-диалектных явлений и общая тенденция к наддиалектному языковому типу. По­добная характеристика применима к языку художественной лите­ратуры (как к индивидуальному творчеству мастеров слова, так и к древней эпической поэзии), к деловой и религиозной прозе, к публицистике и языку науки, к разнотипным устным выступле­ниям. Вряд ли можно согласиться с В. В. Виноградовым, возра­жавшим против рассмотрения языка устной поэзии как устной разновидности литературного языка [8, 39]. Язык, получивший фиксацию в древней эпической поэзии разных народов, был вы­соким образцом обработанного языка [23, 39] со строгим лексиче­ским отбором и своеобразной регламентацией (ср. поэмы Гомера, песни Эдды, среднеазиатский эпос и т. д.). Устной поэзией было и творчество минестрелей, шпильманов и минезингеров, являв­шихся носителями литературных языков и оказавших значитель­ное влияние на их развитие.

Устная реализация литературных языков может проявляться в двух формах: в устном творчестве, особенно в донациональный период, и в устных выступлениях разного стиля, начиная от об­разцов ораторской речи, научных выступлений до разговорно-<507>литературной речи; наиболее многообразным этот второй тип ста­новится в период развития национальных языков. За первым ти­пом в данной работе закрепляется термин «устная разновидность литературного языка», за вторым — термин «устная форма лите­ратурного языка»; устная форма литературного языка выступает как в книжных стилях (научное выступление, публицистическое выступление и т. д.), так и в литературно-разговорном стиле.

МЕСТО ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА СРЕДИ ДРУГИХ ФОРМ
СУЩЕСТВОВАНИЯ ЯЗЫКА

Литературный язык и диалект

Специфика литературного языка, как уже отмечалось выше, наиболее ясно проявляется в противопоставлении другим формам существования языка. Если представить себе эти формы как мно­гочленный ряд сосуществующих компонентов, то крайние пози­ции, несмотря на многообразие конкретных ситуаций, занимают литературный язык и территориальный диалект. Противопоставленность этих двух форм обусловлена всей системой их разли­чительных признаков, из которых одни являются ведущими и безусловными, другие могут в определенных условиях, как это будет отмечено ниже, нейтрализоваться.

I. Диалект — территориально ограничен­ная форма существования языка.

В феодальную эпоху его границы соотнесены с границами фео­дальных территорий. Но и в других исторических условиях тер­риториальная ограниченность и связанность диалекта сохраняет силу, причем она выявляется наиболее полно в оппозиции лите­ратурному языку. Бесспорно, современные арабские диалекты являются прежде всего разговорным языком населения каждой арабской страны, но на них в последние десятилетия начинает создаваться значительная литература. Таким образом, они пред­ставляют собой иные и значительно более сложные языковые образования, чем диалекты средневековой Европы, однако терри­ториальная ограниченность и связанность современных арабских диалектов выступает, наряду с другими их особенностями, в противопоставленности арабскому литературному языку, единому и общему во всех арабских странах. Эта специфика диалекта со­храняется повсеместно также в эпоху формирования и развития национальных языков, хотя система строевых признаков диалек­та может размываться под влиянием литературного языка, осо­бенно там, где литературный язык обладает достаточным един­ством и регламентацией.

Литературный язык в противоположность диалекту не харак­теризуется столь интенсивной территориальной ограниченностью<508> и связанностью. Любой литературный язык имеет более или менее определенный наддиалектный ха­рактер. Это относится даже к эпохе столь интенсивного дро­бления, как эпоха феодализма. Так, во Франции XI—XII вв. в западных англо-нормано-анжуйских владениях формируется письменно-литературный язык в таких литературных образцах, как Песнь о Роланде, Паломничество Карла Великого, произве­дения Марии Французской. Хотя некоторая областная окраска отражается в фонетике и морфологии этих памятников, ни один из них нельзя признать принадлежащим какому-либо отдельному диалекту западной группы: нормандскому, франсийскому или какому-либо диалекту северо-западной или юго-западной подгруп­пы [23, 39]. Поэтому оказывается возможным лишь в самой общей форме приурочить локальные особенности в языке этих памятни­ков к разным диалектным группам того времени [23, 34].

Аналогичное явление наблюдается в большей или меньшей степени и в других литературных языках донационального пе­риода, точнее — до периода выработки единой литературной нормы или общенационального языкового стандарта. Так, в Германии, где феодальная раздробленность была особенно значительной и устойчивой и литературный язык выступал в нескольких област­ных вариантах, обладавших различиями не только в фонетико-графической системе, но и в лексическом составе, а отчасти и в морфологии, уже в памятниках литературного языка XII—XIII вв., как поэтических, так и прозаических, нет непосредственного отражения диалектной системы той области, к которой относится тот или иной памятник: прослеживается сознательный отбор, исключение узко-диалектных особенностей. В условиях сущест­вования письменной фиксации и (хотя ограниченных) торговых и культурных связей между отдельными территориями в Герма­нии начиная с XIII — XIV вв. происходило интенсивное взаи­модействие между сложившимися областными вариантами лите­ратурного языка. Даже Север страны, наиболее обособленный в языковом отношении, не оставался изолированным. Показатель­ным в этой связи является проникновение южных форм и южной лексики, нередко вытеснявших местные формы из литературного языка Средней Германии как на Западе в районе Кельна (ср. вытеснение локального -ng- под влиянием более общего -nd- в словах типа fingen ~ finden), Майнца (ср. также вытеснение средненемецких местоименных форм her 'он', цm 'ему' южными er, im), Франкфурта-на-Майне, так и на Востоке, в Тюрингии и Саксонии (ср. ту же систему местоимений). Любопытным следствием этих процессов являлись многочисленные региональные дублеты в языке одного и того же памятника; в средненемецких памятни­ках XIV в. местные biben 'дрожать', erdbibunge 'землетрясение', otmфotikeit 'смирение', burnen 'гореть', heubt 'голова', ужива­лись рядом с более южными pidmen, ertpidmen, dernuotikeit,<509> brennen. Сознательное подражание определенному варианту ли­тературного языка прослеживается уже в XIII в., когда большин­ство авторов стремились писать на языке, близком к закономер­ностям юго-западного варианта, поскольку юго-запад был тогда центром политической и культурной жизни Германии [15, 255—259].

Наддиалектный характер литературного языка эпохи феода­лизма связан и с особенностями системы стилей литературного языка, постепенно складывающейся уже в ту эпоху. Становление стилей философско-религиозной, научной, публицистической ли­тературы способствовало развитию пластов лексики, не сущест­вовавших в диалектах и обнаруживающих по преимуществу ин­тердиалектный характер. В ряде стран (западноевропейские стра­ны, славянские страны, многие страны Востока) становление этих специфичных для литературного языка стилей осуществляется под влиянием чужого литературного языка — в славянских Стра­нах под влиянием старославянского литературного языка, в За­падной Европе под влиянием латыни, на ближнем Востоке под влиянием арабского языка, в Японии под влиянием китайского языка и т. д. Это иноязычное влияние, в свою очередь, способст­вует обособлению литературных языков от территориальной свя­занности и ведет к формированию в их системе наддиалектных черт. Поэтому язык древнерусских памятников, хотя и отражал опре­деленные особенности диалектных областей, характеризовался многообразным смешением русских и старославянских элементов и тем самым не обладал той территориальной ограниченностью, которая характеризует диалект.

Наиболее полно эта черта литературного языка и тем самым наиболее полная его противопоставленность диалекту проявляют­ся в эпоху существования национального единства, когда офор­мляется единый общеобязательный стандарт. Но возможны и другие случаи, когда еще в донациональную эпоху древний пись­менный литературный язык настолько отдаляется от процесса развития живых диалектов, что оказывается изолированным от их территориального многообразия, как это было в арабских странах, в Китае и Японии [24], причем опора на архаичную традицию может происходить в разных исторических условиях и в разные периоды истории конкретных литературных языков. Так, средневековый китайский литературный язык VIII — ХII вв. в значительной степени опирался на книжные источники VII — II вв. до нашей эры, что способствовало его обособлению от разго­ворного языкового стиля [24, 43—44]; в совершенно иных усло­виях аналогичные закономерности характеризовали развитие чеш­ского языка XVIII в. (см. ниже).

II. Литературный язык противопоста­вляется диалекту и по общественным функциям, которые он осуществляет, а тем самым и по своим стилевым возможностям.<510>

С момента формирования литературного языка у того или ино­го народа за диалектом обычно остается сфера бытового общения. Литературный же язык потенциально может функционировать во всех сферах общественной жизни — в художественной литерату­ре, в государственном управлении, в школе и науке, в производстве и быту; на определенном этапе развития общества он стано­вится универсальным средством общения. Процесс этот сложен и многообразен, так как в нем помимо литературного языка и диа­лекта принимают участие промежуточные формы обиходно-раз­говорной речи (см. стр. 525—528).

В пределах рассмотрения различительных признаков литера­турного языка следует подчеркнуть многофункциональность и связанное с ней стилевое разнообразие литературного языка в отличие от диалекта. Бесспорно, эти качества обычно накапливают­ся литературным языком в процессе его развития, но существенна тенденция данной формы существования языка к многофунк­циональности, более того — само становление литературного язы­ка происходит в условиях выработки его функционально-стиле­вого разнообразия.

Функциональная нагрузка литературных языков неодинакова в разных исторических условиях, причем определяющую роль здесь играет уровень развития общества и общей культуры на­рода. Арабский древний литературный язык оформляется в VII— VIII вв. как язык поэзии, мусульманской религии, науки и шко­лы в результате высокого уровня развития, которого достигла тогда арабская культура. Стилевое многообразие древнегречес­кого литературного языка неразрывно связано с разными жанра­ми литературы (эпос, лирическая поэзия, театр), с процветанием науки и философии, с развитием ораторского искусства.

Иная картина наблюдается в Западной Европе. У истоков ли­тературных языков Западной Европы были поэтические и про­заические жанры художественной литературы, народный эпос; в Скандинавии и Ирландии выделяется, наряду со стилем эпиче­ской поэзии, прозаический стиль древних саг. К наддиалектному типу языка примыкал и язык древних рунических надписей (V—VIII вв.), так называемое руническое койнэ [25, 19—53]. XII—XIII вв.— период расцвета рыцарской лирики и рыцарско­го романа — дают высокие образцы провансальского, француз­ского, немецкого, испанского литературных языков. Но эти ли­тературные языки относительно поздно начинают обслуживать науку и образование, отчасти в результате заторможенного раз­вития науки, но главным образом вследствие того, что завоева­ние литературным языком других сфер общения тормозилось в западно-европейских странах длительным господством латыни в области права, религии, государственного управления, образо­вания и распространенностью в бытовом общении диалекта. Вытес­нение латыни и замена ее литературным языком данного народа<511> протекали во многом неодинаково в разных европейских странах.

В Германии с XIII в. немецкий язык проникает не только в дипломатическую переписку, в частно-правовые и государственные грамоты, но и в юриспруденцию. Крупные правовые памят­ники, Sachsenspiegel и Schwabenspiegel, пользовались огромной популярностью, о чем свидетельствует существование много­численных рукописных вариантов из разных областей Германии. Почти одновременно немецкий язык начинает завоевывать и сферу государственного управления4. Он господствует в имперской канцелярии Карла IV. Но латынь остается языком науки факти­чески до конца XVII века, она длительно господствует в универ­ситетском преподавании: еще в XVII в. чтение лекций на немец­ком языке встречало ожесточенное сопротивление. Определенному укреплению позиций латыни даже в некоторых литературных жанрах (драма) способствовала в Германии и эпоха Возрождения.

В Италии еще в XV в. в связи с общим направлением культу­ры эпохи Возрождения латынь оказывается единственным офи­циально признанным языком не только науки, но и художествен­ной литературы, и лишь столетие спустя итальянский литератур­ный язык постепенно завоевывает права гражданства как много­функциональный письменно-литературный язык. Во Франции ла­тынь употреблялась и в XVI в. не только в науке, но и в юрис­пруденции, в дипломатической переписке [6, 355], хотя уже Франциск I ввел французский язык в королевскую канцелярию.

Типологически близкие черты обнаруживает и функциониро­вание литературных языков в древней Руси, в Болгарии и Сер­бии. Так, например, развитие древнего русского литературного языка тоже происходило в условиях своеобразного двуязычия, поскольку область культа, науки и некоторые жанры литературы обслуживал старославянский язык [8]. До конца XVII в. этот чужой, хотя и близкородственный язык, противопоставлялся литературному языку на народной основе, т. е. русскому лите­ратурному языку в собственном смысле этого слова, поэтому упот­ребление русского литературного языка, его стилевое многооб­разие оказались ограниченными: он выступал лишь в деловой письменности, в таких памятниках, как «Русская Правда», и некоторых жанрах литературы (жития святых, летопись и неко­торые другие памятники). Только в начале XVIII в. обозначает­ся процесс разрушения двуязычия и как следствие этого — по­степенное функционально-стилевое обогащение литературного языка.

В большинстве литературных языков СССР черты универсаль­ного средства общения формируются только после Октябрьской<512> революции в результате завоевания литературным языком та­ких сфер, как государственное управление, наука, высшее об­разование. С этим связаны и изменения в системе функцио­нальных стилей этих языков, в составе их лексики (ср. формиро­вание общественно-политической и научной терминологии) и в синтаксических закономерностях [17]. Сказанное относится даже к языкам с длительной письменно-литературной традицией, как, например, грузинский, украинский, армянский, азербайд­жанский литературные языки.

Следовательно, и такие различительные признаки литератур­ного языка, как многофункциональность и связанное с ней сти­левое разнообразие, не являются чем-то абсолютным и стабиль­ным. Характер этой многофункциональности, темпы накопления в литературном языке тех признаков, которые превращают его в универсальное средство общения, зависят от исторических ус­ловий, в которых функционирует данный литературный язык, от предшествующей его истории.

В большинстве литературных языков позднее всего происхо­дит овладение сферой бытового общения, если вообще данный ли­тературный язык в процессе своего развития становится универ­сальным языком. Даже во Франции, где рано оформилось единст­во литературного языка, сфера устного общения сохраняла зна­чительные локальные особенности вплоть до XVIII в.5

В отличие от литературного языка, территориальный диалект типологически не знает многофункциональности и стилевого раз­нообразия, поскольку после выделения литературного языка ос­новная функция диалекта — служить средством общения в быту, в повседневной жизни, т. е. его «функциональный стиль» — раз­говорная речь. Так называемая литература на диалектах пред­ставляет собой чаще всего областные варианты литературного языка. Вопрос о том, как следует определить место литературы на диалектах в Италии, является спорным. В этой стране, в резуль­тате позднего национального объединения (1861 г.) в течение дли­тельного времени, наряду с общеитальянским литературным язы­ком, в каждой провинции процветал собственный диалект, по-видимому, не только в функции обиходно-разговорного средства общения у разных слоев населения [39, 73]. Обычно указывает­ся, что с XV—XVI вв. существовала региональная художест­венная литература и еще в конце XIX в. — начале XX в. в Генуе издавался рабочий журнал на местном диалекте [22, 133]. Однако действительно ли это литература на диалекте в собственном зна<513>чении этого слова, или это региональные варианты литературного языка, связанные с существующими областными и городскими койнэ, — решить в настоящее время трудно. Однако показатель­но, что один из крупнейших знатоков этого вопроса Б. Мильорини не отождествляет язык этой литературы с диалектом в собствен­ном смысле этого слова: первый он называет italiano regionale («региональный итальянский»), второй — dialetto lokale («локаль­ный, или территориальный диалект»), общеитальянский ли­тературный язык называется просто italiano «итальянский» [49, 81—83]. Еще более сложен вопрос об арабских диалектах, выс­тупающих как средство общения в разных арабских странах. Во всяком случае их статус иной, чем статус диалектов в узком зна­чении этого слова.

III. Характер распределения литератур­ного языка и диалекта по сферам коммуника­ции в известной степени связан с соотношением письменной и устной форм языка. Нередко можно встретить утверждение о пре­имущественной связи литературного языка с письменностью, об особой роли книжного стиля в развитии литературных языков6. В известной степени это положение справедливо. Обработанная форма большинства современных языков создавалась в вариан­тах книжно-письменных стилей и в художественной литературе; выработка единства и общеобязательности, т. е. оформление язы­кового стандарта, осуществляется часто раньше в письменной фор­ме языка, отличающейся вообще большей стабильностью, чем устная форма. Не только в таких странах, как Германия или Ита­лия, где длительное время единый литературный язык был свя­зан по преимуществу с письменностью, но и в других странах процессы нормализации, т. е. кодификации сознательно фикси­руемых норм, соотнесены на первых стадиях этого процесса преимущественно с письменным языком. Наряду с художествен­ной литературой в ряде стран (Россия, Франция, Германия) определяющую роль в этом процессе играл язык деловой пись­менности. К тому же в некоторых странах существуют литератур­ные языки, которые, будучи резко противопоставленными разго­ворному языку, представляют собой более древний, чем разго­ворный язык, тип того же языка и существуют фактически толь­ко в письменной форме; на Цейлоне сингалезский литературный язык существует только в письменной форме, сохраняя арха­ичный грамматический строй (флективный) и резко отличаясь от аналитического языка устной коммуникации; в Китае вэньянь являлся письменно-литературным языком, исторической<514> моделью которого был литературный язык средневекового Китая VIII—XII вв.; в Японии бунго — письменно-литературный язык, исторической моделью которого является литературный язык Японии XIII—XIV вв. [24], в Индии письменно-литературный санскрит сосуществует с живыми литературными языками; ана­логичная ситуация имеется отчасти в арабских странах, где ли­тературный язык, исторической моделью которого был класси­ческий арабский, представляет собой в основном книжно-пись­менный язык.

Однако рассмотренные выше отношения между литературным языком и письменной формой не являются универсальными и не могут быть включены в его общую типологическую характеристи­ку. Как уже отмечалось выше, существование устной разновид­ности литературного языка является столь же «нормальным» случаем, как и существование письменно-литературных языков. Более того, можно утверждать, что в определенные эпохи истории культуры обработанная форма языка, противопоставленная раз­говорному языку, существует преимущественно в устной разновид­ности (ср., например, греческий литературный язык эпохи Гомера). У многих народов литературный язык практически древнее письменности, как бы парадоксально это ни звучало, и в пись­менной форме фиксируется позднее то, что создавалось на устной разновидности литературного языка. Так было с языком эпиче­ских творений у разных народов Азии, Африки, Америки и Ев­ропы, с языком устного права, религии. Но и в более позднюю эпоху, в условиях существования письменности и наряду с раз­витием письменных стилей литературного языка, литературный язык нередко выступает в устной разновидности; ср. язык про­вансальских трубадуров XII в., немецких минезингеров и шпиль­манов XII—XIII .в. и т. д. С другой стороны, система стилей современных литературных языков включает не только письмен­ные стили, но и разговорный стиль, т. е. современные литератур­ные языки выступают и в устной форме. Статус литературно-раз­говорных стилей в разных странах неодинаков. Его конкурентами могут быть не только территориальные диалекты, но и разные про­межуточные формы существования языка, как обиходно-разго­ворный язык в Чехословакии, Umgangssprache в Германии, так называемый итальянизированный жаргон в Италии7. К тому же и книжные стили реализуются в устной форме (ср. язык официаль­ных выступлений — политических, научных и т. д.).

Поэтому соотношение письменной и устной формы в примене­нии к литературному языку и диалекту выражается не в том, что за каждым из них закрепляется только письменная или только<515> устная форма, а в том, что развитие книжно-письменных стилей, их многообразие характеризует только литературный язык, неза­висимо от того, является ли литературный язык единым или он реализуется в нескольких вариантах (см. ниже).

IV. Социальная база литературного языка — категория историческая, впрочем так же, как и тер­риториального диалекта; по преимуществу здесь ведущую роль играет общественный строй, при котором создавался тот или иной литературный язык и в условиях которого литературный язык функционирует. Под социальной базой понимаются, с одной сто­роны, социальная сфера использования литературного языка или других форм существования языка, т. е. какая общественная груп­па или группы являются носителями данной формы существования языка, а с другой — какие общественные слои принимают учас­тие в творческом процессе создания данной формы. Социальная база литературных языков определяется прежде всего тем, на ка­кую языковую практику опирается и чьим образцам следует ли­тературный язык в своем становлении и развитии.

В период расцвета феодализма в Европе развитие и функцио­нирование литературного языка было связано главным образом с рыцарской и клерикальной культурой, что обусловило опре­деленную ограниченность социальной базы литературного языка и известное его обособление от разговорного языка не только сель­ского, но и городского населения. Устная разновидность литера­турного языка была представлена образцами рыцарской поэзии со свойственным ей строгим отбором узкосословной тематики, с традиционными сюжетными штампами, определявшими и штам­пы языковые. В Германии, где рыцарская культура развивалась позднее, чем в других европейских странах, и где рыцарская поэ­зия была под сильнейшим влиянием французских образцов, язык этой поэзии был буквально наводнен заимствованиями из француз­ского языка: не только отдельными словами, впоследствии ис­чезнувшими из языка вместе с исчезновением рыцарской куль­туры (ср. chanзun 'песня', garзun 'мальчик', 'паж', schou 'радость', 'веселье', amie 'возлюбленная', rivier 'ручей', 'река' и т. д.), но и целыми оборотами. Этому стилю немецкого литературного языка противостояли два других функциональных стиля, связанных с книжно-письменной разновидностью немец­кого литературного языка XIII—XIV вв.: стиль клерикальной и стиль правовой литературы. Первый из них обнаруживает зна­чительное влияние латыни в лексике и особенно в синтаксисе (партиципиальные 'обороты, оборот вин. п. с инф.), второй — наиболее близок к разговорному языку. По-видимому, однако, в той устной форме литературного языка, которая была представ­лена церковной проповедью (ср., например, проповеди Бертольда Регенсбургского XIII в. или Гайлера фон Кайзерберга XV в.), обнаруживается сближение клерикально-книжного стиля и стиля<516> народно-разговорного как в лексических пластах, так и в синтак­сисе. Таким образом, можно определить не только социальную базу немецкого литературного языка XII—XIV вв., реализующего­ся в совокупности разных стилей, противостоящих обиходно-раз­говорному языку (представленному множеством территориальных диалектов), но и социальную обусловленность стилевой дифферен­циации в пределах самого литературного языка.

Характеризуя процессы развития литературных языков Китая и Японии, Н. И. Конрад писал, что общественная значимость средневекового литературного языка в этих странах «ограничи­вается определенными, сравнительно узкими, общественными сло­ями, главным образом,— господствующим классом» [24, 48]. Этим объяснялся и большой разрыв, который существовал между пись­менно-литературным и разговорным языком.

Во Франции уже с XIII в. складывается относительно единый письменно-литературный язык, вытесняющий другие письменно-литературные варианты. Указ Франциска I (1539 г.) о введении французского языка вместо латыни был вместе с тем направлен и против использования диалектов в канцелярской практике. Фран­цузские нормализаторы XVI—XVII вв. ориентировались на язык двора (см. деятельность Вожла во Франции.)

Если для средневековых литературных языков более или ме­нее типичным является их узкая социальная база, поскольку но­сителями этих языков были господствующие классы феодального общества, и литературные языки обслуживали культуру этих общественных группировок, что, естественно, отразилось преж­де всего на характере стилей литературного языка, то процесс формирования и развития национальных литературных языков характеризуется нарастанием тенденций к их демократизации, к расширению их социальной базы, к сближению книжно-пись­менных и народно-разговорных стилей8. В странах, где длитель­ное время господствовали средневековые письменно-литератур­ные языки, движение против них было связано с развитием нового господствующего класса — буржуазии. Складывание и оформле­ние так называемого «обычного» языка в Китае и Японии, в дальней­шем развивающегося в национальный литературный язык, со­отнесено с зарождением капиталистических отношений и ростом буржуазии [24]. Аналогичные социальные факторы действовали в странах Западной Европы, где формирование наций происхо­дило в условиях зарождающегося капитализма (см. ниже).

История литературных языков, смена типов литературного языка связаны с изменениями социальной базы литературного языка и через это звено — с процессами развития общественного<517> строя. Однако не всегда поступательный ход истории сопровож­дается обязательным расширением социальной базы литера­турного языка, его демократизацией. Многое в этом процессе за­висит от конкретных исторических условий. Интересны в этой связи изменения, происходившие в истории чешского литератур­ного языка. XVI в. — золотой век чешской литературы и чешского литературного языка, достигшего в этот период известного един­ства. В эпоху гуситских войн происходит определенная демо­кратизация литературного языка в отличие от узко сословного его характера в XIV—XV вв. [37, 38]. После подавления чешского восстания 1620 г. чешский язык в результате националистической политики Габсбургов фактически изгоняется из важнейших об­щественных сфер, в которых тогда господствуют латынь или не­мецкий язык. В 1781 г. немецкий язык становится государствен­ным языком. Национальное угнетение обусловило падение куль­туры чешского литературного языка, так как чешский язык упот­реблялся по преимуществу сельским населением, говорившим не на литературном языке [30, 15]. Возрождение литературного чешского языка происходило в конце XVIII — начале XIX в. в связи с ростом национально-освободительного движения, но деятели литературы и науки опирались при этом не на живой раз­говорный язык, а на язык литературы XVI в., далекий от разго­ворного языка разных слоев чешского народа. «Новый литератур­ный чешский язык, — писал Матезиус, — стал таким образом са­мым архаическим членом почетной семьи славянских языков и трагически отдалился от разговорного чешского языка» [48, 442]. В этих условиях социальная база литературного чешского языка в XIX в. оказалась более узкой, чем в эпоху гуситских войн.

Широта социальной базы территориального диалекта обрат­но пропорциональна широте социальной базы литературного язы­ка: чем уже социальная база литературного языка, чем более сос­ловно ограниченную языковую практику она воплощает, тем шире социальная база нелитературных форм существования языка, в том числе и территориального диалекта. Широ­кое распространение диалектов в Италии XIX—XX вв. противо­стоит ограниченности социальной базы литературного языка; в арабских странах ограниченная социальная база литературного языка уже в Х в. способствовала широкому развитию диалектов [4, 164]; в Германии XIV—XV вв. преимущественная связь не­мецкого литературного языка с книжно-письменными стилями обусловила его употребление только среди общественных групп, владевших грамотой на немецком языке, поскольку же грамот­ность тогда была привилегией духовенства, городской интелли­генции, в том числе деятелей имперских, княжеских и городских канцелярий, отчасти дворянства, представители которого были не­редко малограмотными, то основная масса городского и сельского населения оставалась носителем территориальных диалектов.<518>

В последующие века соотношение меняется. Диалект вытесняется в результате наступления литературного языка и разных типов областных койнэ или интердиалектов (см. ниже), причем наиболее прочные позиции он сохраняет в сельской местности, особенно в более отдаленных от крупных центров населенных пунктах.

Устойчивость диалекта дифференцирована и среди разных воз­растных групп населения. Обычно старшее поколение остается верным территориальному диалекту, тогда как младшее поколе­ние является по преимуществу носителем областных койнэ. В ус­ловиях существования стандартизованных литературных языков соотношение социальной базы литературного языка и диалекта представляет собой весьма сложную картину, так как определяю­щими социальную базу факторами являются не только дифферен­циация жителей города и деревни, но также возрастной и обра­зовательный ценз.

Многочисленные работы, выполненные в последние деся­тилетия на материале разных языков, показали примерно однотип­ную социальную стратификацию литературных и нелитератур­ных форм в тех странах, где территориальный диалект сохраняет значительные строевые отличия от литературного языка и где относительно ограничена роль языкового стандарта9.

Весьма существенно также наличие даже в современных усло­виях в разных странах своеобразного двуязычия, когда владею­щий литературным языком и употребляющий его в официальных сферах общения использует диалект в быту, как это наблюдалось в Италии, Германии, в арабских странах. Социальная стратифи­кация тем самым перекрещивается со стратификацией по сферам общения. Употребление литературного языка в быту восприни­мается в некоторых частях Норвегии как известная аффектация. Это явление характерно не только для современных языковых отношений: всюду, где функциональная система литературного язы­ка была ограничена книжными стилями, диалект оказывался наиболее распространенным средством устного общения, конку­рируя первоначально не с устно-разговорными стилями литера­турного языка, которые тогда еще не существовали, а с обиход­но-разговорными койнэ, последние оформляются на определенном этапе развития общества и связаны по преимуществу с ростом городской культуры. По-видимому, типологически устно-разговор­ные стили литературного языка развиваются на более позднем историческом этапе, чем обиходно-разговорное койнэ; те социаль­ные слои, которые использовали литературный язык в таких об<519>щественных сферах, как государственное управление, религия, художественная литература, в быту ранее применяли либо диа­лект, который в этих условиях обладал положением региональ­но ограниченного, но социально общенародного средства общения, либо региональные койнэ.

V. Поскольку литературный язык, в каких бы исторических разновидностях он ни выступал, всегда является единственной обработанной формой существования языка, противопоставленной необработанным формам, специфика литературно­го языка, как уже отмечалось выше, связана с опре­деленным отбором и относительной рег­ламентацией. Ни территориальному диалекту, ни проме­жуточным между территориальным диалектом и литературным языком формам подобный отбор и регламентация не свойственны. Следует подчеркнуть, что наличие отбора и относительной регла­ментации еще не означает существования стандартизации и ко­дификации строгих норм. Поэтому нельзя безоговорочно принять утверждение, высказанное А. В. Исаченко (см. стр. 505), что лите­ратурный язык противопоставляется другим формам существова­ния языка как нормированный языковый тип ненормированному. Возражения вызывает как форма данного утверждения, так и его содержание. Норма, хотя и не осознанная и не получившая ко­дификации, но делающая возможным беспрепятственное общение, свойственна и диалекту, вследствие этого вряд ли здесь возможно принимать противопоставление нормированного типа языка не­нормированному типу. Ненормированность, определенная зыб­кость характеризует скорее разные интердиалекты о которых подробно см. ниже). С другой стороны, если под нормированным ти­пом понимать наличие последовательной кодификации осознанных норм, т. е. наличие нормализационных процессов, то эти процессы развиваются только в определенных исторических условиях, ча­ще всего в национальную эпоху, хотя возможны и исключения (ср. систему нормативов, представленную в грамматике Панини), и характеризуют только определенную разновидность литератур­ного языка (см. ниже). Отбор же и связанная с ним относительная регламентация языка предшествуют нормализационным процес­сам. Отбор и регламентация выражаются в стилистических норма­тивах, столь специфичных для языка эпоса, в использовании определенных лексических пластов, что характерно также для языка эпической поэзии у разных народов. Весьма интенсивны эти процессы в языке рыцарской поэзии Западной Европы, где оформляется своеобразный пласт сословной лексики. Общим для языка рыцарской поэзии является и стремление избежать употребления бытовой лексики и разговорных оборотов. Факти­чески те же тенденции обозначаются в древних литературных языках Китая и Японии, в арабских странах, в узбекском пись­менном литературном языке; строгий отбор и регламентацию об<520>наруживает и древнегрузинский литературный язык (памятники c V в. н. э.), достигающий высокой степени обработанности. Одним из проявлений этого отбора является и включение определенного пласта заимствованной книжной лексики.

Отбор и относительная регламентация характеризуют, однако, не только лексику литературного языка. Преобладание в опре­деленные периоды истории многих литературных языков книжно-письменных стилей является одним из стимулов осуществления отбора и регламентаций в синтаксисе и фонетико-орфографических системах. Синтаксическая неорганизованность, свойствен­ная спонтанной разговорной речи, преодолевается в литератур­ных языках путем постепенного оформления организованного синтаксического целого. Модели книжно-письменных и разговор­ных синтаксических структур сосуществуют в языковой системе: это прежде всего относится к оформлению сложного синтаксиче­ского целого, но может касаться и других структур. Литератур­ный язык является не только творческим фактором создания новых синтаксических моделей, связанных с системой книжно-письмен­ных стилей, но и осуществляет их отбор из имеющегося синтакси­ческого инвентаря и тем самым относительную регламента­цию.

В отличие от эпохи существования в литературном языке строгой последовательной кодификации, в донациональный пе­риод в нем преобладает, несмотря на отбор, возможность относи­тельно широкой вариативности (см. гл. «Норма»).

В донациональный период отбор и относительная регламен­тация четко прослеживаются в тех случаях, когда литературный язык объединяет черты нескольких диалектных районов, что наб­людается особенно ясно в истории нидерландского языка XIII— XV вв., где происходила смена ведущих областных вариантов литературного языка: в XIII—XIV вв. в связи с экономическим и политическим расцветом Фландрии центром развития литера­турного языка становятся сначала ее западные, а затем восточные районы. Западно-фламандский вариант литературного языка сме­няется в этой связи в XIV в. восточно-фламандским вариантом, отличающимся значительно большей нивелировкой местных осо­бенностей. В XV в., когда ведущую политическую, экономичес­кую и культурную роль начинает играть Брабант с центрами в Брюсселе и Антверпене, здесь развивается новый вариант ре­гионального литературного языка, сочетавшего традиции более старого фламандского литературного языка и обобщенные черты местного диалекта, достигая известной унификации [26]. Подоб­ное объединение разных областных традиций литературного язы­ка реализуется только в результате отбора и более или менее осоз­нанной регламентации, хотя и не получившей кодификации. Частично и развитие литературных языков осуществляется в связи с изменением принципа отбора. Характеризуя процессы развития<521> русского литературного языка, Р. И. Аванесов писал, в частно­сти, о фонетической системе: «Фонетическая система литератур­ного языка развивается путем отбрасывания одних вариантов того или иного звена и замены их другими вариантами» [1, 17], но процесс этот обусловлен определенным отбором, вследствие чего далеко не все новые фонетические явления, характеризующие раз­витие диалекта, получают отражение в литературном языке.

В связи с тем, что отбор и регламентация являются важнейши­ми различительными признаками литературных языков, некото­рыми учеными выдвигалось положение о том, что литературному языку, в отличие от «общенародного языка» (о понятии «об­щенародный язык» см. дальше), внутреннее развитие свойственно не на всех уровнях его системы. Так, например, развитие фонети­ческой и морфологической подсистем осуществляется, согласно этой концепции, за пределами «литературного языка». «Внутрен­ние законы развития,— писал Р. И. Аванесов,— присущи лите­ратурному языку прежде всего в таких сферах, как обогащение словаря, в частности — словообразование, синтаксис, семантика» [1, 17]. В этой связи он приходит к общему выводу, что не внутреннее развитие, но отбор и регламентация характеризуют в первую очередь литературный язык. Такое обобщенное утверждение нуж­дается в некоторых критических замечаниях.

Бесспорно, как уже неоднократно отмечалось в данной работе, именно отбор и относительная регламентация являются наибо­лее общими, можно сказать, типологическими признаками ли­тературных языков. Но вряд ли следует их противопоставлять внутренним законам развития. Поэтому в целом справедливое за­мечание Р. И. Аванесова, что в применении к фонетической систе­ме в литературном языке господствует отбор, но не органическое развитие, требует известных оговорок. Действительно, в тех случаях, когда изменение фонетической системы осуществляется, казалось бы, независимо от узуса разговорного языка, положение это не сохраняет силу. Так, например, акцентологическая система немецкого языка претерпела значительные изменения в связи с включением иноязычной лексики преимущественно книжного происхождения, т. е. лексики, функционирующей первоначаль­но только в литературном языке. Если в отношении древних пе­риодов истории акцентный тип немецкого языка может быть оха­рактеризован как обладающий ударением, закрепленным за пер­вым слогом, то появление продуктивных лексических групп с ударением на конце слова, например, глаголов на -ieren (типа spazieren), образованных по французской глагольной модели, делает подобную характеристику неточной. Однако бесспорно, что в при­менении к единицам других языковых уровней, включая и мор­фологическую подсистему, специфические структурные черты литературного языка проявляются более сильно. В частности, в немецком языке оформление специальной формы буд. вр. с<522> werden, а также второго буд. вр., парадигмы кондиционалиса и инфинитива перфекта действ. и страд. залогов происходило преимущественно в литературном языке. В финском языке некоторые формы пассива (пассив с глаголом быть) оформляются, по-видимому, под влиянием шведского языка и связаны по преимуществу с книжно-письменной традицией.

Нормализационные процессы и кодификация — различительные признаки главным образом национальных литературных языков — подготавливаются в предыдущие периоды менее строгим, менее последовательным, менее осознанным отбором и регламентацией, сосуществующими с широкой вариативностью. Допустимость вариантов сосуществует с нормой и в национальный период истории языков, но в донациональный период само понятие нормы было более широким, допускающим иной диапазон варьирования.

VI. Соотношение литературного языка и диалекта — степень их близости и расхождения перекрещивается с соотношением литературного языка и разговорных форм общения. Очевидно, что максимальным является расхождение между старыми письменно-литературными языками (в тех случаях, когда они продолжают функционировать наряду с развивающимися новыми литературными языками) и диалектами, как это имело место, в частности, в Китае, Японии, арабских странах и т. д. Однако и в других исторических условиях в тех странах, где имеется значительная диалектная дробность и относительно устойчивы позиции диалекта, расхождения между отдельными диалектами и литературным языком могут быть довольно значительны. Так, в Норвегии один из вариантов литературного языка bokmеl (см. ниже) отличается от диалекта не только в фонетической системе, но и в других аспектах языкового строя: сопоставление северо-норвежского диалекта Rana mеlet на берегу Рана-фьорда с riksmеl или bokmеl обнаруживает, например, следующие особенности: мн. ч. существительных типа haest 'лошадь' имеет в диалекте окончание , в bokmеl -er; наст. вр. глагола 'приходить' в диалекте — gaem, в bokmеl — komer; местоим. 'я' в диалекте — eg, в bokmеl — je; вопр. местоим. 'кто', 'что' в диалекте — kem, ke, в bokmеl — vem, kem и т.д. [45, 27-37].

При определении степени расхождения литературного языка и диалекта необходимо иметь в виду и то обстоятельство, что ряд строевых элементов характеризует исключительно литературный язык. Это относится не только к определенным пластам лексики, включая ее иноязычный пласт, политическую и научную терминологию и т. д., но и к строевым элементам морфологии и синтаксиса (см. стр. 522).

Литературный язык в некоторых случаях оказывается архаичнее диалекта. Так, в русском литературном языке стойко удержива<523>ется система трех родов во всей именной парадигме, в диалектно окрашенной речи ср. р. вытесняется формами женск. р. (ср. моя красивая платье). В немецком литературном языке сохраняется форма род. п., тогда как в диалектах она давно стала неупотреби­тельной и т. п. Но вместе с тем диалект нередко сохраняет исчез­нувшие в литературном языке элементы.

Существенно и то обстоятельство, что разные территориальные диалекты одного и того же языка обнаруживают разную степень близости к литературному языку: в Италии диалекты Тосканы были ближе к общему литературному языку, чем диалекты других областей, что связано с процессами формирования итальянского литературного языка; во Франции эпохи формирования единства литературного языка наиболее близок к нему был франсийский диалект, послуживший основой формирования литературного язы­ка; в Китае выделяется в этом отношении северный диалект и т. д.

В этой связи отмечается и близость территориальных диалектов к тем областным вариантам литературных языков (по преимуще­ству в феодальную эпоху), которые связаны с языковыми особенностями определенных диалектных территорий. В примене­нии к русскому языку выделялись литературно-письменные тра­диции Киева, Новгорода, Рязани, Пскова, Москвы. Г. О. Вино­кур поэтому указывал даже, что «язык древнерусской письмен­ности, какими бы стилистическими приметами он ни отличался, это в принципе язык диалектный» [11, 67]. Не соглашаясь с дан­ной формулировкой, поскольку в принципе именно стилистичес­кие приметы, сочетание старославянской и русской языковых стихий обусловили наддиалектный характер языка древнерусских памятников, отмечаем, однако, безусловно большую близость этих вариантов письменно-литературного языка к характерным особенностям соответствующих диалектных областей.

С вопросом о соотношении строевых признаков литературного языка и диалекта тесно связана проблема диалектной базы нацио­нальных литературных языков. Не останавливаясь здесь на этом вопросе, поскольку он рассматривается подробнее в других раз­делах, отметим лишь, что, как показывает материал из истории разных языков, процесс формирования единого литературного языка национального периода настолько сложен, столь специфичны закономерности этого процесса по сравнению с жизнью террито­риального диалекта и столь многообразны формы сочетания в этом процессе особенностей разговорных койнэ определенной террито­рии (а не просто диалекта) и особенностей разных перекрещиваю­щихся традиций книжного языка, что в истории литературных языков с длительной письменной традицией редко единая норма литературного языка является кодификацией системы диалектных признаков одной какой-либо местности. Это отмечали в исследо­ваниях по материалу разных языков многие авторы (см., напри­мер, [15, 26]), наиболее последовательно эту точку зрения развивал<524> на материале русского языка Ф. П. Филин [34]. P. А. Будагов в этой связи выделяет два пути развития литературного языка на базе диалекта: либо один из диалектов (чаще столичный или сто­личный в перспективе) превращается в основу литературного языка, либо литературный язык впитывает в себя элементы раз­ных диалектов, подвергая их определенной обработке и переплав­ляя в новую систему [6, 287]. В качестве примеров первого пути приводится Франция, Испания, а также Англия и Нидерланды, в качестве примеров второго пути — Италия, Словакия. Однако в условиях имевшейся смены диалектной базы и взаимодействия разных письменно-литературных традиций вряд ли английский и нидерландский литературные языки являются подходящими ил­люстрациями для первого пути, так как здесь именно происхо­дило «поглощение литературным языком элементов разных диа­лектов», которые подвергались обработке и переплавлялись в но­вую систему. Сомнение вызывает и вопрос о том, в какой степени городские койнэ (Парижа, Лондона, Москвы, Ташкента, Токио и т. д.) могут рассматриваться как территориальные диалекты в собственном смысле этого слова. Во всяком случае в применении к говору Москвы, Лондона, Ташкента их интердиалектный ха­рактер представляется весьма вероятным [29, 133—142; 34, 27; 40, 91—121]. По-видимому, в большинстве случаев для процессов формирования единых норм литературных языков определяющую роль играла не система строевых признаков территориальных ди­алектов, а городские койнэ, обладающие в большей или меньшей степени интердиалектным характером.

Иные отношения между литературным языком и диалектом существуют в истории формирования младописьменных языков. Здесь связь с «опорным» территориальным диалектом значитель­но более непосредственная и прямолинейная: ср. осетинский ли­тературный язык, сложившийся на базе иронского диалекта, или чеченский литературный язык, с так называемым «плоскостным» опорным диалектом и т. д. Обращает на себя внимание, од­нако, тот факт, что в становлении младописьменного аварского литературного языка определенную роль играл «болмац», свое­образный интердиалект или обиходно-разговорное койнэ [27, 5].

Литературный язык и разновидности обиходно-разговорных форм существования языка (городские и областные койнэ, разные типы интердиалектов)

Литературный язык, выступая как единственная обработан­ная форма, противостоит не только территориальным диалектам, но и разным типам обиходно-разговорной речи, не входящим в систему функциональных стилей литературного языка. Эти типы обиходно-разговорной речи занимают промежуточное положение<525> между диалектом и литературным языком. Подобно территори­альному диалекту, они представляют собой необработанную форму языка; подобно диалекту, многие из них представляют собой региональные образования. Но в отличие от диалекта все разновидности обиходно-разговорной речи являются не узко-ло­кальными образованиями: они выступают в качестве устной формы общения либо на территории распространения нескольких диа­лектов в функции областного, но интердиалектного койнэ, либо являются городскими койнэ, сложившимися в результате взаимо­действия нескольких диалектных стихий, либо, наконец, исполь­зуются в функции регионально-неограниченного средства устного общения, конкурируя тем самым с устной формой литератур­ного языка. Во всех случаях они противостоят диалектной дроб­ности и функционируют как наддиалектные или интердиалектные образования большего или меньшего диапазона. Эта специфика характерна как для dialetto regionale в Италии, так и для раз­новидностей Umgangssprache в Германии, для чешского обиход­но-разговорного языка и т. д.

Формирование этих наддиалектных образований обычно яв­ляется результатом процессов концентрации и взаимодействия диалектов либо в рамках всей территории, либо в пределах из­вестных областей. Этим объясняется тот факт, что в истории мно­гих литературных языков становление единого общеобязательного стандарта в большей или меньшей степени связано с областными или городскими койнэ, поскольку в них реализовались началь­ные этапы развития обобщенного наддиалектного типа. Обраща­лось внимание на то, что определяющую роль в становлении еди­ной системы русского языка сыграло московское городское койнэ. Ф. П. Филин отмечал в этой связи, что еще в феодальную эпоху в крупных городских центрах образовались междиалектные койнэ, являвшиеся результатом взаимодействия нескольких диа­лектных систем. Московское городское койнэ сложилось на базе северо-великорусских и южно-великорусских диалектов, как один из средне-великорусских переходных говоров [34, 27—29]. Ана­логичные процессы выделял Н. И. Конрад в применении к форми­рованию единых литературных языков в Японии и Китае: в Япо­нии в конце XVI — начале XVII в. обнаруживаются следы област­ного койнэ в двух важнейших диалектных системах — западно-японской и восточно-японской; в Китае, в свою очередь, проис­ходило сложение нескольких областных койнэ, в том числе и в группе северных диалектов. Язык города Эдо, ставший основой формирования единого литературного языка, представлял собой одну из реализаций восточно-японского койнэ, так же как язык Пекина, сыгравший аналогичную роль в развитии китайского язы­кового стандарта, представляя собой реализацию северно-ки­тайского койнэ [24, 22—24]. Фактически таким же междиалект<526>ным койнэ, сложившимся в результате взаимодействия двух диа­лектных систем, был и язык Лондона.

Городское койнэ представляет собой одну из разновидностей интердиалектной региональной обиходно-разговорной речи, воз­никающей на определенных этапах развития народа как средство общения среди носителей нескольких диалектов. Существуют также областные койнэ, не связанные с определенным городским центром (ср. аварский «болмац»). В Германии XV—XVI вв. оформляются несколько таких койнэ; к этому типу следует отнести, в частности, и тот. обиходно-разговорный язык восточно-средней Германии, ко­торый включился в основу единого немецкого литературного язы­ка10. Регионально слабо ограниченный тип обиходно-разговорной речи представлен чешским обиходно-разговорным койнэ11.

В таких языках, как русский или французский, наряду с уст­ными стилями литературного языка существуют нелитературные стили обиходно-разговорной речи, так называемое просторечие. Отличие этих стилей заключается в использовании нелитератур­ных пластов лексики и относительно свободных синтаксических построений. Ср. совр. русск. пока, зажиться, брешешь, смотаться, погодка у нас нормальная, облаять, не замотайте мою книгу и т. д. Соотношение этих нелитературных стилей и стилей литературного языка меняется в результате определенных общественных сдви­гов. Во Франции еще в XIX в. различия были очень определен­ными и четкими, в настоящее время в результате известного опро­щения стилей литературного языка просторечные элементы от­носительно легко проникают в литературный язык. Значительно интенсивнее этот процесс в русском языке, где после Октябрьской революции меняется соотношение устных стилей литературного языка и просторечия в сторону их сближения [12, 19]. Отличием чешского обиходно-разговорного койнэ является наличие строевых особенностей не только в лексике, фразеологии и синтаксисе (как это имеет место в русском или французском языках), но и в фонетике и морфологии. Это объясняется тем, что соотношение уст­ной формы русского литературного языка и обиходно-разговорных форм общения — соотношение стилевое, так же как и во французском языке, тогда как в чешском это соотношение не только стилевое, но и структурное, охватывающее все языковые уровни: ср. сохране<527>ние в системе форм литературного языка различий по родам у прил. местоим. и прич. в им. пад. мн. ч. и наличие одной формы в обиходно-разговорном койнэ для всех трех родов; полные прил. ж. р., а также притяж. местоим. имеют в обиходно-разговорном койнэ иные окончания, чем в литературном языке; особенностью койнэ являются и формы твор. п. на-ma (rukama, lidma), формы прош. вр. (без ł), протетическое v перед начальным о (vokno) и т. д. [30, 11; 37, 37]. Чешская обиходно-разговорная речь и функционально отличается от нелитературных форм коммуника­ции русского и французского языков, поскольку за ней закрепле­на значительно более емкая сфера общения и она употребляется не только не владеющими литературным языком людьми, но и на собраниях, не имеющих официального характера, даже в спе­циальных дискуссиях, в обычном разговоре (в речи, например, преподавателей Карлова университета) и т. д.

В литературе обращалось внимание на особую зыбкость гра­ниц, отделяющих обиходно-разговорные койнэ от литературного языка, особенно от его устно-разговорных стилей [50, 18]; вмес­те с тем и диалектные формы проникают относительно легко в обиходно-разговорную речь, что создает максимально открытый характер этой структуры, неопределенность границ ее варьирования. В отношении различных областных и городских койнэ, существующих, например, в современном немецком языке и пред­ставляющих собой переходные образования от диалекта к лите­ратурному языку с разной степенью региональной ограничен­ности, можно даже утверждать отсутствие системы твердых правил или норм, отграничивающих данные образования от диалекта и литературного языка. Иными словами, если и диалекту и литературному языку свойственна своя система правил или норм, то обиходно-разговорные койнэ характеризуются таким диапазоном варьирования, который ставит под сомнение сущест­вование здесь своей системы правил или норм.

Как функциональное, так и строевое соотношение литератур­ного языка и обиходно-разговорного койнэ зависят от многих фак­торов, прежде всего — от степени поливалентности литературного языка (с этим связано наличие или отсутствие устно-разговорных стилей литературного языка) и от большей или меньшей регио­нальной ограниченности обиходно-разговорного койнэ. В эпоху существования высокоразвитых национальных литературных язы­ков весьма распространенным является сосуществование в уст­ном общении в качестве наддиалектных образований устно-раз­говорной формы литературного языка и обиходно-разговорных койнэ, как это наблюдается, в частности, в Италии, Чехословакии, Германии. Другое положение имелось в донациональную эпоху в Китае и Японии, когда древние литературные языки обслужи­вали только письменные формы общения, а «обычный» язык, т. е. обиходно-разговорные койнэ, существовавшие сначала только<528> в устной форме, постепенно начал завоевывать сферы влияния древних письменных языков.

Исторически социальная база обиходно-разговорных койнэ по преимуществу представлена населением городов, где происхо­дило особенно интенсивное взаимодействие разных диалектных стихий и как следствие — нивелировка резких диалектных отли­чий. Как показывают более поздние исследования на материале языковых отношений разных стран, нередко носители локальных диалектов в узком смысле этого слова прибегают в общении с но­сителями других диалектов к обиходно-разговорным койнэ. Де­лались попытки разграничить общественные функции диалекта и разных типов обиходно-разговорных койнэ, но вопрос этот слиш­ком мало исследован, к тому же до сих пор обращалось недоста­точно внимания на отграничение диалекта в узком значении этого слова и разновидностей обиходно-разговорных койнэ. В качестве общего наблюдения можно отметить, что для носителя диалекта обиходно-разговорные койнэ представляют собой социально более высокий языковый тип, его употребляют не в домашней, а в об­щественной сфере — на работе, на собраниях и т. д., напротив для носителей литературного языка характерно преимуществен­ное использование обиходно-разговорных койнэ именно в домашней обстановке, в быту.

Что касается современных литературных языков, то в качест­ве общей тенденции в их соотношении с нелитературными формами можно выделить демократизацию устных стилей литературных языков в связистом, что из языкового средства общения, исполь­зовавшегося ограниченными слоями общества, они все больше пре­вращаются в общенародное средство коммуникации. Особенно интенсивно этот процесс осуществляется в социалистических стра­нах.

Необходимо остановить внимание на самом термине «общена­родный язык». Термин этот стал особенно популярным в ходе линг­вистической дискуссии, прошедшей в 1950 г., однако он крайне расплывчат, поскольку применяется к разным понятиям: в од­них случаях им фактически обозначаются те формы языковой ком­муникации, которые противопоставляются литературному языку или литературным языкам и используются всеми слоями или классами общества (ср., например, [1]), в других — некая сум­ма строевых элементов, общих для разных диалектов данного язы­ка. Иными словами, в одном случае термин этот приписывается реальной конкретной форме существования языка, в другом — определенной совокупности языковых черт, некоему инвари­анту строевых признаков. Нам представляется использование данного термина со вторым значением не очень удачным. Но и применение этого термина к определенным формам существования языка требует разъяснения. «Общенародный» в применении к языку может означать а) ис<529>пользуемый всеми слоями общества, но не каким-то одним опре­деленным слоем и б) используемый на всей территории данного народа. Насколько существенно такое разграничение, видно хо­тя бы из того, что, например, в условиях феодальной Европы диалект в ряде стран был, по-видимому, средством коммуникации разных слоев общества, т. е. не был социально ограничен, но тер­риториально ограниченность его была максимальной; с другой сто­роны, во Франции XVII в. письменно-литературный язык стал единым и был распространен на всей территории французского ко­ролевства, но вследствие того, что в эту эпоху еще 96% населе­ния Франции было неграмотным [6, 291], литературным языком владел лишь ограниченный слой привилегированных. Если же под «общенародным языком» понимать такую форму существова­ния языка, которая употребляется на всей территории данного народа и всеми общественными слоями, то такой формой ока­зываются по преимуществу высокоразвитые национальные ли­тературные языки, особенно в условиях социалистических госу­дарств. Иными словами, противопоставление литературный язык ~ общенародный язык не отражает адекватно языковые отношения ни в ту эпоху, когда средством массовой коммуника­ции был диалект, ни в современных национальных государствах, когда литературный язык приобретает качество универсального средства общения.

Литературный язык и национальный язык

Национальный язык не является одной из форм существования языка и компонентом того ряда противопоставленных языковых образований, которые рассматривались выше. Под этим терми­ном понимается определенный исторический этап в развитии форм существования языка, соотнесенный с процессом становления на­ционального единства. Национальный язык в этом аспекте противо­поставляется языку донациональных периодов. Определяя нацио­нальный язык как этап в развитии форм существования языка, мы рассматриваем его как разноаспектную систему, обеспечиваю­щую коммуникацию во всех сферах общественной жизни данной нации. Преемственность в развитии форм существования языка, обусловливает многообразие в реализации этой многоаспектности: в зависимости от характера литературного языка донационального периода, от степени его единства, от наличия или отсутствия со­существования двух типов литературных языков, своего и чужого, оробенно от статуса разных региональных образований, включая и территориальные диалекты, складывается и система форм язы­ка национального периода. Это в первую очередь относится к положению региональных форм общения. В этой связи общая формулировка, утверждающая, что диалект является в эпоху<530> существования нации пережиточным явлением12, вряд ли справед­лива, поскольку реальное положение в разных национальных язы­ках отнюдь не тождественно: если в применении к современному русскому языку действительно наблюдается почти полное вытес­нение диалекта, а промежуточные образования типа областных койнэ или полудиалектов размываются регионально слабо диф­ференцированными нелитературными разговорными формами, если во Франции прежние местные диалекты центральной Франции (иначе обстоит дело на юге) постепенно исчезают, оставляя, од­нако, надолго след в произношении и грамматике, то позиции диалекта и других регионально-дифференцированных форм в та­ких странах, как Италия и Германия или арабские страны, тако­вы, что рассматривать их просто как пережитки донационального периода вряд ли возможно.

Становление отличительных признаков национального язы­ка — процесс длительный и постепенный, поэтому соотношение об­щего литературного языка и региональных форм общения меняется в истории национальных языков. Ни в России XVIII в., ни во Франции XVII в. литературный язык не занимал того доминирую­щего положения универсальной и всенародной формы общения, какой он является в настоящее время. В этой связи общетеорети­ческий интерес представляет предложенная Любеном Тодоровым периодизация истории болгарского национального языка, где первый период характеризуется процессом становления лите­ратурного языка как основной формы существования националь­ного языка, а второй — процессом возникновения его устной раз­витой формы и как результат этого процесса — «формирование ли­тературного языка, живой и сложной языковой системы» [52, 127].

Соотношение литературных и нелитературных форм (в том чис­ле региональных и регионально слабо дифференцированных или совсем недифференцированных) настолько сильно изменяется в процессе развития национальных языков и столь многообразно варьируется, что проводить для языка нации общетиповое раз­граничение форм существования языка на «включаемые в нацио­нальный язык» и «не включаемые в национальный язык» не пред­ставляется возможным. Ни одна из этих форм, в том числе и ли­тературный язык, не развивается изолированно, а взаимодейст­вие книжно-письменных (литературных) и устно-разговорных (ли­тературных и нелитературных) стилей в определенные периоды истории национальных языков бывает настолько значительным, причем сказывается на всех уровнях и литературного языка, что<531> разрывать такое сложное целое, как язык нации, по принципу «национальные формы существования языка» и «ненациональные формы существования языка» оказывается невозможным13. Это прекрасно показал В. В. Виноградов, отмечая, что литературно-письменный язык национального периода, «питаясь живыми со­ками народноразговорной речи, вбирая в себя наиболее ценные и целесообразные для нужд тех или иных сфер речевого общения диалектные средства, формируется в своеобразную стилистически Дифференцированную семантически развитую нормализованную систему внутри национального языка» (разрядка моя. — М. Г.) [9, 76].

В процессе образования национальных языков происходят качественные изменения и в структуре форм существования язы­ка. Общая направленность этих изменений обусловлена и связана с формированием единого многофункционального нормализован­ного литературного языка в качестве основной, общепризнанной формы коммуникации данного народа.

В эпоху существования развитых национальных языков этот новый тип литературного языка постепенно вытесняет другие формы существования языка, способствует снижению их соци­альной значимости и становится выразителем общенациональной нормы, высшей формой существования национального языка, универсальным средством языковой коммуникации. В разные периоды истории национальных языков степень достижения этого положения литературным языком различна, а сами темпы становления этого типа литературного языка неодинаковы в истории разных наций (см. ниже).

Система форм существования языка и в донациональный пери­од представляла собой иерархическую структуру, но при этом ни одна из форм существования языка не занимала периферийной позиции, хотя развитие городской культуры, появление опреде­ленного слоя городской «интеллигенции» (деятели канцелярий, школ, университетов, в Западной Европе уже с XIV в.), обус­ловившее развитие областных и городских койнэ, ограничивали применение диалекта, занимавшего в более ранний период фео­дализма ведущее положение среди устных форм общения; вместе с тем наиболее ограниченное применение имел письменно-литера­турный язык данного народа, даже в том случае, когда у него не было конкурента в виде «чужого» письменно-литературного языка<532>.

В эпоху существования нации литературный язык, приобре­тая и функции средства устного общения, не только постепенно оттесняет на периферию территориальные диалекты, но и другие региональные формы, частично обогащаясь за счет включения в свою стилевую систему элементов оттесняемых форм. Этому со­путствует в более поздний период истории национальных языков общее сближение книжно-письменных и народно-разговорных сти­лей, резко противостоявших ранее, а тем самым — общая демокра­тизация литературных языков; из средства языкового общения привилегированных групп они становятся орудием коммуника­ции всего народа.

Таким образом, как функциональная структура национально­го языка, т. е. вся система форм существования языка, так и ста­тус национального литературного языка не остаются стабильны­ми, они меняются в связи с изменениями, происходящими в исто­рии самого народа. Так, для французского национального лите­ратурного языка конца XVIII — начала XIX в. огромную роль сыграли изменения, происшедшие во французском общест­ве после Великой Французской революции. Литературный язык, ориентированный ранее на язык королевского двора, да­лекий от народно-разговорного языка в его разнообразных про­явлениях, «демократизируется» в связи с общей демократизацией французской культуры, что находит свое отражение в расширении социальной базы литературного языка, а также в изменениях, коснувшихся его лексико-фразеологических и синтаксических элементов и тем самым — его системы стилей. Именно историчес­кие события этой эпохи оказались мощным катализатором паде­ния роли диалекта в устных формах общения, распространения литературного языка и на эту сферу, т. е. коренного изменения в структуре форм существования национального языка14.

Только в национальный период литературный язык полностью реализует те потенции, которые заложены в нем еще в донациональную эпоху — многовалентность и стилевое разнообразие, отбор и относительную регламентацию, наддиалектный характер: многовалентность развивается в использование языка во всех сферах общения, стилевая система включает отныне и разговор­но-литературный стиль, отбор и относительная регламентация развились в кодифицированную систему норм с ограниченным и тоже нормированным диапазоном варьирования, наддиалектная специфика приняла форму общеобязательности единой террито­риально не связанной нормы (см. гл. «Норма»). Тем самым нацио<533>нальный литературный язык является наиболее разбитым типом литературного языка.

Подобная характеристика национального литературного язы­ка дается на основе его типовых признаков, но в конкретных ис­торических условиях обнаруживаются значительные расхождения в статусе национальных литературных языков, обусловленные рядом факторов как экстралингвистических (условия, в кото­рых осуществляется оформление национального единства, по­литическая и экономическая централизация, уровень развития всей культуры народа, особенно художественной литературы), так и собственно лингвистических (см. выше). Ниже рассматри­ваются некоторые варианты процесса становления единого на­ционального литературного языка и связанные с этим раз­новидности статуса литературного языка в системе форм существо­вания национального языка.

ПРОЦЕСС СТАНОВЛЕНИЯ НАЦИОНАЛЬНОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА
И ВОЗМОЖНЫЕ РАЗНОВИДНОСТИ СТАТУСА ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА
ЭТОГО ПЕРИОДА

I. Накопление качественных признаков национального лите­ратурного языка у народов, обладающих длительной письменной традицией, происходит еще в донациональный период и в значи­тельной степени зависит, как это уже отмечалось, от языковых отношений, сложившихся в эту эпоху. Начальным этапом ста­новления нового качества было завоевание литературным языком данного народа положения единственного и единого литератур­ного языка. Этот процесс протекал в двух направлениях. Первое — преодоление засилия письменно-литературного языка на чужой основе (латынь в западно-европейских странах, старославянский в России, Сербии, Болгарии, латынь и немецкий язык в Чехослова­кии, письменно-литературный язык на датской основе в Норве­гии и т. д.), а также вытеснение собственных старо-письменных языков (как это происходило в Китае, Японии, Армении, Гру­зии, Таджикистане, Узбекистане, отчасти в странах арабского Востока). Второе направление — устранение регионального многообразия, что связано сначала только с книжно-письмен­ной формой самого литературного языка, а затем — и с народно-разговорными формами. И тот, и другой процессы соотнесены с пробуждением национального самосознания, но первый проте­кает в значительной степени еще в недрах феодализма и отража­ет идеалы и чаяния молодой буржуазии, тогда как второй харак­теризует более поздний этап формирования национального един­ства. В зависимости от исторических условий, от задач, стоявших перед развивающейся нацией, на первый план выдвигался тот или иной процесс развития.<534>

Так, борьба против латинского языка в разных западно-евро­пейских странах протекала в различных формах. В Англии, где вследствие завоевания этой страны норманами длительное время существовало двуязычие (даже в XIV— XV вв. феодальная ари­стократия предпочитала употреблять французский язык), на первый план выдвигается протест против французского языка. В Герма­нии же борьба против латинского засилия была в XVI в. одним из компонентов революционного движения народных масс против католической церкви и духовенства и приняла особенно резкий характер: вытеснение латыни как языка священного Писания и замена ее немецким оказалась важнейшим звеном революционно­го движения. Во Франции блестящая деятельность Плеяды, один из представителей которой выступил с трактатом «Защита и про­славление французского языка», представляла собой борьбу за права национального языка против стремления подчинить фран­цузский язык латыни. Речь шла не столько о завоевании сфер применения родного языка, как это было в Германии, сколько о сохранении специфики французского литературного языка — про­блема, которая в Германии возникает лишь в XVII в. и связана с очищением немецкого языка от французских заимствований [19].

Во Франции, так же как и в Италии, в условиях относитель­ной близости систем обоих языков этот процесс получил особое пре­ломление. Многочисленные латинизмы (лексические, фонетичес­кие и синтаксические), столь характерные для итальянского ли­тературного языка XVI в., — результат сосуществования латин­ского и итальянского литературных языков, причем решающее влияние на эти процессы оказывала не только объективная близость языков, но и распространенное убеждение о прямой и непосредственной их преемственности.

В Норвегии еще в донациональный период складывается пись­менно-литературный язык на датской основе, получивший впо­следствии название «букмол». Постепенно устная разновидность этого языка кристаллизуется на основе взаимодействия с койнэ города Осло. Этот датско-норвежский литературный язык оформ­ляется в результате завоевания Норвегии Данией и последующе­го длительного существования Норвегии как подчиненной еди­ницы датского королевства. Литературный язык на чужой, хотя и близкородственной основе применяется как в письменном, так и в устном общении. Более того на нем создавалась национальная литература: Ибсен и Бьернсон писали на этом языке. Но в XIX в. в процессе борьбы за национальную самостоятельность Норве­гии остро ставится вопрос о необходимости создать «свой националь­ный» язык на норвежской основе, используя материал местных диалектов. Язык этот, получивший наименование «ландсмол», также получил права гражданства, но не вытеснил «букмол». Оба языка в современной Норвегии выполняют одни и те же функции: они являются государственными языками, упот<535>ребляются как в художественной литературе, публицистике, так и в преподавании и в устном общении (даже в универ­ситетах существуют параллельные языковые кафедры); «букмол» преимущественно употребляется на востоке страны, «ландсмол» — на западе. Близость грамматического строя (хотя имеются рас­хождения в морфологической системе), значительная общность лексики делают возможным параллельное использование обоих языков. Их взаимовлияние также бесспорно; но все же в Норвегии и сейчас отсутствует единственный, общеобязательный националь­ный литературный язык, а борьба против литературного языка на чужой основе не дала тех результатов, которые имеют место, например, в Италии, Франции, или Восточно-славянских стра­нах, где чужой литературный язык также был близок к литератур­ному языку на народной основе15.

Особые формы имел процесс формирования национальных язы­ков там, где средневековые письменно-литературные языки ока­зались в силу тех или иных причин изолированными от народно-разговорных форм, как это было, например, в Японии и Китае, в Армении и Грузии, в Таджикистане и Азербайджане, отчасти в странах арабского Востока. В Японии, как показывают исследо­вания Н. И. Конрада, оформление современного национального литературного языка происходило в процессе борьбы со старым письменно-литературным языком, который неизменно рассмат­ривался как язык «феодальный», «реакционный». Это была борьба против изоляции письменной формы общения от ее устной формы, стремление создать единое, поливалентное средство ком­муникации. Содержание и направленность этой борьбы позволя­ют рассматривать ее как «демократизацию» обработанной формы языка, книжно-литературных стилей, тенденцию, характерную для эпохи формирования многих национальных литературных языков, но получавшую здесь специфическое преломление в связи с характером унаследованного от донационального периода ли­тературного языка. В XVII — XIX вв. в Японии господствовало своеобразное двуязычие16: старый язык был языком государствен­ным, языком науки, высоких жанров литературы, обиходно-разговорный язык, помимо устного общения, был языком «низших» жанров литературы. Наступление нового литературного языка охватило прежде всего художественную литературу, дольше все­го этот язык держался в официальном обиходе. Вопрос о влиянии старо-письменного языка, его системы стилей на стилевые нор­мы нового литературного языка заслуживает особого внимания, однако он не может быть затронут в рамках данной статьи. В Арме­нии и Грузии борьба против засилия старописьменных языков со<536>храняла остроту вплоть до XIX в. Что касается стран арабского Востока, то, как уже отмечалось выше, здесь и поныне нет той единой, поливалентной общеобязательной системы национально­го языка, которая обеспечивала бы все важнейшие сферы комму­никации. Здесь царит своеобразное «двуязычие» при отсутствии какого-либо чужого литературного языка. Двуязычие создается сосуществованием двух типов языка: литературно-классического арабского, по преимуществу связанного с книжно-письменными стилями, который используется в прессе, официальной перепис­ке, науке, литературе, в сношениях между арабскими странами как общеарабский язык, тогда как в быту в повседневной жизни, употребляются региональные обиходно-разговорные формы, свое­образные народно-разговорные койнэ, близкие территориаль­ным диалектам (в советской литературе употребителен термин «арабские диалекты»). Весьма существенно, что общий арабский язык является не только языком классической литературы, но и языком современных национальных литератур. Это оказалось возможным в силу того, что лексика и фразеология этого древне­письменного литературного языка интенсивно обогащалась, так что он может служить средством выражения современных понятий науки, государственной практики, техники и т. д., хотя структура его осталась почти такой же, как в VIII — Х вв. Эти потенции арабского литературного языка отличают его от статуса древне­го японского и китайского литературных языков. Социальная ба­за этого языка ограничена во всех арабских странах. Обиходно-разговорные языки проникают в радио, в кино, в театр, делаются попытки создать на них художественную литературу.

Актуальность борьбы с региональными формами в период фор­мирования национального языка, степень их устойчивости в раз­ных языковых стилях зависят от характера литературного языка донационального периода. Во Франции, где в книжно-письменных стилях рано сложилась единая система литературного языка, проблемы ее регламентации определились по преимуществу нор­мативами определенных стилевых разновидностей, обусловлен­ных, в частности, долго сохранявшимся противопоставлением стиля письма и стиля речи17, «высокого» стиля и «низких» стилей, борьба с диалектными элементами в письменно-книжных стилях не была здесь актуальной. Иное дело обиходно-разговорные стили. Еще в эпоху французской революции в конвенте выступали против диалекта, как пережитка феодального рабства.

В Германии, где влияние региональных вариантов проникало в книжно-письменные стили вплоть до XVIII в., а XVI в. был представлен несколькими довольно четко дифференцированны­ми вариантами, проблема отграничения общелитературных и<537> областных элементов приобретала первостепенное значение в трудах грамматиков-нормализаторов и составителей словарей.

Наконец, в Италии еще Грамши считал необходимым бороться за общеитальянский язык против региональной дробности, утвер­ждая, что «великая культура может быть переведена на язык другой культуры, но на диалекте этого сделать нельзя» [43, 4—5].

II. Рассмотрение современной языковой ситуации в Норвегии, с одной стороны, а с другой — в арабских странах, показывает, что, как уже не раз упоминалось выше, даже в условиях развитой национальной культуры литературный язык может не обладать той совокупностью дифференциальных признаков, которая включалась в типологическую характеристику национального литературно­го языка. В Норвегии нет единого, общеобязательного литератур­ного языка; существование двух литературных языков продолжает­ся, несмотря на ряд нормализаторских решений, несмотря на пов­торные реформы орфографии в целях их сближений. В арабских странах приходится говорить о наличии как бы двух функциональ­ных типов арабского языка, следовательно, такой признак, как поливалентность, к арабскому языку неприменим. Но возможны и другие случаи, когда отсутствует такой, казалось бы, важ­нейший признак литературного языка национальной поры, как его единство.

Исторические судьбы армянского народа отразились в путях развития армянского языка. Армянский национальный литера­турный язык оформился в середине XIX в. в двух вариантах: восточно-армянском и западно-армянском в результате терри­ториальной разобщенности армянского народа: южная и юго-за­падная часть входила тогда в состав Турции, северо-восточная часть находилась в пределах России. Развитие армянского языка в предшествующий период связано со сложным взаимоотношени­ем древнего армянского языка, грабара, ставшего уже в Х в. по преимуществу письменным языком, с разными региональными язы­ковыми формами, отражавшими живую речь. В последующие века в языке письменности сосуществуют два языка: грабар, ставший не­понятным для большинства народа, и ашхарабар, гражданский язык, близкий разговорной стихии региональных языковых форм. Грабар вплоть до XIX в. сохраняет положение общепризнанного письменно-литературного языка — положение, однотипное с ситуа­цией в Китае или Японии. Относительно рано в ашхарабаре, отражавшем строевые признаки разных диалектов, обозначаются две ведущие линии: в письменности восточной Армении господст­вуют региональные особенности араратского диалекта, в отли­чие от западной Армении, где ведущее значение имел константи­нопольский диалект; и в том, и в другом случае, однако, это не был просто письменный диалект, так как в нем широко исполь­зовались традиции книжно-письменных стилей грабара, а сами<538> диалектные элементы восходили к разным диалектным системам; и здесь, как и в других странах, региональные варианты письмен­но-литературного языка тяготеют к интерференции разных диалектных систем и тем самым приобретают наддиалектные чер­ты. Во второй половине XIX в. окончательно оформились и были кодифицированы оба варианта ашхарабара — восточный и запад­ный, сохраняющие свою специфику и поныне.

Расхождения обоих вариантов прослеживаются в фонетике, морфологии, лексике: так, например, в восточно-армянском вари­анте литературного языка Советской Армении наст. и прош. несоверш. вр. изъявит, накл. образуется аналитически — grum em 'пишу', grum es 'пишешь', grum е 'пишет', а в западно-армянском они образуются синтетически при помощи частицы кq, прибав­ляемой к формам оптатива, общим для обоих вариантов: kqgrem, kqgr es и т. д.; в западно-армянском глаголы имеют три спряже­ния — на -е, -а, -I, в восточном — два спряжения на -е и ; в вос­точно-армянском варианте имеется специальный местный падеж, в западном он отсутствует и т. д. Однако все эти раз­личия не препятствуют взаимопониманию [13], так же как, впро­чем, и различия двух литературных языков в Норвегии.

В качестве сходного примера отклонения от типовой схемы национального литературного языка можно привести албанский язык, имевший еще в донациональный период свои письменно-лите­ратурные традиции. Языковая ситуация Албании определяется со­существованием двух исторически сложившихся вариантов ли­тературного языка, из которых один базируется на южном (тоскском), а другой на северном (гегском) диалекте. И тот и дру­гой являются результатом относительно длительной обработки, отвлечения от резких диалектных отличий. Эти два варианта, а вместе с тем и две нормы литературного языка длительное время развивались параллельно, взаимодействуя и сближаясь друг с другом. После победы албанского народа в национально-освобо­дительной борьбе южная норма получила заметное преобладание, хотя и не стала единственной. И здесь эта языковая ситуация по­рождена условиями существования и развития албанского наро­да, последствием иноземного ига, отчасти разницей религиозного культа, длительной разобщенностью юга и севера, отсутствием единого политического экономического и культурного центра [16, 250].

III. Иного характера варианты типовой схемы возникают в тех случаях, когда поливалентность национального литера­турного языка нарушается тем, что из его функциональной систе­мы выпадает употребление в сфере государственного управления, делопроизводства, а иногда — в сфере науки и университет­ского образования. Такое положение сохраняется в этнически не­однородных государствах, где существует несколько литера­турных языков, из которых только один обладает всей совокуп<539>ностью общественных функций национального литературного язы­ка. Это создает крайне сложную языковую ситуацию, особенно в этнически неоднородных государствах Азии и Африки. В Индо­незии существует несколько литературных языков, на которых издаются газеты и журналы, ведется судопроизводство, препо­давание в школах, издается художественная литература: это — яванский язык с длительной письменно-литературной традицией, на котором говорит 40 млн человек, сунданский, мадурский, балийский, индонезийский. Но общегосударственным языком яв­ляется только индонезийский. Таким образом, в общественных сферах использования литературного языка создается своеобраз­ное двуязычие, поскольку распределение функций литературного языка закреплено за двумя разными литературными языками. Еще более сложные соотношения сложились в Индии, где языко­вая политика приобрела крайнюю остроту. К моменту покорения Индии англичанами здесь существовало, помимо древнеписьмен­ного нормализованного литературного языка — санскрита, не­сколько местных литературных языков. В период длительного английского владычества языком государственного аппарата и де­лопроизводства, торговли и экономических отношений, шко­лы и университетов, а следовательно — и науки, становится ан­глийский. В функции единого общегосударственного языка выступает чужой язык, тогда как сфера местных живых ли­тературных языков оказывается крайне ограниченной. Подавля­ющая масса населения Индии не знает английского языка. Свобо­дно на нем говорят около 2% населения. Поэтому необходимость замены английского осознается еще в начале XX в. и становит­ся одним из лозунгов национально-освободительного движения. И здесь, как и в странах Европы, борьба против засилия чужого языка оказывается одним из компонентов процессов, связанных с пробуждением национального самосознания. После свержения иноземного господства вопрос о «правах» разных литературных языков, т. е. об их общественных функциях, сохраняет прежнюю остроту. Хотя согласно Конституции в Индии четырнадцать важ­нейших литературных языков, в том числе бенгальский, урду, панджаби, тамильский, хинди, кашмири, телугу, санскрит, при­знаются равноправными, но функции общегосударственного язы­ка вместо английского передаются хинди (с 1965 г.). Однако этот указ вызывает ожесточенное сопротивление в разных штатах, особенно в Бенгалии и Мадрасе, так как в нем увидели ущемление прав населения, говорящего на других языках. Но поскольку в столь многоязычном государстве, как Индия, совершенно необхо­димо иметь какой-либо общий и единый язык, то противники хин­ди вновь обращаются к английскому: английский сохраняет в этой связи положение второго официального языка, а в некоторых штатах он господствует [31, 13—15]. При такой ситуации даже «полноправный» национальный литературный язык — хинди не<540> обладает качеством единственного литературного языка, посколь­ку его конкурентами, с одной стороны, оказываются другие мест­ные литературные языки, а с другой — чужой литературный язык — английский.

В разных многонациональных государствах исторически воз­никают условия, определившие сосуществование, иногда мирное, иногда весьма конфликтное, двух национальных литературных языков, центры развития которых находятся вне этих государств: ср. языковую ситуацию в Канаде или Бельгии. Совершенно спе­цифична языковая ситуация в Люксембурге, где на небольшой территории с малым населением в функции литературного языка, частично разграниченными, частично совпадающими, выступает немецкий, французский и собственный литературный язык, пред­ставляющий собой обработанную форму местного нижне-фран­кского диалекта; государственными же языками являются толь­ко немецкий и французский. Наконец, в Швейцарии в разных кан­тонах господствуют разные литературные языки—французский, немецкий, итальянский, а с 1933—1934 гг. и ретороманский.

IV. Национальный литературный язык, как это явствует из самого названия, предполагает обязательную связь данного ли­тературного языка с данной нацией. Однако в процессе сложного развития литературных языков и народов, носителей этих языков, особым случаем является существование одного литературного языка у двух наций: немецкого в Германии и Австрии, англий­ского в Англии и Америке, испанского в Испании и Южной Амери­ке, португальского в Португалии и Бразилии. Вопрос о том, имеется ли здесь один общий литературный язык для двух наций, или в каждом случае следует принимать существование двух вариан­тов одного и того же литературного языка, или, наконец, надлежит утвердить наличие двух разных национальных литера­турных языков — остается спорным и не вполне ясным, так как не определены критерии объема тех различий, которые позво­ляют утверждать существование двух раздельных систем литературного языка. Вопрос этот тесно связан с определением соотношения нормы и диапазона ее варьирования. В силу этого очень трудно решить, где тот порог варьирования, далее которого варьирование становится другой нормой и тем самым соотнесено уже с системой другого литературного языка. Сущность пробле­мы заключается не в том, чтобы найти подходящий термин для обозначения данного явления, а в том, чтобы рассмотреть поло­жение, сложившееся в этих странах18. Немецкий литературный язык в Германии и Австрии при бес<541>спорной значительной общности основного структурного ядра и важнейших компонентов словаря различается в определенных лексических пластах и фразеологии, в произносительной норме, в некоторых морфологических частностях: ср. принадлежность к лексике австрийского литературного языка устно-диалектных баварских слов типа Anwert ~ Wertschдtzung, aper ~ schnee = frei, es apert ~ der Schnee schmilzt, Hafner ~ Tцpfer, Ofensetzer и т. д.; значительные расхождения в семантической системе отдельных слов; специфически «австрийскую» лексику, особенно в сфере оби­ходной жизни, ср. Hendl ~ Huhn, Heustadel ~ Sheune, Zwetschke ~ Pflaume, heuer ~ in diesem Jahr и т. д.; иные пласты заимствова­ний (славянизмы, заимствования из французского и итальянского языков); специфическую распространенность уменьшительных суф­фиксов -l, -erl (т.е. суффиксов, встречающихся в Германии только в диалектной речи); значительные расхождения в роде существи­тельных и т. д. (подробнее см. [18]). Характерно, что лексические различия почти не касаются лексики книжно-письменных стилей: обиходно-разговорные формы, с которыми в большей или меньшей степени связан каждый литературный язык, те областные и город­ские койнэ, которые его окружают и питают, совершенно различ­ны в Австрии и Германии (в частности, для Австрии особую роль играет так называемый венский диалект), поэтому литературно-разговорные формы здесь различаются сильнее чем книжно-пись­менные. Именно обиходно-разговорный язык имел в виду Кречмер [47, 1], когда утверждал, что между языком,Берлина и Вены различия существуют почти в каждом третьем слове. При этом особенно существенно, что в Австрии в отличие, например, от США не существует фактически «своего» австрийского стандарта произносительной нормы. В 1957 г. в приложении к словарю Зибса подчеркивается необходимость в области орфоэпической нор­мы ориентироваться на традиционный Bьhnendeutsch.

В США, напротив, в течение XIX в. наблюдается обособле­ние от английского стандарта и создание своего варианта лите­ратурного языка, с кодифицированным произносительным варьи­рованием. Количественно расхождения между английским языком в Англии и США и немецким в Германии и Австрии могут быть и неодинаковы: длительнее было обособленное развитие англий­ского языка в США, значительнее своеобразие условий развития английского языка в каждой стране, но и здесь, сопоставляя языковые системы на обеих территориях, приходится чётче, чем это делалось в прошлом, разграничивать книжно-письменный и устно-разговорный стиль литературного языка. Расхождения ослабевают в книжно-письменном языке, они усиливаются в устно-разговорном стиле литературного языка, особенно в тех случаях, когда он использует просторечие, элементы слэнга, занимающего столь значительное место в устных формах общения в США.<542>

ПУТИ СТАНОВЛЕНИЯ НАЦИОНАЛЬНЫХ ЛИТЕРАТУРНЫХ ЯЗЫКОВ И ПРОБЛЕМА ПРЕЕМСТВЕННОСТИ

В становлении системы признаков литературного языка на­циональной поры выделяются две разновидности процессов в зависимости от того, имел ли данный язык длительную пись­менную традицию и соотнесенную с этой традицией обработан­ную форму языка — древний или средневековый литературный язык — или данный язык является младописьменным (бесписьмен­ным), т. е. либо совсем не имеет письменно-литературной традиции, либо эта традиция незначительна.

Различие заключается в том, что для таких языков, как армян­ский, грузинский, японский, китайский, азербайджанский, уз­бекский, таджикский, русский, французский, немецкий и италь­янский, становление структурных и функционально-стилистичес­ких особенностей нового национального типа литературного язы­ка реализуется в процессе частичного отталкивания от прежней литературной традиции, частичного включения и преодоления ее. При этом роль преемственности усиливается, если не происходит значительного изменения в региональных связях литературных языков, как это имело место в нидерландском, немецком, узбекском. Сложность процесса формирования, например, узбекского лите­ратурного языка обусловлена тем, что его компонентами явля­ются староузбекский литературный язык, кишлачные сингармо­нические говоры и опорные городские говоры Ташкента и Ферга­ны [3, 153].

Для младописьменных языков проблема преемственности фактически снимается, если не считать языка устной эпической поэзии. В первом случае в развитии нового типа литератур­ного языка и его функционально-стилистической системы принимают участие две противоположные языковые стихии — литературная традиция, чаще всего связанная с системой книжно-письменных стилей, и обиходно-разговорные формы общения. Взаимодействие этих двух стихий, формы их разграничения и вклю­чения в новую систему литературного языка, степень влияния каждой из них обусловливают бесконечное многообразие процес­сов при бесспорной их типологической близости. Так, например, в таджикском литературном языке, оформившемся в результате взаимодействия литературного языка «классического периода» и обиходно-разговорного языка, степень включения элементов старого литературного языка различна в разных жанрах лите­ратуры. Язык поэзии богат архаизмами, художественная проза — образец современного литературного языка, язык драмы харак­теризуется близостью к разговорной речи, обилием диалектиз­мов [28, 253]. Для младописьменных языков процессы формиро­вания литературных языков имеют принципиально иную форму, поскольку впервые здесь создается обработанная форма языка.<543> Именно поэтому для таких языков проблема региональной базы литературного языка ставится значительно прямолинейнее и проще, чем в применении к языкам первой группы. Что касается первой группы, то даже в тех случаях, когда литературный язык средневековья не пользовался таким социальным авторитетом, как древний язык Китая, Японии, Армении, арабских стран, как старославянский в славянских странах, где авторитет древне­го языка нередко поддерживался его употреблением в качестве культового языка (ср. грабар, старославянский, классический арабский), даже при отсутствии этих условий предшествующая книжно-письменная традиция является важнейшим компонентом в становлении нормы литературного языка национальной поры. Показательным является в этом отношении процесс оформления норм национального нидерландского языка, территориально связанный с провинцией Голландия. Однако в современной норме литературного языка, в грамматике, орфоэпии и лексике, особенно в письменной форме литературного языка сказывается книжная традиция литературного языка донационального периода, свя­занного с другими областями Нидерландов, нормализация же осуществлялась во многом на основе литературного языка средне­вековья, т. е. по фламандско-брабантскому, а не голландскому образцу [26, 83—88].

Для младописьменных и бесписьменных языков СССР форми­рование литературных языков было непосредственно связано с вы­бором «опорного» диалекта и происходило в принципиально отлич­ных условиях от языков первой группы; однако и в этом случае литературные языки никогда полностью не совпадают с опорным диалектом, представляя собой разную степень обособления от диа­лектной системы.

ТИПЫ ЛИТЕРАТУРНЫХ ЯЗЫКОВ

Многообразие положения литературных языков в разных стра­нах, различия в степени их единства, поливалентности и т. д. при­влекали внимание исследователей в последние годы и послужили толчком для построения типологических схем. Одна из них—пред­ложенная Д. Брозовичем схема типа «стандартных» языков — бесспорно заслуживает внимания. Однако, как явствует из самого объекта, Д. Брозовича интересовал литературный язык определенной исторической эпохи и определенного типа (ср. ска­занное выше о понятии «стандартный язык» у данного автора). Ниже делается попытка дать типовую схему, учитывая и факты литературных языков донационального периода19.<544>

I. По охвату сфер общения:

А. Литературные языки, обладающие максимальной полива­лентностью (совр. национальные литературные русский, французский, английский, армянский, грузинский и т. д.).

Б. Литературные языки с функциональными ограничениями:

а) Только письменные языки (многие средневековые языки Запада и Востока, например, вэньян в Китае, грабар в Армении, сингалезский на Цейлоне и т. д.); здесь в свою очередь выделяются: 1) письменные литературные языки, выступающие со всевозможным функционально-стилевым разнообразием и являвшиеся единственным сред­ством письменных общений (китайский и японский средне­вековые языки, классический арабский, древнегрузинский и т. д.); 2) письменные литературные языки, имевшие кон­курента в чужом литературном языке (западно-европей­ские средневековые литературные языки, древнерусский литературный язык, хинди).

б) Литературные языки, выступающие только в устной раз­новидности (греческий литературный язык эпохи Гомера). в) Литературные языки, имеющие письменную и устную фор­му, но исключенные из определенных сфер общения (языки Индонезии, кроме индонезийского, языки Индии, кроме хинди, люксембургский литературный язык).

II. По характеру единства и уровню нормализа ционных процессов:

А. Языки, обладающие единым стандартом (современные на­циональные языки типа русского, английского, француз­ского, грузинского, азербайджанского и т. д.).

Б. Языки, обладающие стандартизованными вариантами типа современного армянского литературного языка.

В. Языки, обладающие многочисленными не стандартизован­ными территориальными вариантами (многие литератур­ные языки донациональной эпохи).

Г. Литературные языки, имеющие помимо основного стандар­та более или менее стандартизованный вариант в качестве литературного языка другой нации (английский, немецкий, французский).

III. По степени обособления от обиходно-разго­ворных форм:

А. Языки, обладающие литературно-разговорным стилем, к которому примыкают разные типы обиходно-разговорной речи, включая просторечные и слэнговые образования (многие современные национальные литературные языки).

Б. Письменно-литературные языки, оказавшиеся обособлен­ными от обиходно-разговорных форм, подобно синголезскому.<545>

В. Литературные языки, обладающие как письменной, так и устной формой, но исключающие из своей нормы обиходно-разговорные стили, подобно французскому литературному языку XVI — XVII вв.

Г. Литературные языки, сохраняющие связь с региональными формами разговорной речи (армянский, итальянский, не­мецкий средневековые литературные языки).

БИБЛИОГРАФИЯ

    P. И. Аванесов. О некоторых вопросах истории языка. — В сб.: «Академику Виноградову к его шестидесятилетию». М., 1956.

    Т. В. Алисова. Особенности становления норм итальянского пись­менно-литературного языка в XVI в. —В сб.: «Вопросы формирования и развития национальных языков» («Труды Ин-та языкознания АН СССР», т. X). М., 1960.

    Н. А. Баскаков, М. Б. Балакаев, А. П. Азимов, Б. М. Юнусалиев, М. Ш. Ширалиев, Ф. А. Абдуллаев. О современном состоянии и путях дальнейшего развития литературных тюркских языков. — В сб.: «Вопросы развития литературных языков на­родов СССР». Алма-Ата, 1964.

    В. М. Белкин. Проблема литературного языка и диалекта в араб­ских странах. — В сб.: «Вопросы формирования и развития националь­ных языков». М., 1960.

    Д. Брозович. Славянские стандартные языки и сравнительный ме­тод. — ВЯ, 1967, №1.

    P. А. Будагов. Литературные языки и языковые стили. М., 1967.

    С. Б. Бернштейн. К изучению истории болгарского языка. «Вопро­сы теории и истории языка» (Сборник в честь проф. Б. А. Ларина). Л., 1963.

    В. В. Виноградов. Основные проблемы изучения образования и развития древнерусского литературного языка. М., 1958.

    В. В. Виноградов. Проблемы литературных языков и закономер­ностей их развития. М., 1967.

    Г. О. Винокур. Русский литературный язык в первой половине XVIII в. — В кн.: Г. О. Винокур. Избранные работы по русскому языку. М., 1959.

    Г. О. Винокур. Русский язык. Там же.

    Т. Г. Винокур. Об изучении функциональных стилей русского языка советской эпохи. — В сб.: «Развитие функциональных стилей современ­ного русского языка». М., 1968.

    А. С. Гарибян. Об армянском национальном литературном язы­ке. — В сб.: «Вопросы формирования и развития национальных языков». М., 1960.

    М. М. Гухман. От языка немецкой народности к немецкому нацио­нальному языку, ч. II. М., 1959.

    М. М. Гухман. Становление литературной нормы немецкого нацио­нального языка. — В сб.: «Вопросы формирования и развития националь­ных языков». М., 1960.

    А. В. Десницкая. Из истории образования албанского националь­ного языка. — В сб.: «Вопросы формирования и развития националь­ных языков». М., 1960.

    Ю. Д. Дешериев. Закономерности развития и взаимодействия язы­ков в советском обществе. М., 1968.<546>

    А. И. Домашнев. Очерк современного немецкого языка в Австрии. М., 1967.

    В. М. Жирмунский. Немецкая диалектология. М. — Л., 1956.

    А. В. Исаченко. К вопросу о периодизации истории русского язы­ка. «Вопросы теории и истории языка» (Сборник в честь проф. Б. А. Ла­рина). Л., 1963.

    А. В. Исаченко. [Ответ на третий вопрос]. «Сборник ответов на вопросы по языкознанию к IV международному съезду славистов». М., 1958.

    А. А. Касаткин. Язык и диалект в современной Италии. — В сб.: «Вопросы романского языкознания». Кишинев, 1963.

    Н. А. Катагощина. Процессы формирования французского пись­менно-литературного языка. — ВЯ, 1956, №2.

    Н. И. Конрад. О литературном языке в Китае и Японии. В сб.: «Воп­росы формирования и развития национальных языков». М., 1960.

    Э. А. Макаев. Язык древнейших рунических надписей. М., 1965.

    С. А. Миронов. Диалектная основа литературной нормы нидерланд­ского национального языка. — В сб.: «Вопросы формирования и разви­тия национальных языков». М., 1960.

    Ш. А. Микаилов. Очерки аварской диалектологии. М., 1959.

    В. С. Расторгуева. О развитии современного таджикского ли­тературного языка. — В сб.: «Вопросы развития литературных языков народов СССР». Алма-Ата, 1964.

    В. В. Решетов. Узбекский национальный язык. — В сб.: «Вопросы формирования и развития национальных языков». М., 1960.

    П. Сгалл. Обиходно-разговорный чешский язык. — ВЯ, 1960, №2.

    Г. П. Сердюченко. Теоретические проблемы изучения языков Азии и Африки. — В сб.: «Языковая ситуация в странах Азии и Африки». М., 1967.

    М. И. Стеблин-Каменский. Возможно ли планирование язы­кового развития? — ВЯ, 1968, №3.

    Б. В. Томашевский. Язык и литература. В сб.: «Вопросы литера­туроведения». М., 1951.

    Ф. П. Филин. К вопросу о так называемой диалектной основе русско­го национального языка. — В сб.: «Вопросы образования восточно-сла­вянских национальных языков». М., 1962.

    Т. Фрингс. Образование «мейссенского» немецкого языка. — В сб: «Немецкая диалектография». М., 1955.

    Г. Ш. Шарбатов. Проблема соотношения арабского литературного языка и современных арабских диалектов. — В сб.: «Семитские языки», вып. 2, ч. II. М., 1965.

    А. Г. Широкова. Из истории развития литературного чешского языка. — ВЯ, 1955, №4.

    А. Г. Широкова. К вопросу о двух разновидностях разговорной речи в чешском языке. «Филол. науки», 1960, №3.

    В. Ф. Шишмарев. У истоков итальянской литературы. — «Изв. АН СССР, ОЛЯ», 1941, №3.

    В. Н. Ярцева. Об изменении диалектной базы английского нацио­нального литературного языка. — В сб.: «Вопросы формирования и раз­вития национальных языков». М., 1960.

    J. Ascoli. L'Italia dialettale. «Archivio glottologico italiano», 1873, v. VIII.

    G. Gossen. Die Einheit der französischen Schriftsprache im 15. und 16. Jahrhundert. «Zeitschrift für Romanische Philologie», 1957, Í. 5—6.

    A. Gramsci. Il materialismo storico e la filosofia del Benedetto Croce. Torino, 1952, 3 ed. [Цит. по ст.: А. А. Касаткин. Язык и диалект в совре­менной Италии].<547>

    R. Grosse. Die meißnische Sprachlandschaft. Halle, 1936.

    J. J. Gumperz. On the ethnology of linguistic change. — В сб.: «Sociolinguistics». The Hague, 1966.

    B. Havranek. On the comparative structural studies of slavic stan­dard languages. — TLP, 1. Prague, 1966.

    P. Êretschmer. Wortgeographie der deutschen Umgangssprache. Göttingen, 1918.

    V. Mathesius. Problemy česke kultury jazykove. — В сб.: «Čeština a obecný jazykozpyt». Praha, 1947.

    В. Migliorini. Lingua e dialetti. «Lingua Nostra», 1963, N 3 [Цит. по кн.: P. А. Будагов. Литературные языки и языковые стили].

    H. Rosenkranz. Der Sprachwandel des Industrie-Zeitalters im Thüringer Sprachraum. — В кн.: H. Rosenkranz, K. Spangenberg. Sprachsoziologiscne Studien in Thüringen. Berlin, 1963.

    M. W. Sagathapala de Silva. Effects of purism on the evolution of the written language. «Linguistics», 1967, v. 36.

    L. Todorov. In legătură cu unele probleme ale limbi literate bulgare. «Romanoslavica», Bucuresti, 1963, v. VIII. [Цит. по кн.: В. В. Виногра­дов. Проблемы литературных языков и закономерности их развития].

    F. Travniček. Uvod do českйho jazyka. Praha, 1952.

    St. Urbanezyk. Glos w dyskusji о pochodzeniu polskiego języka literackiego. — В сб.: «Pochodzenie polskiego języka literackiego». Wrocław, 1956.<548>

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

НОРМА

НОРМА КАК ЛИНГВИСТИЧЕСКОЕ ПОНЯТИЕ

Для современной лингвистики с ее преимущественным внима­нием к внутреннему строению языковых систем характерен вместе с тем постепенно усиливающийся интерес к изучению процессов функционирования языка. В связи с исследованиями подобного типа в языкознании наметилась тенденция ввести в ряд основных теоретических понятий, с помощью которых — все еще несовер­шенно и неполно — раскрывается сущность языка, понятие нормы.

Данное понятие рассматривается в работах языковедов, при­надлежащих к различным лингвистическим школам и разным направлениям науки о языке. Наиболее часто к нему прибегают в исследованиях, связанных с изучением специфики литератур­ных языков, а также в работах по культуре речи, что характерно прежде всего для русских и чешских языковедов1. Однако наряду с этим категория нормы рассматривается и в трудах общеязыковед­ческого плана, где лингвисты, в той или иной степени опираясь на систему взглядов, предложенную Ф. де Соссюром, пытаются — с самых различных позиций — уточнить и определить набор по­нятий и терминов, способный наиболее полно и адекватно отразить многообразные аспекты языковой деятельности (см., например, [31; 39; 70; 90] и др.). Отмеченные обстоятельства обусловливают значительную пестроту в определении нормы, усиливающуюся также в связи с тем, что и самые языковые явления, отражающи­еся в данном понятии, весьма многообразны и могут быть, види­мо, охарактеризованы с различных сторон.<549>

Впрочем, при всем разнообразии существующих трактовок представляется возможным указать на некоторые основные линии в понимании и определении языковой нормы, представлен­ные в современной лингвистике.

ИЗ ИСТОРИИ понятия ЯЗЫКОВОЙ НОРМЫ

В учении Ф.де Соссюра, не выделявшего норму в качестве са­мостоятельного лингвистического понятия2, содержались, од­нако, известные предпосылки для рассмотрения языка не только как системы значимых противопоставлений, но и как традицион­ной, или нормативной системы (ср. [97]).

Утверждая произвольность языкового знака по отношению к «изображаемой им идее», Ф. де Соссюр отнюдь не отрицает его обя­зательности по отношению к тому коллективу, который пользует­ся данным языком [66, 81]. Эта обязательность определяется и тем, что язык есть историческое явление, а «солидарность с прошлым давит на свободу выбора». Традиционность знака является одним из его существенных признаков: «Именно потому, что знак произволен, он не знает иного закона, кроме закона тради­ции, и только потому он может быть произвольным, что опирается на традицию» [66, 83]. Таким образом, можно утверждать, что в социальной обусловленности и традиционности языкового знака коренится и его обязательность, в свою очередь предопределяющая существование нормального плана языка. Известно, впрочем, что основные положения теории Ф. де Соссюра лежали в иной плоско­сти и нормативная сторона осталась в его концепции нераскрытой.

В общем плане понятие нормы вполне определенно и четко, хотя и в сжатой форме, было охарактеризовано в вышедшей в 1926 г. в Анналах финской академии наук статье Э. Альмана [83]. К важнейшим положениям, выдвинутым в работе, относится понимание языковой системы не только как абстракции от конк­ретного «говорения», но и как своего рода «нормативной идео­логии», сознательно или бессознательно регулирующей это гово­рение. В этом общем понимании норма присуща, с точки зрения Альмана, любому языковому идиому3 и рассматривается им как одна из форм нормативности обычая в человеческом обществе [83, 7].<550>

Хотя статья Альмана и содержит ряд важных характеристик языковой нормы, в развернутой форме они впервые предстают в трудах пражских лингвистов — В. Матезиуса, Б. Гавранка, Б. Трнки, Й. Вахка и др. Укажем вместе с тем на генетическую связь понятия нормы у пражцев со взглядами Бодуэна де Куртене [46, 33].

Как уже отмечалось, разработка данного понятия была тесно связана у чешских лингвистов с изучением литературных норм и потребностями языковой культуры. Однако определение специ­фики норм литературного языка оказалось возможным лишь наряду с выделением наиболее общих, универсальных признаков языковой нормы4.

В одной из своих ранних статей, специально посвященной дан­ному вопросу, Б. Гавранк определяет норму как «совокупность употребляемых языковых средств», относя к «этому закономерному комплексу языкового целого... все то, что принимает коллектив, говорящий на этом языке (наречии)...» [21, 339— 340]. В несколько ином аспекте норма характеризуется в вышедшем в 1963 году свод­ном труде Б. Гавранка по истории и теории литературного языка: «Языковую норму я понимаю как систему языка, взятую в плане ее обязательности в сфере языка — с задачей достичь намеченного в сфере функционирования языка» [91, 258].

Таким образом, норма рассматривается Гавранком в несколь­ких планах: с одной стороны, она отождествляется с языковой системой, взятой с точки зрения ее обязательности, с другой — отмечается отнесенность понятия нормы к плану функциониро­вания языка и такой важный ее признак как принятие обществом. Данное понимание нормы, также ориентированное в общем плане на идеи Соссюра (в частности, на его разграничение языка и речи, см. [21, 339]), опиралось вместе с тем на более определенную трак­товку пражцами языка как системы лингвистических знаков, имеющих социальный и функциональный характер, т. е. непос­редственно связанных с обществом и действительностью (ср. по этому поводу [9, 115]).

Иное направление в характеристике языковой нормы пред­ставлено взглядами Л. Ельмслева. Определение нормы связано у Л. Ельмслева с принципиальным противопоставлением понятия схемы (т. е. языка как «чистой формы», определяемой независимо от ее социального осуществления и материальной манифестации) — понятиям нормы, узуса и индивидуального акта речи, представля<551>ющим в своей совокупности разные аспекты языковой реализации. Однако подлинным объектом теории реализации Л. Ельмслев склонен считать лишь узус (определяемый им как «совокупность навыков, принятых в данном социальном коллективе»). По отно­шению к узусу акт речи является его конкретизацией, а норма — «материальная форма, определяемая в данной социальной реаль­ности» — лишь ненужной абстракцией [31, 65]. Отвергая на этом основании понятие нормы, Л. Ельмслев предлагает заменить соссюровское противопоставление язык — речь противопостав­лением схема — узус5.

Хотя Л. Ельмслев в целом довольно негативно оценил по­нятие нормы, его попытка пересмотреть дихотомическую схему Соссюра оказала известное влияние на других лингвистов, в частно­сти на концепцию Э. Косериу6, лингвистические взгляды которо­го приобрели сторонников и среди ряда советских языковедов.

Характеризуя систему языка как «систему возможностей, координат, которые указывают открытые и закрытые пути в речи, понят­ной данному коллективу», Э. Косериу определяет норму как «сис­тему обязательных реализаций... принятых данным обществом и данной культурой» [39, 175]. Таким образом, система и норма отражают, в его трактовке, два разных плана языка: система воп­лощает структурные потенции языка, а норма — конкретно реализуемое в нем и принятое обществом. В этом смысле, види­мо, и следует понимать замечание Косериу, что «норма и есть реализованный язык» [39, 229].

Наряду с подобным, весьма широким, пониманием нормы в работах Э. Косериу намечается тенденция определенным образом сузить содержание предлагаемого понятия, отнеся к норме лишь элементы языка, лишенные функциональной нагрузки, чисто «тра­диционные», как обозначает их автор7. При такой трактовке норма противопоставляется системе уже не только по признакам «потенция» — «реализация», но и по признаку различия в харак­тере образующих систему и норму отношений (функциональных, в основе которых лежат отношения дифференциации, и нормальных или традиционных, в основе которых лежат отношения идентифи­кации). Однако разграничение в языке этих двух типов отношений<552> при всей его важности для понимания «лингвистического механиз­ма» (см. [66, 109]), видимо, не может быть прямо соотнесено с раз­граничением системы и нормы, если пытаться последовательно рассматривать их с любой из двух, принятых Косериу, точек зре­ния — потенции > реализации; высший < низший уровни абстрак­ции.

Более последовательным, с точки зрения общего понимания нормы, предложенного Э. Косериу, представляется, нам опреде­ление, приведенное им в его ранней работе (1952 г.), переизданной в сборнике, относящемся к 1962 г. [97]. Здесь норма однозначно определена автором как коллективная реализация системы, кото­рая опирается как на самую систему, так и на элементы, не имеющие функциональной (различительной) нагрузки8. Таким образом, наметившаяся двойственность в понимании нормы оказывается для самого Э. Косериу, видимо, преодоленной9.

Взгляды Э. Косериу, касающиеся разграничения системы и нормы, нашли свое отражение в работах некоторых советских язы­коведов, причем здесь с различными коррективами преломились. оба — и более широкое и более узкое понимание нормы. Можно назвать в этой связи работы Н. Д. Арутюновой [3], Г. В. Сте­панова [67], Ю. С. Степанова [69; 70], Н. Н. Короткова [38], А. А. Леонтьева [46], В. Г. Гака [22], В. А. Ицковича [35; 36] и др., где разрабатывается ряд важных аспектов в характеристики нормы, о которых речь еще пойдет ниже.

Рассмотрение понятий нормы, представленных в трудах чеш­ских лингвистов, а также в работах Э. Косериу, далеко не исчер­пывает всех ее определений, существующих в настоящий момент в лингвистике. Так, например, заслуживает внимания трактовка нормы югославским языковедом Д. Брозовичем, противопоставив­шим «норму» и «нормативность»: первая определяется им как «норма языкового сознания коллектива» в противоположность. нормативности, выступающей как специфическое свойство лите­ратурного языка [7, 5].

Для отечественной традиции характерно известное расхож­дение взглядов при определении понятия нормы. С одной стороны,<553> норма определяется здесь как некая совокупность «употребляемых (общепринятых) языковых средств», характеризуемых вместе с тем как правильные, предпочитаемые, образцовые, обязательные и т. д. (ср., например [59, 15; 75, 16]). С другой стороны, некоторая часть определений строится на выделении регламентирующей функции нормы, упорядочивающей употребление этих средств (ср., например, понимание нормы как совокупности правил [24]), или, наконец, объединяет оба плана в характеристике нормы [5, 270]. Обращает также на себя внимание известный «синкретизм» данного термина в русской традиции, где понятия языковой нор­мы и нормы литературного языка не всегда разграничиваются, при этом для многих лингвистов норма отнюдь не является лишь признаком литературного языка, а характеризует разные языко­вые «идиомы» [44]. Однако, утверждая это, не следует упускать, с нашей точки зрения, из виду необходимости выявления специ­фики норм для разных «форм существования» языка, т. е. опреде­ления особенностей реализации и функционирования языковых систем, выполняющих различные функции. Продуктивным может оказаться и другой путь, а именно — определение признаков норм разных языковых идиомов на основе наиболее универсальных явлений, общих для всех форм существования языка.

Несмотря на сравнительно недолгую традицию употребления, понятие нормы имеет, таким образом, свою, хотя и краткую, но довольно запутанную историю. Первоначально осознаваемое лишь как важное общее свойство языка, как существенный атрибут его системы10, понятие нормы, постепенно начинает трансформиро­ваться, однако, в некое специальное лингвистическое понятие, отражающее план языковой реализации и различным образом соот­несенное с понятиями схемы (Л. Ельмслев), или системы языка (Э. Косериу), в которых нашло свое выражение представление о его внутренней организаций.

Следует, однако, заметить, что распространившийся под влия­нием Косериу взгляд на норму как на совокупность устойчивых, традиционных реализаций языковой системы не так уж нов, и является, в сущности, выражением той известной точки зрения, согласно которой язык можно рассматривать и в аспекте его внут­ренней организации (т. е. как структуру) и в плане реализации и функционировании этой структуры, т. е. как норму (ср. [16; 21] и др.). Следует также отметить в этой связи, что определения нор­мы как «совокупности всего, что употребляется в языке» или как «совокупности употребляемых языковых средств», представлен­ные до последнего времени в русской, а отчасти и чешской тради­ции, не отличаются от определения Косериу по существу: они<554> лишь менее точно отражают то представление о плане языковой реализации, которое и имеет в виду Косериу.

Основные различия между теориями пражцев и концепцией Косериу лежат, таким образом, не в принципиальном подходе к данному явлению, а в терминологической и аспектологической сферах. Для Косериу основное заключается в определении специфики данного понятия по отношению к понятию языковой систе­мы, а также в выявлении некоторых наиболее общих признаков нормативного плана языка. Для пражцев главное — в разграни­чении «объективной» и «субъективной» сторон языковой нормы, а также в определении специфики норм литературного языка на основе более широкого понятия языковой нормы.

Поэтому представляется возможным, опираясь на то общее, что объединяет обе концепции, рассматривать их не как проти­воречащие или совершенно несовместимые, но как корректирую­щие и дополняющие одна другую.

О СООТНОШЕНИИ ПОНЯТИЙ «СТРУКТУРА» — «НОРМА» — «УЗУС»

Исходя из представленного у Э. Косериу понимания языковой нормы, следует определить ее как совокупность наи­более устойчивых, традиционных реализаций элементов языковой структуры, отобранных и закрепленных общественной языковой практикой.

Такое определение языковой нормы нуждается, однако, в уточнении, поскольку оно требует решения целого ряда вопросов. К их числу относится прежде всего вопрос о соотношении понятия нормы с понятиями языковой структуры и узуса. Заметим, что при анализе данной триады речь идет прежде всего об изучении соотношения нормы и узуса с внутренней организацией языка, которую логичнее всего, с нашей точки зрения, обозначить терми­ном «структура». Мы уже отмечали, однако, выше, что Э. Косериу чаще использует в том же смысле термин «система»11.

Язык как сложное и определенным образом организованное целое может рассматриваться на разных уровнях абстракции. Низший уровень абстракции составляет норма, высший — струк­турная схема, лежащая в основе любого языка [39, 229; 87, 120— 122]. При этом качественное разграничение признаков, на кото­рых базируется языковая структура и языковая норма, види<555>мо, лишь в одном направлении: если первая опирается лишь на элементы, несущие функциональную нагрузку, то вторая бази­руется как на отношениях дифференциации, так и на отношениях идентификации.

Вместе с тем структура и норма языка различаются не только характером лежащих в их основе отношений между языковыми элементами, но и общим количеством тех признаков, на которые они опираются, на что также обращал уже внимание Косериу [39, 174].

Норма, как понятие менее абстрактное, оказывается болев «емкой», она базируется на значительно большем числе признаков, чем языковая структура. В качестве иллюстрации сошлемся на один из примеров, приведенных Э. Косериу для испанского языка, в котором одному функциональному инварианту /b/ соответствует два нормативных комбинаторных варианта, а именно [b] и [Я]. На аналогичное явление можно указать и для немецкого языка, где фонеме /r/, т. е. одному структурному элементу, соответствуют два свободных нормативных варианта — [r] и [R].

Хотя и косвенным, но весьма ярким доказательством несов­падения числа и характера признаков, образующих структуру и норму языка, может служить разная степень практического вла­дения родным или чужим языком. Овладение основными строевы­ми особенностями языка достигается в известном смысле скорее, чем овладение их реальным воплощением и использованием именно из-за множественности, нерегулярности и избирательности реа­лизаций, что можно наблюдать, в частности, и на примере детской речи. Даже для носителя родного языка владение его нормами может быть неполным, оно в значительной мере определяется культурным уровнем говорящего, а иногда и некоторыми особен­ностями его психической организации (владение говорящим не всеми функциональными разновидностями родного языка, лучшее владение нормами письменного или устного языка и т. п.).

Несовпадение числа признаков, на которых базируется «фун­даментальная структура языка»12, с одной стороны, и его норма — с другой, проявляется и в том, что в норме, наряду с регулярным отражением современной языковой структуры, присутствуют так­же некоторые изолированные, аномальные элементы, отражающие в силу традиции уже не существующие, «снятые» состояния данной языковой структуры.

Вместе с тем при рассмотрении соотношения структурной орга­низации языка и ее нормативной реализации обнаруживается из­вестный парадокс, заключающийся в том, что норма одновременно трактуется как категория более узкая, чем структура, так как число потенциально существующих возможностей реализации<556> языковых элементов может быть значительно больше, чем то, что реализовано в конкретном историческом языке [39, 174 и 236] для определенных словоформ и лексем13. Так, для испанского языка Э. Косериу приводит три теоретически возможные словооб­разовательные пары: 1) rendimiento — rendiciуn, 2) remordimiento — remordiciуn и 3) volvimiento — volviciуn. Однако лишь в первом случае в норме испанского языка действительно реализо­ваны обе возможности (ср. rendimiento 'производительность' — rendiciуn 'сдача, капитуляция'). Во втором случае оказался реа­лизованным лишь один словообразовательный вариант (ср. remordimiento 'угрызения совести'), а в третьем случае — ни од­ного [39, 238]14.

На соответствующие нормативные ограничения реализаций, т.е. на их «избирательность», не раз обращали внимание и иссле­дователи русского языке, ср. начальник — начальница, певец — певица, но: дворник, министр, врач и т. п. (ср., однако, разг. дворничиха, врачиха или министерша — последнее только для 'жены министра', причем с ироническим оттенком). Заметим, что подобная асимметрия в соотношении структуры языка и его нор­мы является существенным резервом для его изменения и разви­тия [39, 236].

Избирательный характер нормативных реализаций по отноше­нию к структурным потенциям языковой системы проявляется также и в том, что одной и той же языковой структуре могут соот­ветствовать — и часто действительно соответствуют — несколько параллельных норм. В результате возникает несколько хотя и весьма близких, но отнюдь не подобных «наборов» реализаций, находящихся между собою в отношениях частичного варьирова­ния15. Это наблюдается, например, при использовании одного и того же языка на разных территориях и в разных государствах (ср., например, варианты испанского языка в Испании и странах Латинской Америки, или английский язык в Англии и Америке и т. д.).16<557>

Второй вопрос, который необходимо рассмотреть при определе­нии нормы и отграничении ее от других лингвистических поня­тий, — это вопрос о соотношении нормы и узуса.

Норма, являясь понятием функционального плана, включает, согласно приведенному определению, наиболее устойчивые, тра­диционные реализации, принятые обществом и в той или иной мере осознаваемые им как правильные и обязательные. Так как данное определение не покрывает всей совокупности реально существу­ющих реализаций структуры того или иного языка, то норма не может оставаться единственным понятием, представляющим реа­лизацию и функционирование языка. Другим понятием функцио­нального плана и является узус, отличающийся от нормы тем, что он всегда содержит определенное число окказиональных, не­традиционных и даже некорректных реализаций, хотя некоторые из них могут быть, впрочем, довольно устойчивыми (ср. русск. хочим, транвай, консомолец или нем. Gebürge вместо Gebirge, interezant вместо interessant).

Структура языка и его узус (охватывающий, таким образом, всю совокупность реальных употреблений языка) являются теми общими границами, в которых существует языковая норма. Прав­да, соотношение структуры и нормы все еще мыслится лингвистами различно в зависимости от трактовки ими самих этих понятий. Оно может представать то как соотношение потенций («техники и эталонов») и непосредственно реализованных моделей (Э. Косериу), то как «чистая форма» (отношения между элементами) и их мате­риальная манифестация (субстанция), ср. у Ельмслева, то как «эле­менты и их связи» — в их противопоставленности «функциониро­ванию (т. е. распределению и использованию) этих элементов» (Э. А. Макаев [50]). Можно было бы назвать здесь и иные интер­претации общей схемы (ср. [22; 70]), свидетельствующие о все продолжающихся и далеко еще незавершенных поисках в опреде­лении сущности указанных понятий.

Пока трудно определенно указать на возможные типы соотно­шения структуры и нормы в разных языках. Можно предполо­жить, что это соотношение в известной степени зависит от самого языкового типа. В этой связи упомянем об отдельных — правда довольно беглых — замечаниях Э. Косериу, который утверждает, что своеобразная «асимметрия» в соотношении языковой структу­ры с планом ее реализации характеризует прежде всего языки со сложной и разнообразной структурой, относящиеся к флективному типу. Наряду с этим в языках с простой и регулярной структу­рой — к последнему типу Косериу относит, например, агглютина­тивные языки — все потенциально возможное является вместе с тем и конкретно реализуемым [39, 237]. О подобной же тенденции пишет в отношении изолирующих языков и Н. Н. Коротков [38, 11]. Положение об известной общей зависимости характера норм от типа языковой структуры, само по себе еще недостаточно изу<558>ченное и ясное, усложняется еще и тем, что для языков, относя­щихся к одному и тому же типу, соотношение структуры и нормы также может различаться, как это отчасти показал на материале французского и русского языков В. Г. Гак [22].

Что касается характера соотношения нормы и узуса, то оно, видимо, также значительно колеблется для разных языковых идиомов и разных исторических периодов их существования. Од­нако для любой формы существования языка (в том числе и для диалекта) норма и узус полностью не совпадают (ср. в этой связи [83, 9]). Основанием для подобного утверждения является хотя бы то, что узус, включая как традиционные, устойчивые, правиль­ные, так и нетрадиционные, окказиональные и ошибочные реали­зации, всегда шире нормы. Следует отметить, что мысль о несов­падении нормы и узуса выражается лингвистами в различной форме: так, например, О. фон Эссен определяет норму как «сово­купность директив для реализации», т. е. как нечто, стоящее над узусом [87, 121—122], а Д. Нериус [98, 10] — как «инвариант языкового употребления».

ПРИЗНАКИ ЯЗЫКОВОЙ НОРМЫ И НЕКОТОРЫЕ АСПЕКТЫ ЕЕ ИЗУЧЕНИЯ

Как следует из принятого определения, норма является одно­временно и собственно языковой и социально-исторической кате­горией. Объективная сторона нормы воплощена в функциониро­вании языка, тогда как ее «субъективная» сторона связана с при­нятием и осознанием нормы коллективом, говорящим на данном языке [67; 90].

Изучение нормы имеет различные аспекты, большинство из которых намечено весьма бегло. Не имея возможности остановить­ся на всех этих аспектах, укажем на некоторые существенные признаки языковой нормы, имеющие принципиальное значение и для характеристики норм литературного языка.

К числу наиболее общих признаков языковой нормы можно отнести относительную устойчивость и избира­тельность, а также обязательность и «пра­вильность» нормативных реализаций.

Эти признаки — уже сами по себе достаточно разнородные — обнаруживают различное отношение к внутренней организации языка и «внешним» факторам, обусловливающим его функциони­рование. Если устойчивость относится преимущественно (хотя и не исключительно) к свойству самих языковых реализаций, то их обязательность и правильность лишь в самой общей форме предопределяется языковой структурой, а ведущим моментом служит здесь более или менее сознательная оценка тех или иных<559> реализаций обществом. Что касается избирательности нормы, проявляющейся и по отношению к структурным потенциям языка и по отношению к их разнообразным реализациям в узусе, то и она определенным образом связана с влиянием общества на язык, ибо, по замечанию М. М. Гухман, в «факте отбора выступает истори­ческая и социальная обусловленность общенародной нормы» [27, ч. 1, 13]. Таким образом, большинство признаков языковой нормы имеет двойную детерминированность, т. е. определяется как языковыми, так и внеязыковыми (по преимуществу социально-историческими) факторами.

Норма как собственно языковой феномен

Рассматривая норму как некоторую совокупность реализаций, следует отметить, что ее изучение должно тем самым основываться на установлении соотношения структуры языка с ее нормативными реализациями, принятыми в определенный исторический момент и для определенного языкового коллектива. Структура языка полностью предопределяет реализацию лишь тогда, когда отсут­ствует возможность выбора между знаками. В этом случае к нор­ме относится определение материальной формы знака, в чем про­является наиболее существенная, реализующая сторо­на нормы. При наличии выбора между знаками не только конкретная форма их реализации, но и выбор одного, а не другого знака относится к нормативному плану языка, в чем проявляется вторая — селективная сторона нормы (ср. также [3; 22; 39; 64]).

Другим существенным аспектом изучения нормы является ха­рактеристика самих нормативных реализаций, которые, в свою очередь, можно рассматривать в двух планах. Во-первых, с точки зрения степени их устойчивости; при этом рассматриваются как константные, так и вариантные реализации, входящие в норму, и определяется допустимый для изучаемого языка на определенных участках реализации его структуры диапазон варьирования (см. далее, стр. 569, 584). Во-вторых, можно рассматривать эти реали­зации с точки зрения их относительной продуктивности и их от­бора и распределения по разным сферам использования языка.

В настоящий момент важность изучения категории вариант­ности для определения характера норм является широко признан­ной (см., например: [4; 30; 35; 36; 41; 65; 95] и т. д.), хотя иссле­дование инвариантности на материале различных языков, в сущности, еще только начинается.

Э. Косериу, уточняя предложенное им понятие нормы и при­писывая ей наряду с реализующей и регулирующую функцию по отношению к различным вариантным и изофункциональным сред­ствам, выделяет два основных типа вариантов, между которыми норма поддерживает известное равновесие: с одной стороны —<560> это «внутреннее равновесие между комбинаторными и дистрибу­тивными вариантами и между различными системными изофункциональными средствами, а с другой — внешнее (социальное и территориальное) равновесие между различными реализациями, допускаемыми системой...» [39, 174].

Высказанная Э. Косериу мысль о специфической нагрузке явлений нормы была поддержана и другими лингвистами (см., например, [45, 207; 46, 32—33]). Согласно этой мысли даже раз­ного рода вариантные элементы, входящие в норму, могут считать­ся тождественными далеко не во всех отношениях. Весьма часто они обладают дифференциальными признаками вторичного по­рядка — стилистическими, территориальными, социальными. Эти признаки также образуют своеобразные ряды «противопоставле­ний», хотя и иного рода и менее регулярные, чем те, из которых складывается фундаментальная структура языка17.

Для каждого языка норма является достаточно сложным яв­лением, позволяющим выделить в ее пределах различные типы норм. Наиболее общими для различных языковых идиомов сле­дует, видимо, считать типы норм, соотнесенные с разными уровня­ми языковой системы. При этом основой характеристики норм во всех случаях должна быть оценка соотношения структурной орга­низации каждого из уровней языка и характера ее реализации. В этой связи также заслуживает внимания идея Э. Косериу, от­метившего, что соотношение «системного» (т. е. несущего функ­циональные разграничения, структурного) и «нормативного» пла­нов весьма различно для разных ярусов языка. С точки зрения Косериу, «в фонетическом преобладает система, в смысловом — и особенно грамматическом — норма» [39, 238].

В фонетике к нормативному плану можно отнести, согласно точке зрения, представленной еще у Н. С. Трубецкого [73] и позднее развитой Ж. Фурке [89], следующие моменты: а) характер реализации фонем, связанный с определением релевантных акус­тических признаков; б) определение границ, в которых тот или иной признак является релевантным или нейтрализуется (ср.: Rades — Rates, но: Rat — Rad [rat]); в) характер реализации тех или иных противопоставлений в зависимости от их позиции в слове и их окружения (ср., например: Dach — Tasse, но: leiden — leiten с точки зрения интенсивности придыхания смычных в на­чале и середине слова); г) отграничение нормативных вариантов от случайных колебаний и т. д.

Применительно к словообразованию понятие нормы рассмат­ривалось вслед за Э. Косериу Н. Д. Арутюновой [3]. Разграниче­ние «системного» и нормативного планов проводится ею по следу­ющему принципу: общее значение словообразовательной модели<561> (например, значение исполнителя действия, орудия действия и т. п.) относится к системной функции словообразовательной моде­ли, а все конкретные лексические значения, которыми обладают производные, образованные по этой модели, принадлежат к плану нормы. На нормативном уровне происходит сужение, конкрети­зация семантики словообразовательной модели, в чем также про­является несовпадение структурного и нормативного планов (ср. выше стр. 556).

Любопытные, хотя и спорные соображения о принципах разгра­ничения плана нормы и структуры в лексике — по отношению к значению, — высказал Ю. С. Степанов. К структуре он относит значение слова как совокупность определенных дифференциаль­ных признаков, а к норме — значение как указание на денотат [69,71—72]18.Следует сравнить в этой связи замечание А. А. Леонтьева и Л. А. Новикова, которые считают, что «лексическая (семантическая) норма в широком смысле этого слова и есть реали­зация дифференциального потенциала соответствующей структу­ры» [47, 108].

Согласно общему определению нормы и выделенным выше ее признакам, при рассмотрении норм на разных уровнях языка должно учитываться кроме того соотношение константных и ва­риантных реализаций, а также степень и характер дифференциа­ций, существующих для вариантных реализаций у каждого из ас­пектов языка. Обстоятельное рассмотрение данного комплекса вопросов пока затруднительно в связи с тем, что конкретный язы­ковой материал изучен в намеченных направлениях еще очень ма­ло. Обычно отмечается в общей форме специфика лексической нор­мы по сравнению хотя бы с орфографическими и морфологически­ми нормами. Эта специфика связана с тем, что инвентарь лексем весьма широк, а их вариантность остается при всех условиях до­вольно значительной. При этом преобладают варианты и синони­мы, дифференцированные в функционально-стилистическом, со­циальном, территориальном или хронологическом планах. Таким образом, типы дифференциаций в лексической норме весьма раз­нообразны, а сама лексическая норма должна рассматриваться в этой связи как некая сложная совокупность разнообразных лек­сических слоев. Для сравнения заметим, что, например, для орфо­графии, где инвентарь графем, напротив, весьма ограничен, допустимая вариантность графем и орфограмм сравнительно не­значительна19, а дифференциация имеющихся вариантов — слабая.<562>

Языковая норма как социально-историческая категория

Двойственная природа нормы обусловливает необходимость ее рассмотрения не только в собственно языковом, но и в социально-историческом, т. е. «внешнем» по отношению к самому языку ас­пекте20. К данному аспекту — Г. В. Степанов обозначает его как «аксиологический» [67, 226] — относятся разные формы осознания и оценки обществом объективно существующих языковых норм.

Степень осознания нормы, а также характер и формы ее оценки исторически изменчивы, однако в любой исторической си­туации можно, с нашей точки зрения, выделить две стороны, а именно — осознание нормативных реализаций, как обязательных [3, 32] и как правильных [69, 71].

Императивность норм может быть сильнее или слабее в зави­симости от разных историиеских условий, в частности, известную роль может играть наличие нескольких исторически сосуществую­щих возможностей реализации, недостаточно дифференцированных для их носителей. Такая ситуация может создаваться, например, при параллельном сосуществовании в известном равноправии «своей» и «чужой» нормы, т. е. при той или иной форме двуязычия определенного коллектива. В этой связи можно сослаться на мне­ние Л. В. Щербы [77, 312], отмечавшего также, что и при смеше­нии языков и диалектов норма может быть весьма широкой, так как существует возможность «сказать по-разному». Однако даже в таких случаях более правильно, видимо, говорить не об отсутст­вии нормы, а лишь о ее весьма широких рамках, допускающих значительное варьирование21.

Рассматривая понятие языковой правильности, многие линг­висты обращали внимание на произвольность соответствующего понятия по отношению к языковой структуре, которая может в принципе выявляться в любой совокупности реализаций22. Это положение получает, однако, известные коррективы при рассмот­рении конкретного, т. е. уже определенным образом реализован­ного и функционирующего языка.

В подобной ситуации правильность в значительной степени ос­новывается на исторической языковой традиции, воплощенной в норме, а также на социальной и функциональной оценке реализа­ций языковой структуры. Заметим в этой связи, что пражской шко­лой лингвистов был в свое время выдвинут так называемый «функ<563>ционально-телеологический» критерий правильности (ср. [9, 121—122]), который в несколько модифицированной форме рас­сматривается и другими лингвистами [79,119] (ср. также [41, 7—8]). Речь идет в этом случае о выборе «правильных» язы­ковых средств в соответствии с целеустановкой и условиями ком­муникации23.

С оценкой языковых фактов, относящихся к норме, как обя­зательных для определенного языкового коллектива и как «пра­вильных», непосредственно связаны и эстетические характеристики языковых явлений. Заметим прежде всего, что эстетические оцен­ки могут зависеть от социальных характеристик тех или иных реализаций языковой структуры, т. е. весьма часто красивым оказывается то, что «социально приемлемо» для носителей языка (ср. в этой связи негативную оценку фактов языка низших классов, особенно ясно выступающую в буржуазном обществе, а также соот­ветствующую оценку языка людей, не получивших достаточного образования, которая сохраняет свое значение в любых обществен­ных условиях). Существует, однако, и несколько другой аспект эстетических оценок языковых реализаций, не столь прямолинейно соотнесенный с социальными моментами. Так, в ряде случаев «красивое» связывается с функционально целесообразным или ситуативно-оправданным, что относится не только к языку (вер­нее, не только к «речевому» поведению), но и к другим формам человеческого поведения — манере одеваться, манере держаться и т. д.24 В этом смысле языковые нормы должны оцениваться как одна из форм нормативности обычаев, включаясь тем самым в ка­тегорию различных общественных норм.

В заключение данного раздела следует сказать, что понятие языковой нормы, несмотря на отдельные колебания в его трактов­ке, на которые мы лишь отчасти могли указать выше, а также ряд неясностей, связанных с разработкой отдельных проблем, пред­ставляется нам весьма важным и необходимым для характеристи­ки сущности языка; можно надеяться, что со временем оно поз­волит представить в определенной системе целый ряд явлений и процессов, связанных с его реализацией и функционированием.

Однако приходится отметить, что создание общей теории язы­ковой реализации, основой которой должно, по-видимому, стать — как ее организующий центр — понятие нормы в значительной степени еще дело будущего. Задача эта может быть решена лишь<564> на основе привлечения обширного материала различных языков, изучаемого с точки зрения соотношения структуры этих языков и ее воплощения в норме и узусе. Важную роль для уточнения по­нятия нормы должно сыграть также изучение различных типов и форм языковой реализации, в частности, детальное рассмотрение вариантных реализаций, возможных для разных языковых под­систем, а также исследование различных типов лингвистических дифференциаций, в которых отражаются разнообразные формы членения человеческого коллектива или различные условия и цели использования языка и т. д.

Весьма существенным для определения того значения, которое имеет для лингвистики в целом понятие нормы, является оценка возможностей его использования в разных типах лингвистиче­ских исследований. В настоящий момент намечаются следующие области и аспекты исследования, для которых данное понятие может оказаться продуктивным:

Изучение характера реализации и функционирования различ­ных языковых структур (включая определение их продуктив­ности и распределения по разным функциональным сферам языка).

Изучение исторических изменений языка на небольших исто­рических отрезках («микроистория»), когда обнаруживаются не столько сдвиги в языковой структуре, сколько известные измене­ния в ее реализации и функционировании.

Изучение специфики реализации и особенностей функциони­рования различных «форм существования» языка.

В связи с последним из возможных аспектов исследования за­метим, что особое значение понятие нормы имеет для изучения литературного языка, к рассмотрению которого мы и обращаемся в следующем разделе.

НОРМА ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА

ОБЩАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА

В предыдущем разделе мы охарактеризовали языковую норму как совокупность коллективных традиционных реализаций струк­турных потенций языковой системы. В этом смысле норма свойст­венна любому языковому идиому. Вместе с тем можно предполо­жить, что специфический характер норм, связанный с теми или иными особенностями реализации и функционирования конкрерной языковой системы, определяет — наряду с другими приз­наками — своеобразие различных «форм существования» языка. Одним из таких исторически сложившихся функциональных ти­пов является литературный язык, нормы которого должны, сле­довательно, рассматриваться как частный случай языковых норм.<565>

Опираясь на принятое нами понимание языковой нормы, мож­но утверждать, что литературная норма — это некоторая совокупность коллективных реализаций языковой системы, принятых обществом на определенном этапе его развития и осознаваемых им как правильные и об­разцовые25. Литературная норма фиксируется в граммати­ческих справочниках и словарях и является, как и любая другая социально обусловленная норма, обязательной для всех членов коллектива, говорящего на данном языке26.

Наличие стабильных фиксированных и осознанных норм, обес­печивающих большую или меньшую «стандартность» языка, рас­сматривается сейчас большинством лингвистов в качестве одного из основных признаков литературного языка национального пери­ода [23]. Однако в связи с тем, что норма не является исключи­тельной принадлежностью литературного языка, приходится го­ворить не просто о наличии данного признака, но и о его особом содержании применительно к развитому литературному языку. Мысль эта в наиболее определенной форме была высказана Б. Гавранком, утверждавшим при этом, что специфику литературных норм следует искать не столько в их качественных, сколько в их количественных характеристиках [90, 152].

Норма «народного» языка (имеются в виду прежде всего раз­личные формы диалектно окрашенной речи) носит, с точки зрения Б. Гавранка, преимущественно негативный характер и слабо осознается. Норма литературного языка отличается от норм диалекта главным образом по степени своей императивности и осознанно­сти, кроме того, она носит не только негативный, но и позитивный характер [91, 85—86]. Этот позитивный характер литературной нормы заключается в более сложном распределении и использо­вании нормативных реализаций, т. е. в усложнении селективной, дифференцирующей и оценочной стороны нормы.

Определение специфики литературных норм в связи с общей характеристикой языковой нормы является, таким образом, од­ной из заслуг Пражской школы лингвистов. К числу важнейших<566> теоретических положений, выдвинутых пражцами, принадлежит также отграничение объективной нормы как явления «внутриязыкового» от явлений, связанных с кодификацией, т. е. как бы «внешних» по отношению к языку (см. об этом [9, 121; 30, 547]).

Следует заметить, что для литературного языка факт кодификации его норм, т. е. их сознательный отбор и закрепление, играет весьма важную роль. Кодификация норм является вместе с тем специфическим признаком национального литературного языка, отличающим его не только от других языковых идиомов, но и от ранних этапов существования литературного языка в национальной и донациональный период [91, 85—86].

Отмеченная выше в самой общей форме специфика норм разви­того литературного языка, видимо, непосредственно связана с генезисом и функциональными особенностями данного языкового типа, обладающего следующими признаками: 1) потенциальным участием в его формировании нескольких языковых подсистем, различных по степени структурной близости (разные территори­альные диалекты, различные региональные разновидности лите­ратурного языка); 2) распространением литературной формы на­ционального языка на значительной территории, что вызывает необходимость в поддержании ее единства; 3) многообразными функциями развитого литературного языка, его сложными ком­муникативными и экспрессивными задачами.

Названные выше признаки усиливают необходимость избира­тельного подхода к языковым фактам, необходимость их более строгого отбора, распределения и фиксации, что и обусловливает специфический характер литературных норм, проявляющийся, с нашей точки зрения, в следующих направлениях: а) в усилении стабильности реализаций и — соответственно — в ограничении общего числа и типов вариантных реализаций; б) в усилении из­бирательности нормы и дифференцированности нормативных реа­лизаций, а также — соответственно — в распределении различ­ных вариантных средств по разным территориальным, функцио­нальным и стилистическим сферам литературного языка; в) в факте сознательной кодификации норм, т. е. в их оценке и приня­тии обществом. Обратимся к более подробной характеристи­ке выделенных выше признаков литературной нормы.

Стабильность и вариантность нормативных реалзиаций

Для каждого современного литературного языка характерна не только определенная степень устойчивости нормативных реа­лизаций, но и некоторый набор вариантных средств, допускаю­щих известный выбор. Категория вариантности является тем са­мым весьма существенной для характеристики литературной нор<567>мы (см. [12; 34; 71; 95] и др.), а диапазон вариантности в значи­тельной мере характеризует специфику норм разных литературных языков и служит основанием для выделения отдельных истори­ческих периодов в их развитии (ср. далее, стр. 584).

Предпосылки вариантности создаются для литературного язы­ка — как, впрочем, и для любого другого языкового идиома — многообразием его структурных потенций, различным образом реализуемых в процессе исторического развития языка. Наличие более или менее значительных формальных модификаций в рам­ках определенной лексемы, словоформы или синтаксической кон­струкции, не связанных с изменениями основного значения этих единиц, и создает их варьирование27.

Вариантность характеризует норму большинства современных литературных языков (ср., например, варианты, входящие в нор­му немецкого языка: backte ? buk 'пек', gesalzen ? gesalzt 'посоленный', des Tages ? des Tags 'день', род. п. ед. ч., am Tage ? am Tag 'днем', дат. п. ед. ч., blasser ? blдsser 'бледнее', es schaudert mir ? mich 'мне страшно' и т. д.; ср. также русск.: туфель ? туфля, брызгает ? брызжет, мок ? мокнул, сказав ? сказавши, ноль ? нуль, неряшество ? неряшливость, ъначе ? инбче, мышление ? мышлйние и др.).

Наиболее общим источником вариантности для разных язы­ковых идиомов является параллелизм некоторых структурных возможностей языка, а также исторические сдвиги, происходя­щие в языковой структуре и формах ее реализации (ср. истори­ческие варианты в чешск. типа posvet ? posvit, приводимые В. Матезиусом [53], или в нем. типа molk ? melkte, dem Tische ? Tisch.).

Вместе с тем для целого ряда литературных языков существен­ную роль играют и варианты, отражающие особенности различ­ных диалектов или разных территориальных вариантов литера­турного языка. Гетерогенность исходного материала часто при­водит к значительной вариантности в рамках литературной нормы. Подобное положение отмечается, например, С. А. Мироновым для нидерландского языка, ср. гетерогенные элементы, сосуществую­щие как бы в «снятом» виде в норме современного нидерландского языка: schoon (южн.) — mooi (сев.) 'красивый', sturen (сев.) — zeriden (южн.) 'посылать' (многочисленные примеры подобного рода см. в [55; 56]). Для немецкого литературного языка, тоже гетероген­ного в своей основе, также могут быть названы вариантные<568> словоформы и лексемы, восходящие генетически к разным терри­ториальным ареалам: derer ? deren 'тот', указ. мест. род. п. мн. ч., sandte sendete 'послал', fett ? feist 'толстый', Lippe ? Lefze 'губа' и т. д.

Диапазон и характер использования отдельных вариантных реализаций, входящих в литературную норму, может быть весьма различным. Наряду с некоторыми вариантами, свободно заме­няющими друг друга (ср. русск. издалекб ? издалйка, молочный ? молошный, ноль ? нуль; нем. Werkanlage ? Werksanlage, jemand ? jemanden вин. п.) в пределах литературной нормы объединяются и неравноценные варианты, один из которых должен рассматри­ваться как основной, а другой — лишь как допустимая, но вто­ростепенная, реже употребляемая форма (ср. русск. профессорб ? профйссоры, творуг ? твурог, запаснуй ? запбсный; нем. (er) backte ? buk 'пек', der Name ? Namen 'имя'). Источником по­добных занимающих второстепенное положение реализаций яв­ляются устаревшие формы или инновации, а также явления, про­никающие в литературный язык под влиянием различных типов разговорного языка и еще не вполне утвердившиеся в рамках ли­тературной нормы.

Дифференцированность нормативных реализаций

По сравнению с нормами других языковых идиомов нормы ли­тературного языка должны быть охарактеризованы не только как относительно стабильный, но и как значительно более сложный и сильнее дифференцированный комплекс языковых средств [77]. Данный признак литературных норм, определяющийся сложной функциональной структурой развитого литературного националь­ного языка, разнообразием сфер и форм его использования, не­однократно подчеркивался как чешскими (см. [21, 340]), так и русскими лингвистами28.

Селективная сторона нормы, т. е. отбор и распределение различ­ных языковых средств, предстает в литературном языке в весьма осложненном виде: норма определяет не только внешние границы литературного языка (т. е. отграничивает «правильные», литера­турные реализации от «неправильных», нелитературных), но и устанавливает разного рода градации внутри правильных нор­мативных реализаций.

Наряду с сосуществованием в литературной норме равнознач­ных вариантных лексем, словоформ и синтаксических конструк­ций, не несущих никакой дополнительной информации по отно<569>шению к их основному лингвистическому значению (ср. русск. сох ? сохнул, зубчбтый ? зэбчатый, самолет ? аэроплан; нем. Anschrift ? Adrease 'адрес', manche interessante ? interessanten Bьcher 'некоторые интересные книги'; ср. также чешские параллельные инфинитивные формы на -ti и -t, отмеченные Матезиусом [53, 400]), в любом литературном языке всегда имеется некоторое число вариантных словоформ, лексем и конструкций, которые обладают дополнительной информацией, связанной с из­вестной спецификой их употребления29. Наиболее общим раз­граничением, связанным с нормой, является противопоставление нормативных и ненормативных реализаций (норма — не норма): ср., например, одел пальто вместо лит. надел пальто. Данное про­тивопоставление реализуется не только тогда, когда соотносятся правильная и неправильная реализации, но и тогда, когда разгра­ничение проходит между собственно литературной и простореч­ной (или диалектной) формой, ср. нем. лит. Gebirge ? сакс. прост. [gqbyrgq], русск. лит. троллейбус ? прост. [трΛлл'эбус].

При наличии близких норм (например, норм другого литера­турного варианта) возникает противопоставление одной нормы другой — равноценной или второстепенной — норме (одна нор­ма — другая норма). Подобное положение характерно для совре­менных литературных языков, обладающих не одним стандартом, а двумя более или менее стандартизованными вариантами, ср., например, языковую ситуацию в Норвегии, Индии или в Арме­нии (см. подробнее гл. «Литературный язык»).

Для любого литературного национального языка существенно также противопоставление норм его устной и письменной разно­видностей. На необходимость разграничивать эти два типа норм указывает, в частности, Й. Вахек, рассматривающий любой ли­тературный язык как некую сумму двух норм, дополняющих друг друга и не сводимых к общей норме [11, 531]. Стоит, однако, подчеркнуть, что в «нормальном» случае, т. е. тогда, когда пись­менная и устная форма имеют одну и ту же исходную лингвисти­ческую базу, представляется все же возможным свести их к не­коему общему инварианту.

Соотношение устной и письменной разновидностей значитель­но различается в отдельных литературных идиомах. В частности, для некоторых европейских языков оно может быть охарактери­зовано как соотношение двух нормированных разновидностей од­ного и того же стандартного идиома, ср., например, ситуацию в<570> современном русском языке в оценке Д. Брозовича [7]30. В иных ситуациях стандартной форме письменного языка противостоят в сфере устного общения «субстандартные» образования, представ­ляющие собой постепенный переход от стандартной формы к диа­лектам. Таковы, видимо, ситуации в немецком, чешском и италь­янском языках, где сфера употребления устной формы литератур­ного языка до сих пор довольно ограничена и где преимуществен­но используются разные формы обиходно-разговорного языка (Umgangssprache — в Германии, obeená čeљtina — в Чехии)31. Слож­ное соотношение различных типов и форм языка обусловливает весьма пеструю картину в распределении вариантных средств, используемых литературным языком в его письменной и устной разновидностях, ср. нем. лит. darum ? разг. drum, drei ? разг. dreie, Wie geht es? — разг. Wie geht's?, Was gibl es (Neues)? ? ðàçã. Was gibt's?

Вариантные реализации дифференцируются также по террито­риальным и функционально-стилистическим признакам.

Следует обратить внимание на то, что территориальные диф­ференциации выполняют в языке различные функции. Во-первых, они отграничивают нормы литературного языка от явлений диа­лектных и просторечных. Во-вторых, они разграничивают отдель­ные территориальные или национальные разновидности в рамках самого литературного языка. Так, например, для немецкого языка могут быть отмечены территориальные дифференциации типа die Backe ? ю.-нем. der Backen 'щека', die Ecke ? ю.-нем. das Eck 'угол', der Schornstein ? вост.-ср.-нем. die Esse 'труба', связанные с известными разграничениями между отдельными аре­алами в пределах литературного немецкого языка (юг — север, восток — запад)32. Вместе с тем в ряде случаев наблюдается еще более отчетливая поляризация вариантных явлений, обусловлен­ная существованием немецкого, австрийского и швейцарского суб­стандартов, ср. нем. diesjдhrig ? австр. heuer 'в этом году', нем. die (das) Fahmis ? швейц. die Fahrhabe 'движимое имущество', нем. die Verladung ? швейц. der Verlad 'погрузка, перегрузка'. Подобная же территориальная поляризация ряда параллельных форм наблюдается и для британского и американского вариантов английского литературного языка, для разных вариантов испан­ского языка и т. д.<571> Более определенно связаны с варьированием в пределах одной литературной нормы функционально-стилистические разграни­чения: ср. русск. жена ? офиц. супруга, отец ? устар. ба­тюшка, город ? поэт. град; нем. die Quelle ? поэт. der Quell 'источник'; die Reste ? торг. die Rester 'остатки' и т. д.

Разные типы вариантов и дифференциаций, по-видимому, оп­ределенным образом распределяются по разным уровням языковой системы. Так, например, территориальные разграничения вариант­ных средств языка связаны прежде всего с фонетическими, лекси­ческими и морфологическими явлениями. Напротив, функцио­нально-стилистические разграничения опираются в современных литературных языках главным образом на дифференциацию син­таксических и лексических явлений, на что уже обращал внимание Б. Гавранк [21, 347], а также некоторые другие исследователи (см., например, [84, 201]). Наименьшую дифференцированность обнаруживает обычно орфография современных литературных язы­ков, поскольку здесь отчетливее всего проявляется тенденция к максимальному ограничению вариантности. Это обстоятельство от­личает современные стандартизованные литературные языки от литературных языков донационального периода (ср. примеры по­добных явлений в [17, 465], характеризующие определенный пе­риод в развитии русского литературного языка, типа сладкiй ? сладкой, добрый ? доброй). Между тем для других аспектов языка вариантность реализаций не только сохраняется и под­держивается, но и широко включается в литературную норму. Таким образом, устойчивость литературной нормы отнюдь не исключает значительной вариантности используемых языковых средств и не служит абсолютным препятствием для исторических изменений литературного языка33. Учитывая это, чешские лиг висты ввели для характеристики норм развитого литературно языка национального периода понятие «гибкой» (или «эластичной») стабильности («pruћna stabilita»), которое действительно более точно передает их специфику (см., например, [53, 381] и др.). На­помним также аналогичное по смыслу замечание Л. В. Щербы о том, что нормы литературного языка находятся в состоянии «не­устойчивого равновесия» [78]. Характерно, что Д. Брозович вклю­чает данный признак (степень «гибкой стабильности») в число типологических характеристик литературного языка. При этом он противопоставляет языки с высокой степенью стабильности — языкам с низкой степенью стабильности, а языки с сосуществую­щими дублетами (вариантами) в пределах нормы — языкам с по­ляризованными в территориальном плане дублетами. Оценивая с этих позиций различные современные славянские литературные языки, Д. Брозович относит большинство из них к типу языков<572> с сосуществующими вариантами в пределах нормы [7, 29]. Заме­тим в этой связи, что многие германские языки (немецкий, гол­ландский, английский) объединяют оба признака, т. е. должны быть одновременно охарактеризованы и как языки с сосуществую­щими и как языки с поляризованными в территориальном отно­шении вариантами.

Впрочем, степень стабильности норм литературного языка — это величина все же достаточно неопределенная. В связи с разно­образием тех исторических ситуаций, в которых формируются и функционируют различные литературные языки, а также в зави­симости от разнообразия структурных типов языка, создающих определенные общие предпосылки для реализации этой структу­ры, нормы разных национальных литературных языков не могут быть, видимо, представлены в виде совокупности вполне опре­деленных, ясно очерченных признаков. Скорее эти признаки дол­жны быть представлены в виде некоторых общих для большинства литературных национальных языков тенденций, к числу которых относятся тенденция к стабильности и известному ограничению вариантных реализаций и тенденция к значительной дифферен­циации вариантных реализаций в функционально-стилистичес­ком, а отчасти и в территориальном планах. Следует отметить, что оценка степени стабильности литературных норм у разных иссле­дователей довольно сильно расходится. «Система норм не задает точных констант, — пишут по этому поводу А. А. Леонтьев и В. Г. Костомаров, — а лишь предельные границы, внутри которых речевая реализация колеблется от случая к случаю, от «человека к человеку» [41, 11]. Иное мнение высказывается И. Н. Головиным, который утверждает, что норма — это «жест­кое предписание выбора из нескольких вариантов одного, предписание, даваемое свойствами самого языка и литературными тра­дициями его социального применения» [24, 41].

Сознательная кодификация литературных норм

Помимо внутренних признаков, носящих преимущественно потенциальный характер, литературная норма характеризуется и со стороны ее внешних, социальных свойств.

Обязательность и осознанность являются важными и вместе с тем исторически обусловленными признаками языковой нормы, а степень выраженности данных признаков различна для разных языковых идиомов. Наиболее отчетливо внеш­няя (социальная) сторона нормы проявляется в факте сознательной нормализации, который рассматривается многими лингвис­тами как специфический признак литературной нормы, отличающий ее от норм других «форм существования» языка [83; 92]. Принимая данный тезис, нужно иметь, однако, в виду два момента: 1) наличие<573> более или менее осознанного отбора и регламентации отличает нормы литературного языка от норм других форм существования языка (диалект, обиходно-разговорный язык); 2) усиление процессов сознательного отбора, находящее выражение в кодификации норм и других организованных и целенаправленных формах воздействия общества на язык (деятельность различных языковых обществ, издание специальной литературы по «культуре речи»), является специфическим признаком литературного языка нацио­нального периода (см. его характеристику на стр. 520).

Нормализационные процессы представляют собою единство сти­хийного отбора и сознательной кодификации явлений, включае­мых в норму (подробнее см. [27, ч. II, 172]). Именно это сочетание спонтанных и регулируемых процессов обеспечивает выделение на определенном этапе развития языка некой совокупности «образцо­вых» реализаций языковой системы, т. е. ведет в конечном итоге к установлению литературной нормы. По мере развития литера­турного языка роль целенаправленного отбора, видимо, возрастает, а формы сознательного воздействия постепенно становятся все более разнообразными и научно обоснованными [28].

Однако сознательной оценке и закреплению норм в большинстве случаев, по-видимому, предшествуют спонтанные процессы отбора языковых явлений, включаемых в литературную норму. Так, по мнению Б. Гавранка, процессы кодификации лишь подкрепляют извне стабильность норм, достигаемую в самом функционировании языка [91, 85—86]. Той же точки зрения придерживается и Г. В. Сте­панов: определяя общее содержание нормализационных процес­сов как «выбор одной из возможностей реализаций, предоставляе­мых системой языка», он утверждает, что «объективная норма... всегда предшествует элементу оценки, т. е. аксиологической норме» [67, 234], см. также [27, ч. II, 172].

Рассматривая нормализацию литературного языка как сочета­ние стихийного и сознательного отбора и постулируя первичность спонтанного отбора «нормативных» реализаций, следует отметить вместе с тем избирательное отношение нормализационных процес­сов в целом к узусу34. Если для нестандартных естественных («ор­ганических») идиомов норма практически опирается на некоторый «усредненный» коллективный узус, то для формирующегося национального литературного языка расхождение нормы и узу­са — особенно на ранних этапах развития — может оказаться весьма значительным. Литературная норма обычно опирается в пе­риод своего формирования лишь на некоторую часть узуса, ограниченного определенными территориальными, социальными и функциональными рамками. Это значит, что в качестве основы<574> литературных норм выступает язык какой-то определенной терри­тории страны, язык определенных слоев общества и определенных видов и форм общения (подробнее об этом см. далее, стр. 582). Однако это избирательное отношение нормы литературного языка к узусу проявляется не только в ее опоре лишь на некоторую часть узуса. В конечном итоге норма представляет собою сложную совокупность языковых средств, объединенных в литературном языке в результате разнообразных процессов отбора, и в этом смысле она всегда — в большей или меньшей сте­пени — отклоняется от исходного узуса.

Оценивая сравнительную роль стихийного и сознательного отбо­ра, совершающегося в процессе нормализации отдельных литера­турных языков, можно утверждать, что сознательные усилия общества тем активнее, чем сложнее исторические условия форми­рования литературных норм. Так, например, сознательный отбор усиливается в тех случаях, когда в норме литературного языка объединяются черты различных диалектов или разных литературных вариантов. Подобная ситуация наблюдается в литературных языках с исходной гетерогенной основой, а также в языках, где первичная гомогенная основа подвергается в про­цессе развития литературного языка известным преобразованиям, также ведущим к объединению в литературной норме разнодиалектных по происхождению явлений (см. об этом стр. 581).

Не менее сложной для процессов нормализации является и ситуация, когда литературный язык выступает в виде двух (или более) нормированных вариантов, между которыми могут наблюдаться большие или меньшие расхождения (ср., например, ситуацию в Албании [29]). В этих случаях усилия общества могут быть направлены на сближение двух норм путем различных языковых реформ, хотя успех их относителен и не приводит обычно к полной и быстрой ликвидации существующих различий.

Целенаправленность и сознательность нормализации весьма отчетливы и в тех случаях, когда наблюдаются значительные расхождения между нормами письменного и устного языка (ср. ситуации в Италии или Чехии) и существует необходимость их двухстороннего сближения.

Весьма значительна также роль сознательной нормализации языка при складывании норм литературных языков тех наций, ко­торые оформляются при социализме. В этих условиях кодифика­ция норм совершается на самой широкой социальной основе и при активном и сознательном участии носителей языка.

Можно упомянуть, наконец, и еще об одной ситуации, при которой сознательная сторона нормализационных процессов также усиливается. Подобная ситуация наблюдалась, например, в Гер­мании, где вплоть до конца XIX в. отсутствовала сложившаяся естественным путем единая произносительная норма. Это привело<575> к созданию специального нормативного орфоэпического руко­водства Т. Зибса, выработанного в результате сознательной договоренности ученых, писателей и актеров. Основа кодификации и сфера применения выработанного таким путем литературного произношения была первоначально чрезвычайно узкой, она ог­раничивалась театральной сценой, в связи с чем литературное произношение и обозначалось здесь долгое время как Bьhnenaussprache, т. е. «сценическое» произношение.

Явления, связанные с сознательной нормализацией языка, часто объединяются под общим понятием кодификации литера­турных норм. Подобное широкое понимание кодификации свойственно, например, лингвистам пражской школы [94].

Не имея возможности остановиться подробно на разнообразных сторонах кодификации, попытаемся охарактеризовать хотя бы ос­новное содержание, а также некоторые формы кодификационных процессов.

Наиболее общим содержанием кодификации можно, видимо, считать отбор и закрепление инвентаря формальных языковых средств различного плана (орфографических, фонетических, грамматических, лексических), а также эксплицитное уточнение условий их употребления. Важным моментом кодификационных процессов является вместе с тем фиксация распределения и использования в языке разного рода вариантных реализаций35.

В процессе сознательной кодификации норм можно выделить три тесно взаимосвязанные стороны — это оценка, отбор и закрепление реализаций, включаемых в норму. К основным видам оценки языковых явлений относится: разгра­ничение правильных и неправильных (с точки зрения литературной нормы) реализаций36; указание на более или менее употребительную форму (лексему, конструкцию) из числа вариантных реализаций; указание на различную сферу употребления языковых явлений, от­носящихся к норме, или на различные условия их употребления.

Точность кодификации, ее соответствие объективной норме в значительной степени зависят от языкового чутья нормализаторов, отражаясь вместе с тем в системе помет, используемых для харак­теристики соответствующих явлений в нормативных словарях и грамматиках37.

Весьма существенным для оценки сознательной нормализации языка представляется нам то обстоятельство, что объект коди<576>фикации практически никогда не совпадает полностью с общим объемом языковых явлений, входящих в литературную норму.

Относительно узкая сфера языковых признаков, являющихся объектом кодификации, выступает особенно отчетливо, если при­нимать во внимание и историческую расчлененность, неодновре­менность кодификации явлений, относящихся к разным аспектам языка. Сравнительно поздно по времени и не всегда отчетливо кодифицируется, например, большинство синтаксических явле­ний, а также распределение вариантных реализаций, связанное с функционально-стилистическими разграничениями литературно­го языка. К числу некодифицируемых или слабо кодифицируе­мых явлений относится и частотность употребления отдельных словоформ лексем и синтаксических конструкций. Лишь в не­которых случаях в нормативных пособиях и словарях приводят­ся частотные характеристики, как правило, они сводятся к общим и довольно неточным указаниям типа «продуктивно», «не­продуктивно», «чаще», «реже» и т. д. Данное обстоятельство следу­ет отнести как за счет сложности точных характеристик норма­тивных явлений, так и за счет несовершенства и приблизитель­ности некоторых форм кодификации, что приводит в ряде слу­чаев к неправильной или неточной фиксации нормативных явле­ний.

Причиной «ложной» кодификации может служить субъекти­визм оценок, недостаточность или неточность статистических данных, стремление нормализаторов к искусственному вырав­ниванию форм «по аналогии», узкое понимание социальной, территориальной и функциональной основы норм, а также неверная оценка исторических тенденций развития языка.

Факты подобного рода наблюдаются в истории различных ли­тературных языков. Так, например, в Германии в первой половине XVIII столетия И. Готтшед ратует за сохранение трех форм zwen — zwo — zwei, отражающих родовую дифференциацию соответствующе­го числительного, уже исчезавшую из употребления (заметим, что данные формы были в системе немецкого языка изолированными, так как для других числительных подобной дифференциации не су­ществовало). Закрепление этих форм в грамматиках на некоторое время задержало их исчезновение38, хотя на конечный результат процесса это обстоятельство существенного влияния не оказывает. Впрочем, в некоторых условиях консервация архаических форм в процессе кодификации литературной нормы может надолго задержать их исчезновение, ср., например, длительное сохранение системы трех родов в письменной форме нидерландского языка [55].<577>

Искусственное поддержание архаических форм иногда имеет своей причиной и стремление к парадигматическому единообразию форм, в ряде случаев противоречащее реальному историческому развитию языка (ср., например, для немецкого языка встре­чающуюся еще в XVIII в. глагольную форму 2 л. ед. ч. kцmmt по аналогии с stцЯt, или такие формы, как gehet, stehet, которые долгое время поддерживались нормализаторами, несмотря на явную тенденцию к сокращению их употребления, наблюдавшуюся уже в XVIII столетии).

Другая сторона данного явления связана с неверной оценкой новых, развивающихся в языке явлений и также со слишком узким пониманием отдельными нормализаторами территориальной, социальной или функциональной основы литературной нормы. Такова, например, борьба с так называемым «именным стилем» немецкого языка, основанная отчасти на игнорировании тех тенден­ций развития, которые наблюдаются в деловом языке и языке на­уки. Заметим, что тенденция к широкому распространению именных конструкций (например, типа русск, заявить протест; нем. Abschied nehmen 'попрощаться') характерна не только для немецкого языка, но и для ряда других европейских языков. Так, для чешского языка ее в свое время отметил В. Матезиус, подчеркнувший вместе с тем преимущественное употребление именных конструкций в определенных сферах письменного общения [59, 389]. Кодификация литературных норм, безусловно должна опираться на изучение языка разных функциональных разновид­ностей и учитывать существующие различия в употреблении отдель­ных языковых явлений, входящих в литературную норму. В по­следнее время вопрос этот, активно разрабатывающийся в отече­ственной лингвистике, ставится на материале «культуры речи» разных языков [85; 96].

Успех сознательной нормализации языка зависит таким обра­зом от соблюдения целого ряда условий, сформулированных наиболее отчетливо пражцами [10, 136]. К их числу относятся следующие моменты: 1) нормализация должна способствовать стабилизации литературного языка, не нарушая его структурных особенностей; 2) нормализации не следует углублять различий между устным и письменнным языком; 3) нормализация должна сохранять варианты и не должна устранять функциональных и стилистических различий.

К этой характеристике можно, по-видимому, добавить лишь одно: в процессе сознательной нормализации (т. е. кодификации норм) литературного языка должны приниматься во внимание особен­ности нормализации явлений, относящихся к разным подсистемам языка.

Определяя роль кодификационных процессов для разных сторон системы литературного языка, В. Матезиус писал: «Лингви­стическая теория вмешивается прежде всего в норму правописания,<578> в меньшей мере... в его фонетику, морфологию, синтаксис и меньше всего в его структуру и в лексику» [54]39. Вместе с тем с его точки зрения, для всех уровней языковой реализации сохраняет свое значение борьба с архаизмами, а также поддержание вариан­тов, выражающих функциональные различия. Особенно важен этот последний аспект для синтаксических и лексических явлений, где число параллельных конструкций и лексем, закрепляемых нормой литературного языка, обычно особенно значительно. Для орфогра­фии, которая является продуктом «чистой условности» [53, 389], кодификационные процессы играют наибольшую роль. Они в зна­чительной мере формируют саму орфографическую систему, приво­дя ее в соответствие с фонологической и фонетической системами. Впрочем, момент стихийности все же имеет место и при нормализа­ции орфографии: он может быть отнесен за счет исторической традиции, известным образом затрудняющей и замедляющей действие кодификации. Из-за необходимости сохранять преемственность письменной традиции полная «оптимализация» орфографических правил оказывается практически не всегда возможной, чем и объяс­няется существование ряда исключений, а также сохранение не­которого числа вариантных написаний, нарушающих регулярность и простоту орфографической системы.

НОРМА ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА КАК ИСТОРИЧЕСКАЯ КАТЕГОРИЯ

Определяя специфику литературной нормы на основе более широкого и общего понятия языковой нормы, следует еще раз подчеркнуть, что для национального литературного языка характерно усиление устойчивости, стабильности норм40, а так­же увеличение их избирательности и дифференцированности (нормы устной и письменной форм литературного языка, нормы разных функциональных разновидностей литературного языка).

Названные выше специфические признаки литературной нормы появляются, однако, не сразу, а складываются постепенно по мере формирования литературного языка. Поэтому необходи<579>мыми аспектами изучения литературной нормы является ее ис­торическое рассмотрение. Важность данного аспекта исследования была настоятельно подчеркнута В. В. Виноградовым [15, 6—9], заметившим, вместе с тем, что «динамическая» характеристика нормы имеет весьма существенное значение и для общего понима­ния генезиса и развития литературного языка [14, 7—8 и 26].

Согласно нашему пониманию языковой нормы, ее характер обусловливается, с одной стороны, структурной организацией данного языка, а с другой — исторической традицией, определя­ющей привычные, устойчивые формы реализации этой структуры. Взятая с этой точки зрения история литературной нормы — это история языковой традиции, действующей в рамках структурных возможностей языковой системы и опирающейся, вместе с тем, на процессы сознательного регулирования отдельных способов и форм традиционной реализации языка.

Определяя литературную норму как историческую категорию, следует с самого начала настоятельно подчеркнуть неразрывность ее статических (выделение и изучение признаков нормы) и дина­мических (рассмотрение становления и изменения этих признаков) характеристик. Непосредственная связь этих двух сторон высту­пает весьма определенно, например, при изучении нормализационных процессов. Выше мы определили нормализацию как сово­купность сознательных и стихийных процессов отбора норматив­ных реализаций (см. стр. 574). Вместе с тем нормализация может и Должна рассматриваться и как непрерывный исторический про­цесс, приводящий к оформлению и изменению литературных норм (см. также [5]). Тесная связь исторического аспекта рассмотрения нормы с ее статическими характеристиками проявляется и в том, что последние в значительной мере зависят от тех исторических условий, в которых формируется определенная литературная норма. Так, например, степень вариантности норм литературного языка может в некоторой степени зависеть от того, насколько однородной (или разнородной) является генетическая основа данного литературного языка и в какой мере влияли на него в процессе формирования различные языковые системы, контакти­ровавшие с ним. Правда, такая связь далеко не во всех случаях отчетливо выражена (ср., например, данные, приведенные Д. Брозовичем для типологической характеристики славянс­ких языков [7, 29]), так как степень вариантности нормати­вных реализаций определяется и многими другими причинами: степенью развития общественных функций литературного языка, историческими условиями его нормализации и т. д.

Исторический аспект характеристики литературных норм разработан для разных языков еще весьма мало. Представляется, однако, возможным выделить и кратко охарактеризовать некото­рые существенные, с нашей точки зрения, моменты, связанные с процессами формирования и изменения норм.<580>

Историческая основа литературных норм

Формирующиеся литературные нормы обычно имеют некото­рую территориальную основу, а также известную социальную и функциональную базу (язык определенных видов письменности или сфер устного общения, носителями которого являются те или иные общественные слои). Однако, как уже отмечалось выше, литературная норма редко полностью совпадает с каким-либо территориальным или социальным узусом.

В территориальном плане ведущую роль для формирующейся литературной нормы обычно играют центральные районы страны, группирующиеся вокруг столицы (ср. роль языка Москвы, Па­рижа, Лондона, Праги, Пекина, Ташкента и т. д. для соответству­ющих литературных языков).

Вместе с тем территориальная основа литературной нормы может быть охарактеризована и с точки зрения ее большей или меньшей однородности. Часто наблюдающаяся гетерогенность системы литературного языка вызывается различными историчес­кими причинами. К наиболее вероятным из этих причин обычно относят неоднородность диалектной базы литературного языка, а также сдвиги диалектной основы или историческую смену од­ной основы — другой. Так, большинство славянских языков отличается исходной гомогенностью [7, 23 и след.]. Исключение в этом плане составляет словенский язык, а отчасти также хор­ватский (в его обеих разновидностях) и чешский языки. Однако по второму признаку (обновление исходной структуры) гетеро­генные черты имеют украинский, польский, словенский, болгар­ский и отчасти сербохорватский, т. е. довольно значительное число славянских языков. Большинство германских языков — немецкий, нидерландский, английский, норвежский — также от­личаются гетерогенностью, связанной с разными историческими причинами.

Неоднородность литературной нормы нидерландского языка определяется фактом исторического взаимодействия фламандско-брабантской и голландской диалектных областей, наблюдавше­гося в XVI—XVII вв. в связи с передвижением политического и экономического центра страны на север и упадком ее южных провинций [32; 55; 56]. Происшедшая при этом смена диалектной базы явилась результатом сложного взаимодействия южной ли­тературной традиции И разговорного языка северных голландских провинций.

Соответствующая характеристика литературной нормы не­мецкого языка определяется смешанным характером восточносредненемецких диалектов, легших в его основу, а также интен­сивным взаимодействием локальных литературных традиций, опиравшихся на разные диалектные группы [26; 27].<581>

Гетерогенность литературной нормы английского языка была связана со смещением его диалектной базы и проникновением в лондонский диалект восточно-центральных элементов, что сопро­вождалось вытеснением из языка Лондона ряда исконных южных; черт (см. подробнее [80; 81; 82])41. Кроме того, для всех рассмо­тренных выше германских языков были характерны также разно­образные иноязычные влияния, в разной степени отразившиеся в их современных литературных нормах.

Определенная территориальная ориентировка литературных, норм, наиболее ясно ощущающаяся на ранних этапах формирования национальных литературных языков, сочетается с некото­рыми социальными и функциональными ограничениями исходного узуса.

В социальном аспекте носителями формирующихся литера­турных норм могут быть — в зависимости от конкретных истори­ческих условий — более или менее широкие социальные груп­пировки, причастные к культуре и образованию. Так, в качестве основы произношения чешского литературного языка называют не просто произношение жителей столицы, но — прежде всего — произношение образованных слоев населения Праги. Подобную же роль сыграло для нормализации русского литературного языка произношение московской интеллигенции.

Отмечая опору нормализационных процессов на язык опре­деленных сфер и форм общения, следует прежде всего выделить роль письменного языка: его относительная статичность, фиксированность и широкая сфера его использования приводят к тому, что письменный язык оказывается удобной основой нормализа­ционных процессов. Что касается тех видов письменности, кото­рые можно считать наиболее существенными для становления литературной нормы, то многие исследователи подчеркивают ведущую роль художественной литературы в этом процессе [25; 54; 82]. Однако в зависимости от исторических условий для разных языков и различных периодов их развития важную роль играют и другие виды письменности: деловая проза, язык науки и т. д. Поэтому несмотря на то, что художественная литература весьма существенна для становления литературных норм, она, как спра­ведливо замечает Р. А. Будагов [8, 33], не может рассматривать­ся как их единственная опора. Вполне возможно предположить, что роль отдельных видов письменности была различной для исто­рии разных литературных идиомов. Укажем, например, на значи<582>тельное, место деловой письменности в истории немецкого лите­ратурного языка, или на роль делового, «приказного» языка для определенных периодов истории русского языка XVI—XVII вв. [18, 111]. Отметим также все возрастающее значение языка науки для современных литературных норм.

Наиболее общей для разных литературных языков историче­ской тенденцией является расширение социальной и функци­ональной основы норм, а также постепенная демократизация норм, связанная с расширением социальных функций литера­турного языка и ростом его функционально-стилистического мно­гообразия. Поэтому наблюдающаяся обычно в начальный период становления литературных норм более тесная их связь с опре­деленным узусом в дальнейшем обычно ослабевает. Происходит так называемая «либерализация» норм, которая определяется значительным влиянием на литературную речь различных форм обиходно-разговорного языка, что прослеживается на самом раз­нообразном материале. Следует сопоставить соответствующие выводы В. Г. Костомарова [40] и Т. Г. Винокур [20] в отношении русского языка, наблюдения В. Н. Ярцевой, связанные с англий­ским литературным языком [81], а также соответствующие поло­жения в работах М. М. Гухман, высказанные ею на основе обоб­щения разнообразного языкового материала [25, 305] (см. также [96]).

Историческая непрерывность и неравномерность нормализационных процессов

Важным моментом для общей оценки исторической стороны нормы является положение о непрерывности нормализационных процессов [21; 40], которое опирается на идею непрерывности развития языка в структурном плане (изменения в его строевой организации), а также в нормативном (изменения в традиционных формах реализации этой структуры) и функциональном (изменения в общественных функциях литературного языка) аспектах. Вместе с тем необходимо отметить различную интенсивность нормализации в разных сферах использования языка, что находит свое отражение в неравномерном выявлении соответствующих процессов в языке отдельных видов и жанров письменности. «Интенсивность и стро­гость нормализации неоднородны в разных типах или стилях лите­ратурного языка»,— пишет В. В. Виноградов, характеризуя поло­жение, наблюдающееся на материале славянских литературных языков [13, 57] (ср. также на немецком материале [64; 65]).

Неравномерность нормализационных процессов прослежива­ется и по отношению к явлениям, соотнесенным с разными сторо­нами языковой системы. Вопрос этот мало изучен и критерии сло­жившейся нормы пока остаются для разных сторон языка недо<583>статочно ясными. Особенно неопределенны признаки сложившейся лексической нормы. С точки зрения В. Н. Ярцевой, ее становление тождественно оформлению нейтрального в стилистическом отноше­нии «ядра» нормы. Однако, можно понимать лексическую норму развитого литературного языка и как сложную совокупность «иерархически организованных лексических слоев» (Э. А. Макаев). Последнее предполагает выделение в процессе ее формирования второго — практически бесконечного — этапа, ведущего к по­степенному функциональному и стилистическому усложнению лексической нормы.

Принято считать, что орфографическая и морфологическая нор­мы складываются значительно раньше синтаксической и лексичес­кой. Так, характеризуя последовательность формирования лите­ратурных норм немецкого языка, М. М. Гухман пишет: «Не только орфоэпическая, но и грамматическая, а тем более лексическая норма, еще не сложились в XVII веке» [27, ч. II, 170]. Однако пока еще неясно, насколько универсальной можно считать подобную последовательность складывания норм для разных литературных языков. Высказанное в общей форме, это утверждение основыва­ется на интуитивном ощущении специфики синтаксической и — особенно — лексической норм специфики, заключающейся в многообразии их инвентаря и широких возможностях варьирова­ния и дифференциации нормативных реализаций. Существенным, хотя и косвенным доказательством неодновременности нормализа­ции разных сторон литературного языка, является соответствую­щая историческая разобщенность кодификации разных типов литературных норм (см. ниже, стр. 589).

Типы нормативных изменений

Опираясь на положение о непрерывности нормализационных процессов, можно вместе с тем указать на отдельные формы нор­мативных изменений, к числу которых относятся: изменения в ха­рактере и степени стабильности нормативных реализаций; изме­нения в соотношении разных видов норм в рамках литературного языка; изменения в задачах и формах кодификации норм. Рас­смотрим в первую очередь изменения в характере нормативных реализаций. Считая вариантность одним из основных признаков нормы (см. выше, стр. 567), можно использовать данный признак для характеристики процессов ис­торического изменения норм (см. также [37]). Чтобы отчетливее охарактеризовать специфику вариантности в тот или иной период развития определенного литературного языка, целесообразно, ви­димо, использовать понятие «диапазона варьирования», включа­ющее представление о сфере, объеме и специфических условиях<584> употребления имеющихся вариантов42. Применяя данное понятие, можно попытаться представить сам процесс изменения литератур­ных норм как ряд последовательных преобразований, ведущих к постепенному изменению характера и диапазона варьирования.

Для ранних этапов развития национального литературного языка характерно отсутствие устойчивости в функционировании языковой системы, что проявляется, в частности, в существовании многочисленных колебаний и вариантов. Значительная вариант­ность литературного языка на ранних этапах его развития отмече­на на материале разных языков многими исследователями (см., например, [17; 27; 64; 71; 80; 81; 82; 88]). С установлением литера­турной нормы неустойчивость и вариантность существенно ограничиваются. Это ограничение происходит за счет различных процессов. Наблюдается, например, исчезновение некоторых ти­пов варьирования. Так, исключается, как правило, свободное варьирование графем в составе слова, широко представленное на ранних этапах существования литературных языков национального и донационального периода (ср. [17; 64] и др.)43. Ряд вариантов оттесняется за рамки литературного языка или совершенно исче­зает из употребления, ср., например, русск. надёжа ? надежда, ветхой ? ветхий, глубокий ? глубокий, намедни ? на-днях; нем. seind ? sind, sahe ? sah, fleugt ? fliegt.

Наблюдаются также существенные изменения в диапазоне и характере варьирования. При этом следует отметить:

а) Тенденцию к укорачиванию вариантного ряда за счет сокраще­ния числа единиц, находящихся в отношениях варьирования. ср. русск. высуня ? высунув ? высунувши; нем. Konti ? Kontos ? Konten.

б) Тенденцию к уменьшению диапазона варьирования в резуль­тате лексемных, парадигматических и позиционных ограниче­ний в использовании отдельных вариантов. Крайним звеном ограничений данного типа является изоляция отдельных вари­антов в составе устойчивых словосочетаний типа русск. (бе­жать) высуня язык, (носить, ходить) на босу ногу, нем. auf Erden 'на земле' Auf gut Glьck! 'Счастливо!'.

в) Тенденцию к переходу полных вариантов в группу вариантов неполных, связанную с появлением у них некоторых дополни<585>тельных разграничений различного плана, ср. русск. копает ? каплет, брызгает ? брызжет, коклюш ? мед. куклюш; нем. wurde ? поэт. ward, die Lager ? торг. die Lдger. Процесс исчезновения «полной» синонимии и замену ее синонимией сти­листической отмечает также на материале истории итальянс­кого литературного языка Т. Б. Алисова [2].

Вариантность языковых средств, являющаяся избыточной с точки зрения структурной организации, составляет вместе с тем тот резерв языка, который обеспечивает гибкость и разнообразие форм выражения определенного содержания, а также составляет базу для выявления целого ряда значений функционально-сти­листического и экспрессивно-стилистического плана, играющих в естественных языках столь существенную роль.

В некоторой степени вариантность может также рассматривать­ся как база для развития языка [30, 533; 35, 12], но преимущест­венно в весьма определенном плане, а именно как резерв для его функционально-стилистического обогащения и развития. Значи­тельно реже наблюдается дифференциация вариантов по их основ­ному значению, хотя отдельные случаи подобного рода можно от­метить, видимо, для каждого языка (ср. приведенный Э. Косериу пример латинской сравнительной конструкции с magis [39, 229— 230]). Наиболее часто полная дифференциация первоначальных вариантов наблюдается в лексике, ср., например, русск. храм — хором(ы), диалектный — диалектический; нем. drucken — drьcken 'печатать' — 'давить' и т. п.

Рассмотренные выше тенденции исторического преобразования вариантов реализуются на фоне общего перераспределения вари­антных средств, совершающегося по мере оформления литератур­ного языка как относительно стабильной и территориально еди­ной, но вместе с тем полуфункциональной системы.

Поэтому для всесторонней характеристики изменения литера­турных норм необходимо учитывать и сдвиги в соотноше­нии разных типов и разновидностей норм литературного языка, сопровождающиеся изменением в соотношении различных типов вариантов и дифференциаций. Хотя процессы эти достаточно индивидуальны для отдельных лите­ратурных языков, могут быть все же названы некоторые наиболее характерные для большинства из них моменты.

Существенными для перегруппировки вариантов являются, как уже отмечалось выше, процессы отграничения нормированного литературного языка от различных нелитературных форм речи. При этом происходит вытеснение ряда вариантов, не включенных в литературную норму. В качестве примера можно привести для русского языка оттеснение в сферу просторечия таких форм, как к ему, ребяты, три дни и т. д., принадлежавших литературной фор<586>ме речи еще в конце XVIII в. — начале XIX в. Сходные процессы наблюдаются и в немецком языке, где к концу XVIII в. оконча­тельно выходят из литературного употребления и оттесняются в сферу Umgangssprache такие конструкции, как Dem Vater sein Hut 'шляпа отца', ср. лит. (Des) Vaters Hut ? Der Hut des Vaters. Некоторые исследователи характеризуют данный процесс, пред­ставленный в различных языках, как переход одного из вариантов на «субстандартный» уровень [7, 22]. Однако граница, устанавли­вающаяся методу литературным языком и различными типами обиходной речи, отнюдь не является устойчивой. Влияние нелите­ратурной разговорной речи постепенно расшатывает литературный узус, создавая новые варианты, возникающие на пересечении этих двух форм языка (ср. совр. русск, шофйры ? шоферб, звонят ? звунят, красъвее ? красивее и т. д.). Определенная часть вариантов подобного типа со временем закрепляется в норме литературного языка. Заметим в этой связи, что влияние обиходно-разговорного языка служит одним из важных стимулов нормативных изменений (ср. также [48]).

Взаимодействие литературной и обиходно-разговорной речи перекрещивается в известной степени с взаимным влиянием норм письменной и устной разновидностей литературного языка. В тех случаях, когда расхождение их достаточно велико, это сближение осуществляется под сильным воздействием сознательной кодифика­ции (ср. сближение нормы письменного нидерландского языка с нормами устного разговорного языка в результате ряда реформ, или движение за единство слова и письма в Японии в конце XIX в., а также сходное по своему содержанию движение, наблюдавшееся в начале XX века в Китае). Процесс взаимодействия письменной и устной форм языка также ведет к перегруппировке вариант­ных средств, используемых в обоих типах литературных норм. Так, нередко варианты, закрепленные в письменной речи, вос­принимаются как нормативные и ведут к появлению соответст­вующих форм в разговорной речи. Напротив, существенным мо­ментом для письменной формы литературного языка является вы­теснение или ограничение употребления некоторых архаичных и чисто книжных элементов.

Наконец, целый ряд различных процессов перераспределения вариантов связан в литературном языке с изменением положения его отдельных территориальных разновидностей. Общей для боль­шинства современных литературных языков является тенденция к нивелировке различий между разными территориальными вариан­тами стандартного языка [7, 16]. Параллельно значительно огра­ничивается и частично переосмысляется и территориальная вари­антность в пределах литературной нормы: если некоторая часть вариантов окончательно оттесняется в сферу диалекта или обиходной речи, то другая часть закрепляется в литературном языке на правах дублетных или синонимичных форм или лексем<587> (ср. нем. Junge ? Bube 'мальчик'; австр. Hьgel ? Bьchel 'холм')44.

Однако если литературный язык развивается в многонацио­нальной общности или в условиях территориального или государ­ственного обособления его отдельных вариаций, то полного слия­ния территориальных разновидностей не наступает, и определен­ная часть вариантных форм остается территориально дифференци­рованной, ср., например: австр., швейц., ю.-нем. der Hochzeiter ? нем. der Brдutigam 'жених'; австр. das Hundertel ? швейц. der Hundertstel ? нем. das Hundertstel 'сотая часть'45.

Таким образом, исторические тенденции, связанные с пере­группировкой территориальных вариантов, реализуются весьма многообразно. В том случае, когда разные литературные разновид­ности языка обслуживают одну нацию, может наблюдаться тен­денция к отчетливому сближению обеих типов норм, поддерживае­мая кодификацией (ср., например, реформу орфографии, проведен­ную в 1940 г. в Армении и направленную на сближение западного и восточного вариантов армянского литературного языка). В том же случае, когда отдельные вариации литературного языка обо­собляются в связи с его территориальным и государственным раз­делением (ср. ситуацию с немецким, английским, нидерландс­ким, португальским языками и др.), сближение обеих норм ока­зывается гораздо более трудно достижимым. Однако и в этих ситуа­циях может возникать задача частичного объединения разных ти­пов норм на основе их сознательной унификации (ср. орфографичес­кие реформы, направленные на сближение португальского и бра­зильского литературных вариантов, проведенные в 1915, 1936 и 1943 гг. в Португалии и Бразилии).

Параллельно сдвигам в соотношении типов норм наблюдаются тоже изменения в задачах и способах кодифи­кации норм.

Историческая непрерывность нормализационных процессов, на которую указывалось выше, вызывает необходимость в перио<588>дическом обновлении кодификации. Вместе с тем общее содержание нормализационных процессов исторически изменчиво. Так, для раннего этапа формирования национальных литературных языков существенным является отбор основных константных элементов орфографической, грамматической и лексической норм. Устраня­ется также избыточное варьирование в этих сферах языка, проис­ходит определенное сужение диапазона использования отдельных вариантов, наблюдается начальная дифференциация некоторых вариантов и т. д. Для более позднего периода основным является поддержание функционально обусловленного варьирования, свя­занного с распределением отдельных вариантов по разным функ­циональным сферам языка и, напротив, устранение варьирования, не имеющего такой значимости.

Разное историческое содержание кодификационных процессов отражает различный характер нормализации на отдельных этапах развития литературного языка. К тому же в каждый исторический период кодифицируется лишь некоторая часть языковых явлений. Например, для немецкого языка XVIII—XIX вв. была характер­на тенденция к кодификации орфографии и грамматики (преиму­щественно в ее морфологическом аспекте). Лексика активно коди­фицируется здесь лишь начиная со второй половины XVIII в. (словари И. Аделунга и И. Кампе). Синтаксические явления нор­мализуются для немецкого языка, так же как и его лексика, в те­чение весьма длительного периода — с XVIII по XX в., а ко­дификация произношения относится в Германии, как уже отмеча­лось выше, лишь к концу XIX — началу XX столетия. Для рус­ского литературного языка с XIX по XX в. происходит упроче­ние фонетических и грамматических норм, чему способствует, в частности, и издание нормативных грамматик Греча и Востокова. Орфография стабилизируется здесь относительно поздно, о чем сви­детельствуют многочисленные колебания литературного узуса (еще у Пушкина и Грибоедова наблюдаются такие написания, как окуратный, прозьба, завяски, лезит, карман и др.).

Однако процесс кодификации норм не кончается с оформлением национального литературного языка. Изменения в его структуре, спонтанные сдвиги в характере ее реализации, постепенное рас­ширение нормализационной базы46, неудовлетворительность и не­точность некоторых видов кодификации — все эти причины при­водят к тому, что задача кодификации периодически вновь и вновь возникает перед обществом.

Характерно, например, что в настоящий момент для целого ряда стандартных европейских литературных языков (русского, немецкого, нидерландского) снова ставится вопрос об упорядоче<589>нии орфографии. Основанием для повторной кодификации орфографических норм является потребность в усовершенствова­нии некоторых орфографических принципов, устранение избыточ­ной вариантности, унификация написания иностранных слов и т. п. Подобное положение не ограничивается, впрочем, орфографией. Выше мы уже отмечали узость нормализационной базы немецкого литературного произношения (Bьhnendeutsch), кодифицированно­го на основе сценического произношения в конце XIX в. Совре­менный этап кодификации произносительных норм немецкого литературного языка связан с фактическим расширением основы орфоэпических норм, для которых ориентиром становится про­изношение по радио и телевидению. Таким образом, расхождение между кодифицированной нормой и реальным литературным узу­сом вызывает необходимость в обновлении кодификации.

Констатируя периодическую необходимость в обновлении ко­дификационных процессов, следует наряду с этим отметить и ис­торическую изменчивость способов и форм кодификации.

К наиболее распространенным формам сознательного и целе­направленного отбора, оценки и фиксации норм следует отнести: создание нормативных грамматик, словарей, руководств по стилистике и т. д. (т. е. кодификацию норм в узком смысле слова); деятельность различных языковых обществ и отдельных нор­мализаторов, направленную на поддержание «чистоты» языка (пуризм); научно обоснованную пропаганду форм употребления языка, объединяемых в понятии «языковой культуры». Все эти способы сознательного отбора и закрепления нормативных явле­ний определенным образом связаны между собою, представляя вместе с тем разные исторические формы кодификационных про­цессов.

Следует при этом отметить, что каждая из названных форм сознательной и целенаправленной нормализации языка имеет свои специфические задачи: в нормативных справочниках различ­ного типа закрепляется определенный комплекс нормативных явлений; пуристические движения стремятся оградить литера­турную норму от слишком сильной ее «либерализации», связан­ной с влиянием разговорного языка, с одной стороны, а с другой — от сильных иноязычных влияний, угрожающих его национальной самобытности; наконец, движение за «культуру языка», объединяя все разрозненные ранее нормализационные усилия общества, направлено на реализацию теоретических основ сознательного регулирования литературных норм.

Возникающие на разных стадиях развития национального литературного языка пуристические движения (ср., например, деятельность Цезена и Кампе в Германии, или Шишкова и Даля в России) обычно отличаются категоричностью и даже известной «агрессивностью», что делает их заслуженным объектом насме­шек современников: достаточно вспомнить пресловутого Шиш<590>кова с его мокроступами и шаропихами; столь же анекдотич­ными были некоторые замены иностранных слов, наблюда­ющиеся в истории немецкого языка, ср. Zitterweh вместо Fieber 'лихорадка' или Leichentopf вместо Urne 'урна' у Ф. Цезена47.

Однако в известных условиях пуризм, несмотря на свои наив­ные и частью антиисторические рекомендации, мог выступать как вполне прогрессивное явление. Такой, например, была в основном борьба против засилия иностранных слов в Германии XVII—XVIII вв., когда влияние латыни и французского языка являлось серьезной угрозой самостоятельности немецкого языка и мешало складыванию его литературных норм. Прогрессивная, положительная сторона пуризма связана со стремлением сохранить национальную самобытность культуры и языка, как это было в XIX в. в Чехии или Хорватии. Впрочем, борьба против иноязы­чных влияний не является единственным объектом пуристических движений. Пуризм выступает также в защиту «чистоты» истори­ческой традиции, т. е. за сохранение архаических элементов языка (особенно в письменной его форме)48, а также против слишком сильного воздействия на литературный язык нелитературных сфер речи (диалектов и просторечия).

Преодолеть историческую ограниченность узко-нормализаторских и пуристических движений, периодически возникавших и возникающих в разных странах, возможно лишь путем создания особой отрасли лингвистической науки, известной в настоящий мо­мент под названием «культуры языка» или «культуры речи» (ср. чешск. jazykovб kultura или нем. Sprachpflege49).

Наиболее активно теоретические основы культуры языка разрабатываются в чешской [21; 54] и русской советской лингви­стике [1; 15; 19; 34; 59]. Еще в 1932 году Б. Гавранек следующим образом определил сущность языковой культуры: «Под куль­турой литературного языка мы понимаем прежде всего созна­тельную теоретическую обработку литературного языка, т. е. усилия и заботы лингвистики, науки о языке, стремящейся к усовершенствованию и успешному развитию литературного язы­ка» [21, 338].

Уточняя и конкретизируя задачи языковой культуры, В. Г. Ко­стомаров, опиравшийся на работы В. В. Виноградова, Г. О. Ви­нокура, С. И. Ожегова и других отечественных лингвистов, отмечает, что «главным объектом исследования культуры языка<591> должны явиться литературные языковые нормы, а главной за­дачей — установление этих норм в случаях колебаний, т. е. норма­лизация в широком смысле слова» [41, 42]. Намечаются и отдель­ные аспекты разработки вопросов культуры речи, а именно: по­нятие языковой правильности, понятие вариантности, изучение функционального распределения языковых средств, исследо­вание возможностей колебания и нарушения норм и др.

Вместе с тем задачи культуры языка могут и должны пони­маться и еще более широко: не только как сознательная и целе­направленная нормализация литературного языка, как его обра­ботка и обогащение, но также и как воспитание языкового вкуса и поддержание общей лингвистической культуры нации всеми теми средствами, которые находятся в ее распоряжении [19]50.

Рассматривая разнообразные исторические процессы измене­ния норм, не следует, однако, забывать и о другой стороне лите­ратурной нормы, а именно о тенденции к ее стабиль­ности и устойчивости. В подобной двойственности исторических характеристик нормы проявляются две противо­борствующие тенденции, свойственные и литературному языку в целом, а именно — тенденция к его преобразованию и тенден­ция к его сохранению. В историческом плане стабильность, ус­тойчивость норм поддерживается необходимостью в преемствен­ности коммуникативных средств, обслуживающих общество.

К основным способам сохранения и передачи литературных норм относятся: различные виды письменности на литературном языке, устная традиция, отражающая литературный узус, разные нормативные пособия — словари, грамматики, руководства по стилистике и, наконец, школа. Следует иметь в виду, что роль всех этих средств в хранении и передаче нормы, видимо, неравно­ценна для разных периодов развития общества51. Так, например, на современном этапе его развития значительно возросла роль средств «массовой коммуникации» (радио, телевидение) в передаче нормы, тогда как роль приватных видов коммуникации (тра­диции «семейной» литературной речи) соответственно, пожалуй, несколько снизилась. Необходимо вместе с тем отметить, что автоматизация процессов письма и говорения у поколения, про­шедшего определенное обучение в школе, препятствует безого<592>ворочному и полному принятию появляющихся новых норм. Пройдя через более или менее длительный период колебаний и вариантных форм, эти нормы обычно окончательно побеждают лишь в языке нового поколения.

БИБЛИОГРАФИЯ

    Актуальные проблемы культуры речи. М., 1969.

    Т. Б. Алисова. Становление норм итальянского языка в XVI веке. — В сб.: «Вопросы формирования и развития национальных языков» («Тру­ды Ин-та языкознания АН СССР», т. X). М., 1960.

    Н. Д. Арутюнова. Очерки по словообразованию в современном испанском языке. М., 1961.

    О. С. Ахманова, Ю. А. Бельчиков, В. В. Веселитский. К вопросу о правильности речи. — ВЯ, 1960, №2.

    О. С. Ахманова. Словарь лингвистических терминов. М., 1966.

    Ю. А. Бельчиков. О нормах литературной речи. — В сб.: «Вопро­сы культуры речи», вып. 6. М., 1965.

    Д. Брозович. Славянские стандартные языки и сравнительный ме­тод. — ВЯ, 1967, №1.

    P. А. Будагов. Литературные языки и литературные стили. М., 1967.

    Т. В. Булыгина. Пражская лингвистическая школа. — В кн.: «Ос­новные направления структурализма». М., 1964.

    И. Вaxeк. Лингвистический словарь пражской школы. М., 1964.

    И. Вaxeк. К проблеме письменного языка. — В кн.: «Пражский лингвистический кружок». М., 1967.

    В. В. Виноградов. Задачи советского языкознания. — ВЯ, 1958, №1.

    В. В. Виноградов. Изучение русского литературного языка за последнее десятилетие в СССР. М., 1955.

    В. В. Виноградов. Различия между закономерностями развития славянских литературных языков в донациональную и национальную эпохи. Доклад на V Международном съезде славистов. М., 1963.

    В. В. Виноградов. Проблемы культуры речи и некоторые задачи русского языкознания. — ВЯ, 1964, №3.

    Г. О. Винокур. О задачах истории языка. — В кн.: Г. О. Винокур. Избранные работы по русскому языку, М., 1959.

    Г. О. Винокур. Орфография как проблема истории языка. Там же.

    Г. О. Винокур. Русский язык. Там же.

    Г. О. Винокур. Культура языка. Изд. 2. М., 1929.

    Т. Г. Винокур. Стилистическое развитие современной русской раз­говорной речи. — В сб.: «Развитие функциональных стилей современ­ного русского языка». М., 1968.

    Б. Гавранк. Задачи литературного языка и его культура. — В кн.: «Пражский лингвистический кружок». М., 1967.

    В. Г. Гак. Проблемы лексико-грамматической организации предложе­ния. (Автореф. докт. дисс.), М., 1968

    P. P. Гельгардт. О языковой норме. — В сб.: «Вопросы культуры речи», вып. 3. М., 1961.

    Б. Н. Головин. Как говорить правильно. Заметки о культуре речи. Горький, 1966.

    М. М. Гухман. Некоторые общие закономерности формирования и развития национальных языков. — В сб.: «Вопросы формирования и развития национальных языков». М., 1960.<593>

    М. М. Гухман. Становление литературной нормы немецкого языка. Там же.

    М. М. Гухман. От языка немецкой народности к немецкому нацио­нальному языку, ч. I. М., 1955; ч. II, М., 1959.

    М. М. Гухман, Н. Н. Семенюк. О социологическом аспекте литера­турного языка. — В сб.: «Норма и социальная дифференциация языка». М., 1969.

    А. В. Десницкая. Из истории образования албанского националь­ного языка. — В сб.: «Вопросы формирования и развития национальных языков». М., 1960.

    А. Едличка. О пражской теории литературного языка. — В кн.: «Пражский лингвистический кружок». М., 1967.

    Л. Ельмслев. Язык и речь. — В кн.: В. А. Звегинцев. История язы­кознания XIX—XX веков в очерках и извлечениях, ч. II. М., 1960.

    А. Л. Зеленецкий. Формирование глагольной системы нидер­ландского литературного языка. (Автореф. канд. дисс.). М., 1966.

    А. Иванов, Л. Якубинский. Очерки по языку. Л. — М., 1932.

    Е. С. Истрина. Нормы русского литературного языка и его куль­тура. М. — Л., 1948.

    В. А. Ицкович. О языковой норме. «Русский язык в националь­ной школе», 1964, №3.

    В. А. Ицкович. Языковая норма. М., 1968.

    Д. А. Кожухарь. К вопросу о характере языковой нормы. — В сб.: «Тезисы докладов научно-методической конференции факультета ино­странных языков». Одесса, 1964.

    Н. Н. Коротков. Норма, система и структура языка как этапы анализа и описания языкового строя. — В сб.: «Спорные вопросы грамматики китайского языка». М., 1963.

    Э. Косериу. Синхрония, диахрония и история. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 3. М., 1963.

    В. Г. Костомаров. Культура языка и речи в свете языковой поли­тики. — В сб.: «Язык и стиль». М., 1965.

    В. Г. Костомаров, А. А. Леонтьев. Некоторые теоретиче­ские вопросы культуры речи. — ВЯ, 1966, №5.

    Е. С. Кубрякова. О синхронии и диахронии. — ВЯ, 1968, №3.

    Е. Курилович. Аллофоны и алломорфы. — В кн.: Е. Курилович. Очерки по лингвистике. М., 1962.

    В. Д. Левин. Краткий очерк истории русского литературного языка. М., 1958.

    А. А. Леонтьев. [Рец. на:] Е. Coseriu. Systema, norma у habla. Montevideo, 1952. — В сб.: «Структурно-типологические исследования». М., 1962.

    А. А. Леонтьев. Слово в речевой деятельности. М., 1965.

    А. А. Леонтьев, Л. А. Новиков. [Рец. на:] Ю. С. Степанов. Основы языкознания. М., 1966. «Филол. науки», 1967, №5.

    А. А. Леонтьев. Будущее языка как проблема культуры речи. — В сб.: «Вопросы культуры речи», вып. 3. М., 1967.

    Лексика современного русского литературного языка. Социально-лин­гвистическое исследование. М., 1968.

    Э. А. Макаев. Понятие системы языка. — «Уч. зап. 1 МГПИИЯ», т. XI, 1957.

    Э. А. Макаев. Принципы сопоставительного изучения современных германских литературных языков. — В сб.: «Норма и социальная диффе­ренциация языка»., М., 1969.

    А. Мартине. Структурные вариации в языке. — В сб.: «Новое в лингвистике», вып. 4. М., 1965.

    В. Матезиус. О необходимости стабильности литературного язы­ка. — В кн.: «Пражский лингвистический кружок.» М., 1967.<594>

    В. Матезиус. Общие принципы культуры языка. Там же.

    С. А. Миронов. Диалектная основа литературной нормы нидер­ландского национального языка. — В сб.: «Вопросы формирования и развития национальных языков». М., 1960.

    С. А. Миронов. О гетерогенном характере литературной нормы современного нидерландского языка. — В сб.: «Норма и социальная диф­ференциация языка». М., 1969.

    О. И. Москальская. Вариантность и дифференциация в лексике литературного немецкого языка. Там же.

    О. И. Москальская. Норма и варьирование в современном немец­ком литературном языке. «Иностранные языки в школе», 1967, №6.

    С. И. Ожегов. Очередные вопросы культуры речи. — В сб.: «Вопро­сы культуры речи», вып. 1. М., 1955.

    М. В. Панов. О развитии русского языка в советском обществе. — ВЯ, 1962, №3.

    А. М. Пешковский. Объективная и нормативная точка зрения на язык. — В кн.: В. А. Звегинцев. История языкознания XIX— XX веков в очерках и извлечениях, ч. II. М., 1960.

    Е. Д. Поливанов. Революция и литературные языки Союза ССР. — В сб.: «Статьи по общему языкознанию». М., 1968.

    А. М. Селищев. Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет (1917—1926). М., 1928.

    Н. Н. Семенюк. Проблема формирования норм немецкого лите­ратурного языка XVIII столетия. М., 1967.

    Н. Н. Семенюк. Некоторые вопросы изучения вариантности. — ВЯ 1965, №1.

    Ф. де Соссюр. Курс общей лингвистики. М., 1933.

    Г. В. Степанов. О двух аспектах понятия языковой нормы. — В сб.: «Методы сравнительно-сопоставительного изучения романских язы­ков». М., 1966.

    Г. В. Степанов. О национальном языке в странах Латинской Аме­рики. — В сб.: «Вопросы формирования и развития национальных язы­ков». М., 1960.

    Ю. С. Степанов. О предпосылках лингвистической теории значе­ния. — ВЯ, 1964, №5.

    Ю. С. Степанов. Основы языкознания. М., 1966.

    Н. И. Толстой. К вопросу о древнеславянском языке как общем литературном языке южных и восточных славян. — ВЯ, 1961, №1.

    Н. И. Толстой. Взаимоотношение локальных типов древнеславянского литературного языка позднего периода. «Доклады советской деле­гации. V Международный съезд славистов». М., 1963.

    Н. С. Трубецкой. Основы фонологии. М., 1960.

    Ф. П. Филин. Несколько слов о языковой норме и культуре речи. — В сб.: «Вопросы культуры речи», вып. 7. М., 1966.

    Ф. П. Филин. О нормах и стилях литературного языка. — «Проблема нормы и социальная дифференциация языка». Тезисы докла­дов. М., 1967.

    Л. В. Щерба. О нормах образцового русского произношения — В кн.: Л. В. Щерба. Избранные работы по русскому языку. М., 1957.

    Л. В. Щерба. О трояком аспекте языковых явлений и об экспери­менте в языкознании. — В кн.: В. А. Звегинцев. История языкознания XIX—XX веков в очерках и извлечениях, ч. II. М., 1960.

    Л. В. Щерба. Очередные проблемы языковедения. «Изв. АН СССР, ОЛЯ», 1945, т. IV, вып. 5.

    Л. В. Щерба. Современный русский литературный язык. — В кн.: Л. В. Щерба. Избранные работы по русскому языку. М., 1957.

    В. Н. Ярцева. Об изменении диалектной базы английского нацио<595>нального литературного языка. — В сб.: «Вопросы формирования и раз­вития национальных языков». М., 1960.

    В. Н. Ярцева. О территориальной основе социальных диалектов. — В сб.: «Норма и социальная дифференциация языка». М., 1969.

    В. Н. Ярцева. Развитие национального литературного английско­го языка. М., 1969.

    E. Ahlmann. Das normative Moment im Bedeutungsbegriff. «Annales Academiae scientiarum fennicae». Helsinki, 1926, Ser. В, т. X.

    H. Bach. Die Entstehung der deutschen Hochsprache im Frühneuhochdeutschen. «Zeitschrift für Mundartforschung», 1955, H. 4.

    E. Вeneš. Syntaktische Besonderheiten der deutschen wissenschaftlichen Fachsprache. «Deutsch als Frerndsprache», 1966, H. 3.

    P. Diderichsen. Probleme der altdänischen Orthographie. «Acta philologica skandinavica», 1938, Bd. 12, H. 1—2.

    O. von Essen. Norm und Erscheinung im Leben der Sprache. «Zeit­schrift für Phonetik und allgemeine Sprachwissenschaft», Berlin, 1956, H. 2.

    W. Fleischer. Strukturelle Untersuchungen zur Geschichte des Neuhochdeutschen. Berlin, 1966.

    J. Fourquet. Phonologie und Dialektologie. «Zeitschrift für Mund­artforschung», 1958, Jg. XXVI, H. 3.

    В. Havránek. Zum Problem der Norm in der heutigen Sprachwissen­schaft und Sprachkultur. «Actes du Quatrieme Congrés international des linguistes». Copenhague, 1938.

    В. Havránek. Studie о spisovném jazyce. Praha, 1963.

    E. Haugen. Dialect, language, nation. «American Anthropologist», 1966, v. 68.

    G. Ising. Zur Wortgeographie spätmittelalterlicher deutscher Schrifsprache. Berlin, 1968.

    Jedlička. On the problem of variability of literary norm. «VI Mežinarodní sjezd slavistů v Praze 1968». Resumé přédnašek, pžispevků a sdélení». Praha, 1968.

    Jedlička. K problemu normy a kodifikace spisovné češtiny (oblastní varianty ve spisovné normě). SaS, 1963, Roč. 24, č. 1.

    J. Juhsz. Zur sprachlichen Norm. «Muttersprache». 1967, H. 11.

    E. Ñoseriu. Systema, norma у habla. Montevideo. Изд. 3. см. в кн.: Teoria del lenguaje у lingüistica general. Madrid, 1962.

    D. Nerius. Untersuchungen zur Herausbildung einer nationalen Norm der deutschen Literatursprache im 18. Jahrhundert. Halle, 1967.

    L. Weisgerber. Sprachpflege und leistungsbezogene Sprachbetrachtung. «Muttersprache», 1963, Jg. 73, H. 4.

    E. Zwirner. Autgaben und Methoden der Sprachvergleichung durch Maß und Zahl. Phonometrie. «Zeitschrift für Mundartforschung», 1944, Jg. XII, H. 2.<596>

ПРИНЯТЫЕ СОКРАЩЕНИЯ В БИБЛИОГРАФИЧЕСКОМ ОПИСАНИИ

BSLP — «Bulletin de la Société de Linguistique de Paris» (Париж, с. 1864 г.).

IJAL — «International Journal of American Linguistics» (Нью-Йорк — Бал­тимор, с 1917 г.).

RiL — «Readings in Lingustics». Ed. by E. P. Hamp, F. W. Householder, R. Austerlitz. Chicago-London, 1966.

SaS — «Slovo a slovesnost» (Прага, с 1935 г.).

TCLC — «Travaux du Cercle Linguistique de Copenhague» (Копенгаген с 1945 г.).

TCLP — «Travaux du Cercle Linguistique de Prague» 1—8 (Прага с 1929 по 1939).

TLP — «Travaux du Cercle Linguistiques de Prague» (Прага, с 1964 г.).

TPS — «Transactions of the Philological Society» (Лондон, с 1854 г.).

ВЯ — «Вопросы языкознания» (Москва, с 1952 г.).

НАЗВАНИЯ ЯЗЫКОВ И ДИАЛЕКТОВ

авест. — авестийский

австр. — австрийский вариант немецкого литературного языка

алб. — албанский

англ. — английский

арм. — армянский

азерб. — азербайджанский

башк. — башкирский

болг. — болгарский

брет. — бретонский

валлийск. — валлийский

венг. — венгерский

верх. чув. — верховой диалект чувашского языка

вост.-ср.-нем. — восточносредненемецкий

вост.-хант. — восточнохантийский

гегск. — гегский диалект албанского языка

голл. — голландский

готск. — готский<597>

греч. — греческий

груз. — грузинский

датск. — датский

др.-англ. — древнеанглийский

др.-в.-нем. — древневерхненемецкий

др.-греч. — древнегреческий

др.-инд. — древнеиндийский

др.-перс. — древнеперсидский

др.-прусск. — древнепрусский

и.-е. индоевропейские праформы

исл. — исландский

ирл. — ирландский

исп. — испанский

ит. — итальянский

каз. — казахский

каст. — кастильский диалект испанского языка

коми-зыр. — коми-зырянский

дат. — латинский

лит. — литовский

манс. — мансийский

мар. — марийский

мокша-морд. — мокша-мордовский

монск. — монский диалект испанского языка

морд. — мордовский

нан. — нанайский

нар. лат. — народная латынь

нем. — немецкий

нен. — ненецкий

нижненем. — нижненемецкий

низ. чув. — низовой диалект чувашского языка

н.-греч. — новогреческий

ногайск. — ногайский

норв. — норвежский

норв. саамск. — норвежский саамский диалект

осет. — осетинский язык

оскск. — оскский

перс. — персидский

польск. — польский

порт. — португальский

русск. — русский

рум. — румынский

сев. саамск. — северный саамский

серб. — сербский

сербо-хорв. — сербо-хорватский

ст.-фр. — старофранцузский

ст.-слав. — старославянский

таджикск. — таджикский<598>

тат. — татарский

тур. — турецкий

тоскск. — тоскский диалект албанского языка

удм. — удмуртский

умбрск. — умбрский

финск. — финский

фр. — французский

чешск. — чешский

шв. — шведский

швабск. — швабский диалект немецкого языка

швейц. — швейцарский вариант немецкого литературного языка

цыг. — цыганский

эвенк. — эвенкийский

эрзя.-морд. — эрзя-мордовский

эст. — эстонский

ю.-нем. — южнонемецкий

ПОМЕТЫ

букв. — буквально

варш. — варшавский

крак. — краковский

ленингр. — ленинградский

лит. — литературный

мед. — медицинский

моск. — московский

офиц. — официальный

позн. — познанский

поэт. — поэтический

прост. — просторечный

проф. — профессиональный

разг. — разговорный

ряз. — рязанский

сев. — северный

симб. — симбирский

совр. — современный

таб. — тамбовский

торг. — торговый

устар. — устарелый

эушт. — говор деревни Эушта

южн. — южное

ПРОЧИЕ СОКРАЩЕНИЯ

МП — машинный перевод

НС — непосредственно составляющие

ТГ — трансформационная грамматика<599>

1 Цит. по кн.: Джавахарлал Неру. Автобиография. 1955, стр. 399.

2 Пример взят из кн.: А.Н.Кононов. Грамматика современного ту­рецкого языка. М.— Л., 1956, стр. 225.

1 «Структурный метод в языкознании,— писал Л. Ельмслев,— имеет тес­ную связь с определенным научным направлением, оформившимся совер­шенно независимо от языкознания и до сих пор не особенно замеченным языковедами, а именно с логической теорией языка, вышедшей из матема­тических рассуждений...» [19, 107].

2 Однако неономиналисты, и прежде всего физикалистское направление в ли­це Л. Блумфилда [64], значительно сближаются с логицистами в интер­претации гносеологического вопроса о соотношении языка, материаль­ного мира и мышления (см.: А. А. Реформатский [47, 104—105]).

3 Понятие «означаемого» (signifiй) не было четко определено ни Соссюром, ни его учениками: под этот термин одинаково подводятся «концепт», «мысль», «идея», «значение», «значимость».

4 В. Н. Волошинов употребляет термин «идеологический» в двух значе­ниях: 1) «идеальный» в противоположность материальному [12, 15], 2) «иде­ологический», принадлежащий надстройке, в противоположность базису [12,17].

5 В отличие от «прямого» перекодирования, как это имеет место в случае с азбукой Морзе, имеются системы иного типа, как, например, устная и письменная речь (см. об этом: А. А. Реформатский [48, 208—210]).

6 Положение о двустороннем характере знака человеческого языка продол­жает оставаться наиболее дискуссионным: ср. дискуссионные статьи в «Acta Linguistica» (Copenhague), 1939—1944, v. 1—4; Ответы на вопрос «Что вы понимаете под языковым знаком?», предложенный участником меж­дународного симпозиума в г. Эрфурте («Zeichen und System der Sprache», Bd. I, II. Berlin. 1961—1962) и «Материалы к конференции «Язык как знаковая система особого рода». М., 1967.

7 Не следует смешивать форму научной абстракции как способа расчленения целого на части для более адекватного его познания с возможностью и ре­альностью расторжения связей между двумя сторонами языкового знака владеющим данным языком (говорящими или слушающими).

8 Именно языковой статус фигур содержания, постулат об отсутствии соответ­ствия (изоморфизма) между фигурами плана содержания и фигурами плана выражения вызвали справедливую критику теории Л. Ельмслева со сто­роны ряда лингвистов [22; 36; 40; 55].

9 На принципе разделения языковых элементов на «знаки» и «незнаки» по­коится и лингвистическая теория, выдвинутая А, Мартине [37].

10 В русском переводе valeur переводится также термином «ценность» (см., например, у Н. А. Слюсаревой: «Теория ценности единиц языка и пробле­ма смысла» [50, 64]).

11 Советская лексикологическая наука пользуется в основном понятием «значение».

12 В этой связи представляется заслуживающим внимания утверждение о том, что прямое языковое выражение понятия — это не слово, а номинация [9, 189].

13 Так, по мнению А. А. Ветрова, «слово вне предложения не бывает знаком. Вхождение в предложение (включая и предельный случай, когда слово об­разует предложение) есть необходимое условие функционирования слова в качестве знака. Но одного вхождения недостаточно. Решающим фактором является отношение к произносимым словам того человека, который их слышит (разрядка моя. — А. У.). Если он, исходя из совокупности обстоятельств, считает, что говорящий произнес их с целью сообщить ему нечто, и у него нет оснований не верить говорящему, он воспринимает слова как знаки, отсылающие к определен­ному предмету. Но когда слушателю с самого начала ясно, что слова, про­износимые кем-то, не имеют коммуникативной цели, они являются для него лишь смысловыми единицами, а не знаками» [11, 57].

14 А. И. Смирницкий писал в этой связи, что «материальная языковая обо­лочка постольку и является звуковой оболочкой, поскольку она наполнена смысловым содержанием; без него она уже не есть явление языка» [51, 87].

15 Ср. следующее высказывание А. М. Пешковского «... мы должны разли­чать два образа: один, возникающий в нас при произношении отдельного слова, а другой — при произношении того или иного словосочетания с этим же словом. Весьма вероятно, что первый есть лишь отвлечение от бесчисленного количества вторых. Но статически это не меняет дела. Все же этот образ есть, это «отвлечение» не есть плод наших научных размышлений, а живой психологический факт, и он может даже вопреки действительным представляться как первосущность, а кон­кретные образы слов и словосочетаний как модификации этой первосущности» [42, 93].

16 С. Д. Кацнельсон называет первое «формальным понятием», второе «содер­жательным» [31, 18].

17 Ср. следующее высказывание Л. Ельмслева: «Так. называемые лексические значения в некоторых знаках есть не что иное, как искусственно изолиро­ванные контекстуальные значения или их искусственный пересказ. В аб­солютной изоляции ни один знак не имеет какого-либо значения» [20, 303].

18 Ср. различные варианты этого определения в работах: [42, 33, и сл.; 52; 66, 34 и 36 и др.]

19 Под сигналами здесь понимаются (вслед за Л. Прието и Э. Бейссансом) конкретные сущности плана выражения, являющиеся членами классов конкретных сущностей, т. е. абстрактных единиц плана выражения, называемых означающими. Сигналы соотносятся с сооб­щениями, представляющими собой аналогичные конкретные единицы плана содержания, которые являются членами классов сообщений, т. е. абстрактных единиц плана содержания, называемых означае­мыми (определение этих понятий см. в [68]).

20 Классификация средств коммуникации, применяемых в человеческом об­ществе, основанная на данном признаке, предлагается, например, в [11].

21 Впрочем, сейчас ученые все менее и менее склонны считать, как это было принято раньше, что чувств, имеющихся у человека, всего пять [13, 8].

22 К знакам, воспринимаемым при помощи слуха и зрения, можно отнести слуховые и зрительные сигналы, передаваемые при помощи средств теле­коммуникации (телефон, радио, телеграф и т. п.), хотя на определенных стадиях передачи знаков они и не воспринимаются непосредственно чело­веческими чувствами.

22

23 Сопоставление языка и музыки с точки зрения знаковой теории проводится также в [45].

24 Т. Себеок считает, что из всех коммуникативных систем только язык об­ладает данным свойством (автор называет его «a property of multiple-coding potential») [72, 49].

25 По Милевскому, «симптомы», основное отличие которых от «сигналов» со­стоит в отсутствии целенаправленности, намерения общаться, являются знаками только для воспринимающего, т. е, представляют собой «односто­ронние знаки» [62]. Другие авторы исключают аналогичные явления из категории собственно знаков. Так, в концепции Э. Бейссанса [37] факты так называемого «естественного языка» являются не знаками, а индикато­рами (indices) и не подлежат компетенции семиологии. Аналогичного мне­ния придерживаются А. Гардинер [39, 101], Ш. Балли (ср. его удачную формулировку: «L'indice est un moyen de соnnaоtre, le signe est un moyen do faire connaоtre» [29, 166)], А. Неринг [67], противопо­ставляющий «знаки» (Zeichen) «признакам» (Anzeichen) и др. (см. также раздел «Понятие языкового знака», стр. 107 и сл. и указанную там литературу).

26 Ср. сделанное в другой связи замечание М. В. Панова: «Правило 2 x 2 = 4 не включает никаких временных показателей. Вопросы: как долго, с какого времени, скоро ли 2 x 2 = 4 — все лишены смысла» [22, 20].

27 Интересно упомянуть в этой связи блестящую работу П. Флоренского (на­писанную еще в 1919 г.), убедительно доказывающую условность (т. е. принадлежность к определенному конвенциональному коду) законов перспективы в живописи [26].

28 Конвенциональные элементы могут ошибочно приниматься за иконические. Ч. Хоккет ссылается в этой связи на любопытный эпизод из Марка Твена: когда Гек Финн выглянул из воздушного шара, в котором они путешество­вали с Томом Сойером, вниз и увидел, что земля продолжает оставаться зеленой, он стал настаивать на том, что они еще летят над штатом Илли­нойс — на нарте из его учебника этот штат был раскрашен зеленым цветом, а Индиана каким-то другим [47].

29 В докладе, прочитанном на конференции, посвященной грамматическим универсалиям, Дж. Гринберг также обращает внимание на универсальный характер языковых «иконических символов», в том числе на «иконический» аспект порядка слов (ср. его замечание: «Порядок следования языковых элементов соответствует последовательности в физическом опыте или по­следовательность в знании» [43, 103]).

30 Примеры см. в указанном докладе Дж. Гринберга

31 Все примеры из этого языка взяты из кн.: Д. А. Ольдерогге. Язык хауса. Л., 1954.

32 Ссылаясь на классификацию Пирса, автор указанной статьи обращает вни­мание только на «символы» и «иконы», упуская из виду третий корреля­тивный тип знаков — «индексы».

33 Ср. ?antwnumi?ai deiktikai? греков, которым соответствуют Zeigwцrter Бюлера [35, 118 и сл.], «indicaters» Коллинзона [38], «слова, указывающие», в отличие от «называющих» Карцевского (ср.: si les mots ordinaires... denomment les choses, ... les pronoms les indiquent» [51, 61]), «indicateurs» Бенвениста [32, 253 и сл.] и др.

34 См. об этом подробнее в [3].

35 Некоторые исследователи, считающие основной единицей семиологии имен­но предикативные знаки, используют для названия знаков этого типа тер­мин «сема» [37; 68], оставляя термин «знак» лишь для компонентов преди­кативных знаков (другие варианты обозначений знаков двух названных типов см., напр. в [7]). В связи с тем, что данное употребление термина «се­ма» отличается от принятого во многих лингвистических работах (см. спе­циально об этом [61]), а описательные обозначения соответствующей единицы (ср. «целые знаки» в [5] или «полные знаки» в [7], противопостав­ляемые «частичным знакам», или «знакам-полуфабрикатам») не всегда удоб­ны в обращении, в настоящей работе, наряду с этими и подобными описа­тельными названиями, используется в том же значении термин «семиотема».

36 Точнее — классов сообщений, так как конкретный сигнал передаваемого сигнала может значительно изменяться в зависимости от конкретной ситу­ации общения — см. сноску на стр. 141.

37 Пример заимствован из [68].

38 Конкретное содержание второго семантического множителя, очевидно, зависит от расположения номеров на этаже. Так, если номера расположены не в один ряд, а, например, по обе стороны коридора напротив друг дру­га, знаки, означающие которых имеют на втором месте ноль. могут вклю­чать в свои означаемые элемент 'первое место слева', а означающие, имею­щие на втором месте девятку, могут соответствовать означаемым, вклю­чающим элемент 'пятое место справа' и т. п.

39 Т. е. по десять соответствий между компонентами означающего и компо­нентами означаемого в каждой из пяти систем соответствий: элементарные означающие /0/, /1/,... /9/ обозначают соответствующее количество еди­ниц, означающие /0—/, /1—/,... /9—/ — соответствующее количество десятков и т. д. до последней, пятой, системы, в которой означающие /О— — — —/, /1— — — —/,... /9— — — —/ имеют в качестве озна­чаемых соответствующее количество десятков тысяч.

40 Вопрос о различении знаков и единиц языковой системы имеет и другой аспект, не связанный с асимметрией в строении языковых планов. Необхо­димость дифференциации этих понятий вызвана еще и тем, что в естествен­ных языках значимы не только единицы, но и связывающие их отношения. Немалую роль в организации плана содержания играют означаемые тех знаков, на долю которых падает передача информации об отношениях меж­ду единицами системы, о занимаемой ими в высказывании позиции. Поня­тие единицы языковой системы, которому противостоит понятие отношений между единицами системы, следовательно, эже, чем по­нятие лингвистического знака.

41 «Можно представить себе, что все латинские глаголы перешли в первое спряжение, — писал Р. Годель, — причем это нисколько не затронуло бы структуры языка» [12, 41]. Р. Годель употребляет термин «структура» в том значении, в котором нами используется термин «система».

42 Этот пример заимствован нами у С. Лэма [17, 59], которому принадлежит разработка теории так называемых «вертикальных» уровней языка в рамках предложенной им стратификационной модели [17]. В книге [18] помещена библиография работ С. Лэма. Обзор работ С. Лэма см. [2].

1 В. Гуцу-Ромало подчеркнула на Х Международном конгрессе лингвистов многообразие форм языкового динамизма в синхронии, но не достаточно их разграничила.

2 Материалы из эвенского и эвенкийского языков взяты из кн.; О. А. Константинова и Е. М. Лебедева. Эвенкийский язык. М. — Л., 1953, стр. 54.

3 Некоторые исследователи предполагают, что якутский язык в данном слу­чае сохраняет архаическое состояние, когда суффикс местного падежа -da, -de современных тюркских языков еще имел значение отложительного падежа, на базе которого и развился якутский партитив. См.: Г. И. Рамстедт. Введение в алтайское языкознание. М., 1957, стр. 42.

4 По свидетельству Барича (Н. .Barić. Instorija arbanaљkog jezika, Sara­jevo, 1959, стр. 26), исторически форма родительно-дательного падежа сов­ременного албанского языка восходит к дательному падежу.

5 Примеры заимствованы из кн.: И. С. Галкин. Историческая граммати­ка марийского языка. Морфология, ч. I. Йошкар-Ола, 1964, стр». 95.

6 Примеры из таджикского и узбекского языков взяты из кн.: В. С. Рас­торгуева. Опыт сравнительного изучения таджикских говоров. М., 1964, стр. 130.

7 Пример заимствован из кн.: Э. Р. Тенишев. Саларский язык, М., 1963, стр. 29.

8 По свидетельству Г. Вагнера, система категорий глагола в современном английском языке обнаруживает больше сходных черт с системой глаголь­ных категорий островных кельтских языков, чем с системой глагольных категорий немецкого языка. (H. Wagnеr. Das Verbum in den Sprachen der britischen Inseln. Tьbingen, 1959, стр. 109).

9 Пример заимствован из кн.: Н. Wagner. Das Verbum in den Sprachen der britanischen Inseln. Tьringen, 1959, стр. 153—154.

10 Пример взят из кн.: Б. X. Балкаров. Адыгские элементы в осетинском языке. Нальчик, 1965, стр. 76.

11 Пример заимствован из кн.: S. К. Сhatterji. The origin and develop­ment of the Bengali language, p. II. Calcutta, 1926, стр. 1050.

12 Пример заимствован из кн.: Т. И. Катенина. Язык маратхи. М., 1963, стр. 8.

13 Пример заимствован из ст.: В. Е. Злобина. К проблеме лексической интерференции в карельском языке. — В сб.: «Вопросы финно-угорского языкознания». М., 1966, стр. 190.

14 Пример взят изки.: Г. Н. Макаров. Образцы карельской речи. М. — Л., 1963, стр. 67.

15 Материал взят из кн.: Э. В. Севортян. Крымско-татарский язык. — В кн.: Языки народов СССР, т. II. М., 1966, стр. 257.

16 Историческая справка взята из кн.: Г. Н. Макаров. Образцы карель­ской речи. М. — Л., 1963, стр. 3.

17 В так называемых дардских языках подобные звуки являются вторичными.

18 Примеры из коми-зырянского и финского заимствованы из [128].

* буква i имеет диакритич. знак, аналогичный ?.

19 Пример взят из кн.: Н. Rоthе. Einführung in die historische Laut- und Formenlehre des Rumänisclien. Halle, 1957, стр. 64.

20 Материал заимствован из кн.: W. Ноrn. Sprachkörper und Sprachhfunktion. Leipzig, 1923, стр. 82—96.

21 Примеры из древнеанглийского языка заимствованы из кн.: В. Д. Аракин. Очерки по истории английского языка. М., 1955, стр. 151, 239, 244.

22 По свидетельству М. А. Соколовой (см. ее «Очерки по исторической грам­матике русского языка». Л., 1962, стр. 118), их звуковая значимость, сооб­щающая форме выразительность, сыграла огромную роль.

23 Ср.: Н. В. Юшманов. Сибилянтная аномалия в числительных тигринья, «Africana», М. — Л., 1937, стр. 77 и след.

24 Примеры заимствованы из [54, 194—195].

25 Пример взят из [128, 191].

26 Пример взят из кн.: J. Вloch. La formation de la langue marathe. Paris, 1919, стр. 207.

27 Пример заимствован из кн.: Д. В. Бубрих, Историческая грамматика эрзянского языка. Саранск, 1953, стр. 206.

28 Пример заимствован из кн.: J. Beronka. Lappiache Kasusstudien. «Etnografiske Museums Skrifter», Oslo, Bd 2, H. 2, стр. 60.

29 Материал заимствован из кн.: К. А. Аллендорф. Очерк истории французского языка. М., 1959, стр. 43.

30 Пример взят из [128, 193].

32 Не считая ш, ж, ц, возникших в результате отвердения ш', ж', ц'.

33 Примеры взяты из кн. А. А. Уфимцевой [79].

34 О развитии взглядов на механизм и следствия языковых контактов см. [152, 13—42].

35 О билингвизме см. [116; 117; 173, 786—797].

36 Обзор проблематики психолингвистических механизмов двуязычия см. [11].

37 О структурном типе пиджинов и креолизованных языков см. [111, 376 386; 112; 122, 373—374; 142; 155; 159, 394—414].

38 Пример заимствован из раб.: Кr. Sandfeld. Linguistique balkanique. Problèmes et résultats. Paris, 1930.

39 О проницаемости различных языковых уровней в ходе интерференции см. [22; 102; 161; 171].

40 Согласно подсчетам А. Граура (Al. Graur. Încercare asupra fondului principal lexical al limbii romîne. Bucureşti, 1954, стр. 59), только в основ­ном лексическом фонде румынского языка имеется 21,49% славянских элементов.

41 Пример заимствован из [50, 100—106].

42 Пример заимствован из раб.: Дж. Ш. Гиунашвили. Система фонем персидского языка. — «Труды ТГУ», т. 116. Тбилиси, 1965, стр. 35—37.

43 Пример заимствован из [106].

44 К соотношению всех трех понятий см. [95].

45 A. Mirambe1. Précis de grammaire élémentaire du grec moderne. Paris,

1939, ñòð. XXII.

46 Материал из истории французского языка заимствован из кн.: К. А. Аллендорф. Очерк истории французского языка. М., 1959, стр. 36—53, 103.

47 Пример заимствован из раб.: Т. М. Шеянова. Развитие лексики эрзя-мордовского литературного языка в советскую эпоху. Автореф. канд. дисс. М., 1968, стр. 15.

48 Е. С. Истрина. Синтаксические явления Синодального списка в I Новгородской летописи. Л., 1923.

1 Ср. также: «Различия, существующие между речью (явление психологи­ческое) и языком (общественное явление)» [78, 32].

2 Об американской психолингвистике см. [1; 37], в той же нашей работе см. о соответствующих направлениях во Франции, Германии и Румынии; о школе Фёрса — Малиновского [31], о «языковом существовании» [28; 55].

3 Подобная концепция «системной локализации психических функций» была впервые разработана Л. С. Выготским.

4 Легко видеть, что мы опираемся здесь на традиционную дескриптивную модель «единица — вариант». Эта модель аналитическая с че­тырьмя независимыми уровнями (лексематический, морфематический, фонематический, сонематический, или уровень звукотипов). Ничто в принципе не меняется, если будет использована любая другая модель — при непременном условии, что сохраняется различие между мо­делью языка и моделью механизма, порождающего язык. Здесь для просто­ты мы не затрагиваем проблемы текста. Строго говоря, сегмент потока речи, используемый для выделения лингвистических единиц, и сегмент по­тока речи, используемый для выделения единиц порождения, принадле­жат разным данностям: первый — тексту как элементарной модели потока речи; второй — самому потоку речи, т. е. процессу речевой деятельности (см. [41, 58]).

5 О понятии «опосредствованная репрезентация» см. [38, 31]. По идее Осгуда, это часть реакции на соответствующее данному речевому стимулу реальное событие, т. е. значение, взятое в чисто прагматическом аспекте (см. об этом ниже).

6 Ср. также различие «непосредственного» и «опосредствованного» языко­вого сознания у Г. Вейнриха [149, 51].

7 См. [3, 93]: «Те или иные мысли выражаются во внешней речи только потому, что предварительно они оказываются словесно выраженными по внутрен­ней речи». Более подробно о различии внутренней речи и внутреннего про­граммирования высказывания, а также внутреннего проговаривания см. [36].

8 [15, 369—373]. Выготский приписывает внутренней речи три важнейшие характеристики: преобладание смысла над значением; агглютинация смыс­лов; синтагматическое взаимодействие смыслов. «Переход от внутренней к внешней речи есть сложная динамическая трансформация — превраще­ние предикативной и идиоматической речи в синтагматически рас­члененную и понятную для других речь» [15, 375]. Л. С. Выготский и осо­бенно А. Р. Лурия относят эти характеристики и к внутренней программе речевого высказывания.

9 Еще ранее аналогичное деление находим у Л. Блумфилда [6, 144].

10 Ср. разграничение «денотативного» и «коннотативного» значений в совре­менной американской науке.

11 О «синтагматических» и «парадигматических» ассоциациях см. [98].

12 На это же различие форм мышления и форм логического знания указы­вает советский философ Э. В. Ильенков (см. [27]).

13 См. об этих работах [39].

14 Такой бесконтрольный перенос лингвистических моделей в психолингви­стику вызвал довольно бурный протест Дж. Миллера [124]. Но сам он в своих работах нередко грешит подобным переносом.

15 См. охарактеризованное выше понятие «обратимости» предложения у Д. Слобина [141].

1 Именно полемической направленностью объясняется, по-видимому, об­разно-экспрессивная форма первого предложения широко цитируемого высказывания: «На «духе» с самого начала лежит проклятие — быть «отя­гощенным» материей, которая выступает здесь в виде движущихся слоев воздуха, звуков — словом, в виде языка. Язык так же древен, как и соз­нание: язык есть практическое, существующее и для других людей и лишь тем самым существующее и для меня самого, действительное созна­ние, и, подобно сознанию, язык возникает лишь из потребности, из настоя­тельной необходимости общения с другими людьми» [50, 29].

2 Отметим, что изменение порядка слов при переводе предложения: Die unmittelbare Wirklichkeit des Gedankens ist die Sprache (в переводе: «Язык есть непосредственная действительность мысли») нарушает логическую связь. Ведь и здесь, как ясно из контекста, исходным является «мысль», а не «язык». А именно это высказывание особенно часто цитируется вне контекста.

3 Однако в неявной форме такое понимание еще проявляется в отношении частных случаев этой связи, на них укажем ниже.

4 Интересно в этой связи обратить внимание на вполне закономерную эво­люцию взглядов по этому вопросу у Г. П. Щедровицкого, который внача­ле защищал только гносеологический подход к языку [98], а затем только деятельностный, но в конце концов пришел к тому, что «два по видимости противоположных определения языка 1) как знания и 2) как реально­сти — оказываются совместимыми и даже необходимо дополняющими друг друга» [97, 85]. То, что предварительно казалось дизъюнкцией, оказывается при углублен­ном познании — конъюнкцией, и в этом одна из важнейших закономер­ностей познания.

5 Нужно отметить, что и при исследовании языковых значений в гносеоло­гическом аспекте не исключены элементы эксперимента. На это указывал, например, Л. В. Щерба, который всячески защищал правомерность экспе­римента в изучении системы языка, в первую очередь различных преобра­зований (замен, парафраз и тому подобное), которые издавна применялись в конкретных языках для выявления омонимии и синонимии [99]. В послед­нее время можно отметить также попытки теоретического осмысления этих приемов в связи с обсуждением вопросов трансформационного метода (см., например [25; 40; 85]).

6 Как отмечает Я. А. Пономарев, в психологии проявляются тенденции к аб­солютизации одной или другой стороны: «За разными взглядами на при­роду психического (которых придерживались психологи-материалисты в последние годы) можно разглядеть две основные позиции: одна из них подчеркивает отображательную функцию психических явлений и тракту­ет их как идеальное субъективное отражение объективного мира; другая, подчеркивая регулирующую функцию психического, сводит психическое к нервному» [67, 117].

7 Можно сослаться здесь не только на многочисленные высказывания в поль­зу этой точки зрения, но и на тех авторов, которые считают, что язык имеет лишь одну функцию. Так, например, Г. В. Колшанский утверждает, что язык имеет только функцию выражения мышления [34], а Р. В. Пазухин доказывает, что можно говорить только о коммуникативной функции языка [62]. (Подробнее см. в гл. «К проблеме сущности языка»).

8 Может быть следует согласиться с С. Л. Рубинштейном, что выражение экспрессии и убеждения входят в коммуникативную функцию и поэтому их вряд ли стоит выделять особо.

9 Такое противопоставление мысли и речи, познания и коммуникации в этом смысле можно вывести из следующего высказывания С. Л. Рубинштейна: «Говорить — еще не значит мыслить. (Это банальная истина, которая слиш­ком часто подтверждается жизнью). Мыслить — это значит познавать; говорить — это значит общаться. Мышление предполагает речь; речь пред­полагает работу мысли: речевое общение посредством языка — это обмен мыслями для взаимопонимания. Когда человек мыслит, он использует языковой материал, и мысль его формируется, отливаясь в речевые форму­лировки, но задача, которую мышление разрешает, — это задача познава­тельная». Правда, дальнейшее замечание как будто уточняет это выска­зывание по крайней мере смягчает его категоричность: «Познавательная работа над мыслями, облеченными в речевую форму, отлична от работы над самой речью, над текстом, выражающим эти мысли. Работа над тек­стом, над речью, — это отработка языковой оболочки мысли для превра­щения последней в объекты осуществляемого средствами языка речевого общения» [71, 110]. Здесь автор подчеркивает различный характер работы мысли в зависимости от того, направлена ли она на непосредственно по­знавательные или коммунитативные цели, но это требует уточнения пре­дыдущей мысли, о том, что говорить — еще не значит мыслить. По-види­мому, нужно признать наличие мыслительной деятельности и в «говоре­нии», в процессе общения, исключив из этого, так сказать, патологические случаи «безмысленного» говорения, на которые Рубинштейн намекает в скобках (см. также гл. «Психофизиологические механизмы речи»).

10 В качестве обоснования представляемого здесь взгляда на соотношение языка и речи, противостоящего тенденции рассматривать язык и речь как коррелятивные понятия, отсылаем к работе Й. М. Коржинека [37].

11 Эти вопросы составляют основную проблему стилистики.

12 Для мысли на ступени внутренней речи характерна сокращенно предика­тивная, «сжатая» языковая форма, которая развертывается в сообщение, в «полное» высказывание на уровне внешней речи, для целей коммуника­ции. Исследования внутренней речи все больше показывают, что это осо­бый вид мыслительной деятельности, который можно рассматривать как промежуточное звено между познанием и коммуникацией. Хотя соверше­ние перехода и не обязательно в каждом отдельном случае, но на основе внутренней речи оно может быть при надобности осуществлено.

13 Говоря об обязательности языка как орудия мышления, обычно исходят из самого общего понимания их взаимосвязи. Но в различных типах мышле­ния, по-видимому, роль языка выступает в разной степени и может сво­диться до минимума, как, например, в техническом мышлении (о типах мышления см. гл. «К проблеме сущности языка»).

14 Мы рассмотрим этот взгляд подробнее в следующем разделе в связи с выяс­нением взаимосвязи языка и мышления в системе языковых значений.

15 «Изучить чужой язык не значит привесить новые ярлычки к знакомым объ­ектам. Овладеть языком — значит научиться по-иному анализировать то, что составляет предмет языковой коммуникации» [52, 375].

16 К таким явлениям нужно отнести, например, наличие различных типов склонений и спряжений во флективных языках, которые, по-видимому, относятся целиком к структурным особенностям, в то время как для содер­жательной стороны релевантными оказываются только системные элемен­ты [1].

17 Известная переоценка значимости немецкой рамки, правда, в структурном плане, вне связи с особенностями мышления, отмечается и в работах В. Г. Адмони [2]. В. Г. Адмони видит в рамке средство выражения «спаян­ности» предложения. Необходимость такого особого средства для спаян­ности компонентов предложения в единое целое В. Г. Адмони объясняет тем, что формы слова в немецком языке недостаточно формально диффе­ренцированы, а поэтому слово значительно менее самостоятельно и более тесно, чем, например, в русском языке, спаивается с другими словами пу­тем рамки. Между прочим, по Балли, слово в немецком более автономно, чем во французском, а во французском рамки нет. Тем более, казалось бы, нуждается в «спаянности» английское предложение, однако никаким осо­бым средством для этого английский язык не располагает.

18 В отношении Л. Вейсгербера это совершенно правильно отмечает В. М. Павлов: «Интересно отметить, что в резком противоречии с декла­рированным «энергетическим» пониманием языка Вейсгербер фактически не выходит за рамки компонентов языка, составляющих его статический остов: слов, словообразовательных и словоизменительных морфологиче­ских средств, синтаксических схем предложения. Исследуется их динами­ческий эффект, их Leistungen. Динамический же эффект процесса речи-мышления Вейсгербер, по существу, и не затрагивает. Его способ «виде­ния» языка гораздо более статичен, чем он пытается заверить читателя» [59, 158]. Ср. в этой связи следующее высказывание Г. П. Мельникова [53, 256]: «... когда пытаются выявить различие в сознании в зависимости от специфики языкового дискретного кодирования, то, по-видимому, не­редко преувеличивают степень этого различия. Объясняется это тем, что чаще всего производят сравнения конкретных слов и категорий конкрет­ных языков, а не целостный результат восприятия высказывания в его речевом и ситуативном контексте».

19 Субъективное отношение к познаваемому объекту в аспекте практики яв­ляется специфическим компонентом человеческого познания (мышления) в отличие от чисто информационного «мышления» кибернетических ма­шин. Этот вопрос широко обсуждается в связи с проблемой соотношения сознания (познания, мышления, отражения) и информации и других прин­ципиальных теоретических вопросов кибернетики [7; 11; 32; 60; 81; 109].

20 Ср., например, следующее высказывание Т. И. Ойзермана: «Субъектив­ность ощущений и других форм чувственного познания объективной дей­ствительности выражается далее в том, что они представляют собой не пас­сивное, мертвое отражение объектов, а, напротив, активное, направленное познавательное отношение к миру. Это ярко проявляется, например, в из­бирательном характере чувственных восприятий. Ведь если бы человек сознавал все то, что воздействует на его органы чувств, он, по-видимому, не мог бы отличить один предмет от другого, не мог бы вести наблюдения, изучать объекты в определенной последовательности, иначе говоря, было бы невозможно сознательное применение человеческих органов чувств как ору­дия познания. Избирательный характер чувственных восприятий свиде­тельствует о том, что в процессе чувственного познания имеет место свое­образное отвлечение от одних предметов (или их свойств) и выделение, вычленение других предметов внешнего мира как объектов познания. И это происходит, конечно, потому, что чувственные восприятия органи­чески включены в практическую деятельность людей» [58, 24].

21 Вопрос о правомерности и критериях разграничения лексических и грам­матических значений является спорным. Наряду с тенденцией суммарно рассматривать семантику языка, не вычленяя внутри нее разнородных значений, существует тенденция разграничивать грамматические и лекси­ческие значения. Обзор взглядов по этому вопросу см. [84, 86].

22 Во многих современных работах эта точка зрения отражается в тенденции сведйния синтаксиса естественных языков к синтактике символической логики и противопоставления его семантике, которая в этом случае огра­ничивается лексикой языка. В последнее время такой подход все чаще рассматривается как необоснованный и вызывает возражения у многих исследователей, см., например, [84; 103], а также ряд работ в сб. «Zeichen und System der Sprache», посвященных проблемам семантики в грамматике в плане разработки общей темы Международного симпозиума в Магдебурге (1964 г.).

23 А. И. Смирницким хорошо показана взаимосвязь этих двух сторон грам­матических явлений: «Связанность речи и ее осмысленность достигается тем, что в речи выражаются мысли не только о предметах, явлениях и их свойствах в отдельности, но и мысли об отношениях, в которых высту­пают соответствующие предметы, явления и их свойства в тех или других случаях» [77, 44].

24 Грамматическая категория может рассматриваться и в других аспектах (см., например, [80], где предпринимается попытка разграничения фор­мального и психологического аспектов грамматической категории) иногда как признак грамматической категории рассматривается единство грамма­тического значения и грамматической формы [17].

25 Эти признаки в той или иной форме отмечают в работах, посвященных проб­леме грамматического значения и грамматической категории. Правда, в них речь идет главным образом о морфологических категориях [17; 19; 29; 38; 79; 94; 104]. Что касается вопроса о бинарности оппозиции, то присоединяемся к авторам, которые считают, что грамматическая оппози­ция может включать больше двух членов (что подтверждается фактами языков) [69; 94; 103].

Признак обязательности выражения означает, что данное грамматиче­ское значение выражается в данном языке в виде грамматической категории, в другом языке это же отношение может относиться к необяза­тельно выражаемым. Эта особенность грамматической категории так сфор­мулирована А. Исаченко и Р. Ружичкой: «Существенно отличает языки друг от друга не то, что в них может быть выражено, а то, что в них должно быть выражено, что не может остаться невыраженным» [106, 283].

26 Наличие категории числа в языке и частое употребление формы множе­ственного числа без конкретизации количества, по-видимому, может слу­жить доказательством того, что для целей коммуникации важно (а в боль­шинство случаев и достаточно) указание на то, идет ли речь об одном пред­мете или больше чем об одном. Оставляем в стороне вопрос о различном стилистическом использовании форм числа, при котором эти формы могут включать коммуникативную и экспрессивную оценку, накладывающуюся на их основные значения.

27 Сюда можно отнести, вслед за В. Г. Адмони, такие соотносительные значе­ния, как утверждение и отрицание, но только если иметь в виду так назы­ваемое общее, или модальное, отрицание, ибо лишь оно является антонимом утверждения, но вопрос этот требует особого изучения.

28 Нам представляется, что специфика категорий лица, времени и наклонения заключается именно в обусловленности коммуникативным актом, а не от­ношением говорящего, как считает А. М. Пешковский, предлагая рас­сматривать эти категории как субъективно-объективные и подчеркивая при этом их надиндивидуальный характер [66]. Выражаемые этими кате­гориями отношения существуют объективно: действие, о котором идет речь в сообщении, действительно производится говорящим, слушающим или не­ким третьим лицом, оно действительно реально или только возможно и т. д.

29 Выражение «момент речи» страдает неопределенностью. Уточнение «момент сообщения о данном действии» подчеркивает коммуникативную обуслов­ленность грамматического времени. Ведь время того или иного действия (а тем самым факта) может выражаться в языке только постольку, поскольку о нем действительно в какой-то определенный момент объективного вре­мени делается сообщение [77, 328—332].

30 Что касается говорящего, то он, естественно, должен знать то, о чем хочет сообщить.

31 Интересно отметить, что значения (1) и (2) не могут выражаться интонемами, а только отдельными элементами интонации.

32 Нужно отметить, что В. А. Богородицкий, например, специально подчер­кивал наличие широкого и узкого понимания логики, но, признавая право­мерность обоих, все же недостаточно уточнял различия между ними: «Но решительно разграничивая область грамматики и логики, я должен еще раз подчеркнуть, что грамматика никоим образом не может игнорировать логические моменты в речи, разумея под ними элементы естественной диалектики» [10, 205].

33 Это признается и логиками: например, П. В. Копнин пишет: «Спорить о том, является ли вопрос формой суждения или самостоятельной формой мысли, может быть, бесполезно, ибо все зависит от того, что мы будем по­нимать под суждением» [36, 305].

34 Ср. также: «Если говорят: субъект есть то, о чем нечто высказывается, а предикат есть то, что высказывается о нем, то это очень тривиально и мы почти ничего не узнаем о различии между ними. Субъект есть по самому смыслу своему прежде всего единичное, а предикат всеобщее» [14, 276].

1 Так, Г. Глезерман в своей работе «Общественное бытие и общественное со­знание» определяет последнее следующим образом: «Общественное бытие — это материальная жизнь общества. А общественное сознание можно на­звать его духовной жизнью. К общественному сознанию принадлежат, на­пример, политические и философские взгляды людей, их художественное творчество, религиозные выражения, различные учения о морали, т. е. предствления о том, что является справедливым и несправедливым, нрав­ственным и безнравственным и т. д.» [4, 14]. Нетрудно заметить, что сущ­ность общественного сознания сводится к его формам надстроечного по­рядка. Общественное сознание по существу отождествляется с идеологией. Отсюда недалеко до вывода о классовом характере сознания и классовости языка. Особенно показательным в этом отношении является определение мировоззрения, фигурирующее в Большой Советской Энциклопедии (т. 27, 1954, стр. 574): «Мировоззрение — система взглядов, представлений о ми­ре и его закономерностях, об окружающих человека явлениях природы и общества. Источником происхождения того или иного мировоззрения являются условия материальной жизни общества, общественное бытие.

В обществе, разделенном на враждебные антагонистические классы, нет и не может оыть единого мировоззрения». В этом определении вообще трудно уловить какое-либо различие между мировоззрением, общественным сознанием и идеологией. Если источником мировоззрения являются усло­вия материальной жизни общества, то, стало быть, это—общественное со­знание. Если в обществе, разделенном на классы, нет и не может быть еди­ного мировоззрения, то оощественное сознание, т. е. отражение человеком окружающего мира, является классовым по своей сущности.

2 Например, положение о том, что жизнь есть форма существования белко­вых тел, касается той области явлений, которые составляют компетенцию биологии. Но оно имеет вместе с тем мировоззренческое значение, ибо представляет материалистическое, направленное против идеализма пони­мание жизни [31, 19]. Этот же тезис применим и к идеологии, в которой не все относится к надстройке. «Каждая форма общественного сознания со­держит в себе определенный минимум фактов и сведений о тех сторонах действительности, которые образуют ее предмет» [9, 53].

3 В отличие от идеологии и науки последнее не поднимается до теоретического осмысления опыта и закрепляется в традициях, нравах, обычаях. Оно включает в себя: 1) непосредственное осмысление накопленного в течение веков опыта трудовой деятельности, 2) складывающиеся в повседневной жизни и труде моральные нормы, представления о своем положении, по­требностях, 3) народное художественное творчество, в котором в эстетиче­ской форме отражаются жизненный опыт масс и их стремления [10, 22— 23].

4 Так, общедоступность математических аксиом Ф. Энгельс объяснял имен­но «опытом рода». И. Б. Новик замечает, что синтезированный опыт всего человечества находит свое выражение в положительных знаниях и явле­ниях окружающего мира, проверенных на практике. Эта способность син­тезированного осознания опыта прошлых поколений через знание облег­чает и ускоряет поступательное развитие человеческого сознания в целом. Каждое новое поколение, осознав прошлый опыт, не ограничивается осво­ением, повторением уже решенных проблем, а обогащает человеческое со­знание решением новых вопросов, вносит свой собственный вклад в сокро­вищницу человеческих знаний. В основе этого процесса лежит, в конеч­ном счете, неуклонное усовершенствование самого трудового процесса, процесса производства [20, 99].

5 Результаты мышления, как замечает А. Г. Спиркин, воплощаются не толь­ко в логических формах, категориях, в науке о языке, но и в делах людей, в созданных человеческой практикой материальных вещах и процессах, что, в свою очередь, выступает необходимой предпосылкой дальнейшего развития общества [28, 122].

Общественное сознание не сводится к пассивной систематизации знаний, полученных в результате общественной практики. Оно становится актив­ной силой, выступает как регулятор жизни общества. Трудовая дея­тельность практически не была бы возможна, если бы создающееся в про­цессе этой деятельности сознание не обладало свойством целенаправлен­ности, т. е. целенаправленности отражения объективных свойств и отношений предметов внешнего мира, в предварительном мыслительном построении действий и предвидении их результатов, в правильном регу­лировании и самоконтролировании взаимоотношений человека с общест­венной жизнью и природой [28, 118].

6 Индивидуальная практика определяет особенности мышления личности, индивидуальное мышление. Отражение окружающего мира у отдельного ин­дивида, несмотря на общность категорий мышления у всех людей, проходит через его внутренний, индивидуальный мир, личное сознание, формирующе­еся на основе личной жизненной практики данного индивида [10, 24]. Инди­видуальное сознание — это духовный мир личности. Оно формируется под воздействием условий жизни как общих людям, принадлежащих одной эпохе, классу, нации, так и индивидуальных. «Именно поэтому, — писали К. Маркс и Ф. Энгельс, — что мышление есть мышление данного опре­деленного индивида, оно остается его мышлением, определяемым его ин­дивидуальностью и теми отношениями, в рамках которых он живет» [16, 253].

Однако индивидуальное мышление не является самодовлеющим. Обще­ственное мышление необходимо пронизывает его, поскольку в обществе, в котором данный индивид находится, уже сформировались общественное сознание и общий язык, объединяющий всех членов общества. Индивиду­альное мышление неизбежно выступает как составная часть мышления общественного.

7 Впервые эту идею высказал еще в XVIII веке И. Гердер.

8 Эти особенности целиком вытекают из общих закономерностей общечелове­ческого сознания. Общие черты, общие закономерности человеческого со­знания, отражающие всеобщие черты производства и связанные с разви­тием второй сигнальной системы, имеют общечеловеческий характер, не представляют явления надстроечного или классового характера и изме­няются вместе с развитием человеческого мозга, значительно медленнее общественных формаций, так же как и общечеловеческие атрибу­ты — мышление и язык, без которых человеческое сознание невозмож­но [20, 97].

9 Материал по русским диалектам взят из кн.: П. С. Кузнецов. Рус­ская диалектология. М., 1951.

10 Пример заимствован из кн.: О. В. Плетнер, Е. Д. Поливанов. Грамматика японского разговорного языка. М., 1930.

11 Пример заимствован из кн.: Ю. Н. Мазур. Краткий очерк грамматики современного корейского языка. В кн.: Русско-корейский словарь. Под ред. Пак Чон Сика. М., 1954.

12 Пример заимствован из кн.: А. П. Баранников. Хиндустани (урду и хинди). Л., 1934.

13 Пример заимствован из кн.: О. Jespersen. Mankind, Nation and Indi­vidual. London, 1946, стр. 40.

14 Пример заимствован из статьи: В. П. Даниленко. Имена существи­тельные (нарицательные) как производящие основы современного словообразования. — В сб.: «Развитие грамматики и лексики современного русского языка». М., 1964.

15 Пример заимствован из работы: Н. Г. Рядченко. Действие внутрен­них и внешних факторов языкового развития в истории русских денежных наименований. (Автореф. канд. дисс.). Одесса, 1966.

16 Большинство примеров заимствовано из кн.: Л. Я. Боровой. Путь сло­ва. Изд. 2. М., 1963; часть примеров взята из кн.: Д. Якубович. Новые слова. М. — Л., 1966.

17 Сведения взяты из кн.: Й. Балашша. Венгерский язык. М., 1951, стр. 27.

1 По материалам, представленным Р. М. Баталовой.

2 Пример заимствован из статьи: Т. И. Жилина. О говоре села Слудка. Историко-филологический сборник, вып. 3. Сыктывкар, 1956, стр. 79—86.

3 Примеры взяты из книг: И. М. Дуров. Опыт терминологического сло­варя рыболовного промысла Поморья. Соловки, 1929; В. И. Макаров. Рыболовецкая лексика говоров Нижнего Дона. Автореф. канд. дисс. Ростов-на-Дону, 1967.

4 Примеры лексики ямского промысла взяты из кн.: О. И. Блинов. О лек­сике ямского промысла в говорах Томской области, «Труды Томского гос. ун-та им. В. В. Куйбышева», т. 138, 1960, стр. 37—39.

5 См. об этом: Л. И. Скворцов. Взаимодействие литературного языка и диалектов. (Рукопись канд. дисс.), стр. 322.

6 Большое количество примеров подобного рода содержится в канд. дисс. Л. И. Скворцова «Взаимодействие литературного языка и социальных диалектов», стр. 268—271.

7 Примеры оленеводческой лексики взяты из книг: П. Я. Черных. Сибир­ские говоры. Иркутск, 1953, стр. 49—50; Л. А. Ивашко. Лексика печорских говоров. (Автореф. канд. дисс.). Л., 1958, стр. 12.

8 Примеры взяты из работы: С. Т. Ахумян. Лексика «Очерков бурсы» Н. Г. Помяловского. (Автореф. канд. дисс.). Ереван, 1957, стр. 18.

1 Ср. описание современного положения чешского литературного языка в его соотношении с обиходно-разговорным языком [30; 37; 38].

2 Т. В. Алисова приводит в этой связи очень показательные факты: хрестома­тия по итальянской литературе, изданная в 1952 г. для школы, включала произведения поэтов конца XIX— начала XX в. более чем на 18 диалек­тах [2, 203]. По-видимому, однако, скорее следует в применении к языку этой литературы употреблять не термин диалект, a italiano regionale, под­разумевая под данным термином областные варианты литературного язы­ка (ср. в этой связи [49]).

3 Ср. [5]. М. И. Стеблин-Каменский также отождествляет литературный язык и стандарт: «Я буду называть «литературным языком» такой язык, который используется как стандарт» [32, 47].

4 При Рудольфе Габсбургском все документы королевского суда публико­вались на немецком языке. В хрониках имеется упоминание, что якобы тот же император приказал издавать эдикты и привилегии на немецком языке.

5 Еще в середине XVII в. (1661 г.) Расин писал Лафонтену из Нима (город на юго-востоке Франции), что уже в Лионе он не понимал местного говора, а в Ниме ему столь же был необходим переводчик, как москвичу, который оказался бы в Париже. Известны и более поздние факты: в начале XVIII в. Людовик XIV посетил одно пикардийское село, где его приветствовали на местном диалекте, однако король не понял содержания приветствия [42] .

6 Хотя противопоставление письменный ~ устный не тождественно проти­вопоставлению книжный ~ разговорный, поскольку книжный стиль мо­жет иметь и устную форму, все же именно в письменности складываются варианты книжного стиля и именно с письменными жанрами он связан по преимуществу.

7 А. А. Касаткин определяет его как некую среднюю форму между диалек­том и литературным языком, отмечая, что «итальянизированный жаргон» сохраняет региональные особенности [22, 130]. Мильорини определяет его как dialetto regionale [49].

8 Следует оговорить, что процесс этот достаточно сложен и отнюдь не прямо­линеен. Пуристические движения, характерные для эпохи формирования национальных языков, чаще всего опираются на практику языка ограни­ченных социальных групп (подробнее см. ниже).

9 Анализ современного положения в мейссенской диалектной области, про­деланный Р. Гроссе [44], показал языковую стратификацию, подобную язы­ковым отношениям в одном из маленьких населенных пунктов Северной Норвегии (Хемнесбергет) [26].

10 Т. Фрингс называл его колониальным языком [35]. Распространенный в немецкой диалектографии термин Verkehrsprache («язык общения») равнозначен термину койнэ в том его употреблении, которое представлено в данной работе [50, 18].

11 Вопрос о региональной природе чешского обиходно-разговорного языка остается дискуссионным. Б. Гавранек еще в 1934 г. рассматривал его как интердиалект, который носителями диалекта употребляется в качестве наддиалектной нормы. Я. Белич подчеркивал его региональный характер и рассматривал его как явление аналогичное моравским интердиалектам [30, 11—12]. Наконец, Ф. Травничек считал его диалектным образова­нием [53, 44].

12 К этой точке зрения склоняется в одной из своих последних работ В. В. Ви­ноградов. Возражая тем, кто рассматривает национальный язык как язык нации в целом, он указывает, что тем самым автоматически включаются и литературно-письменный язык и «все диалектно-речевые пережитки предшествующих эпох, и они получают теперь новый сан и новую квали­фикацию — национальных» [9, 76].

13 Акад. В. В. Виноградов сам отнюдь не отождествляет «литературный язык» и «национальный язык», поэтому его возражения против рассмотрения не­литературных образований как форм существования национального язы­ка сводятся в конце концов к подчеркиванию их неравноправности по об­щественной природе и историческому назначению, а также сложности, динамичности и целенаправленности всей системы, что, в частности, до­статочно четко отмечалось ранее теми же авторами, со взглядами которых В. В. Виноградов полемизировал [9, 77].

14 Существует точка зрения, высказанная С. Б. Бернштейном, что термин «национальный язык» нелингвистический, что в нашей науке проблемы формирования и развития национальных языков не существует [7]. Точка зрения эта не получила поддержки. Против нее возражал В. В. Виногра­дов [9, 77—80]. P. А. Будагов справедливо замечает; «Национальный ли­тературный язык — высшая форма литературного языка, складывающая­ся в определенную эпоху» [6, 22].

15 В. В. Виноградов даже считает, что в отношении языковой ситуации древ­ней Руси следует говорить о двух типах языка, а не о двух языках.

16 В школе изучение письменного литературного древнего языка, особенно в средней школе, еще в начале XX в. занимало значительное место.

17 Еще Вандриес обращал внимание на то, что французы пишут не так, как го­ворят.

18 Очевидно, что есть принципиальное различие между соотношением диалект­ных систем и соотношением того или иного национального литературного языка в разных странах: кодификация не входит в характеристики диалек­та, тогда как она является одним из ведущих признаков национального литературного языка.

19 В задачу этой схемы при подаче иллюстративного материала не входил максимальный охват языков.

1 Весьма детальный обзор проблематики, разрабатываемой в связи с данны­ми направлениями в русской и — отчасти — чешской лингвистике, дан Б. С. Шварцкопфом (см. [1]; ср. также обзор чешских работ у А. Едлички [30]).

2 Заметим вместе с тем, что для Ф. де Соссюра сам язык — как совокупность константных элементов речевой деятельности — является своего рода «нормой» для всех прочих проявлений этой деятельности [66, 34].

3 Под языковым идиомом нами вслед за Д. Брозовичем [7] понимается любая языковая система, рассматриваемая вне зависимости от ее обще­ственных функций. В том же значении употребляется и терминологическое сочетание «форма .существования языка», используемое М. М. Гухман (ср. выше, стр. 502), а также некоторыми другими отечественными лингвистами.

4 В приложении к звуковой стороне языка понятие нормы представлено у Н. С. Трубецкого [73], для которого норма определяет характер реали­зации фонем. Понятие нормы использовалось и представителями так назы­ваемого «фонометрического» направления. В частности, Э. Цвирнер, исходя из понимания языка как «системы норм», считает необходимым изучать «средние значимости, т.е. нормы реализации, которые можно отнести к со­циальным установлениям...» [100, 15].

5 Необходимость изучения языка в двух различных планах, а именно в пла­не его структуры («объективной структуры языкового знака») и в плане его употребления (т. е. «установившейся в данном коллективе совокупности привычек и норм») настоятельно подчеркивал в статье, опубликованной в 1941 г., Г. О. Винокур [16, 221], на что совершенно справедливо обратил внимание Ю. С. Степанов [70].

6 О генетической связи взглядов Э. Косериу и Л. Ельмслева см. у А. А. Леонтьева и Ю. С. Степанова [46, 31, прим. 46; 69, 71]; о направленности три­ады Э. Косериу (система — норма — речь) против дихотомической схемы Ф. Соссюра см. у Г. В. Степанова [67, 228—229], Ю. С. Степанова [69, 71].

7 Данный аспект в характеристике нормы неоднократно подчеркивался при изложении взглядов Косериу (ср. [38; 45; 46]).

8 Следует в этой связи обратить внимание на то, что Б. Гавранек, еще в 1932 году определяя норму как «комплекс грамматических и лексических, регулярно употребляемых средств», относит к этому комплексу как струк­турные, так и неструктурные средства [21, 339], т. е., в сущности, поло­жительно отвечает на вопрос, занимавший позднее Э. Косериу.

9 Отметим, однако, что во взглядах Э. Косериу могут быть обнаружены и не­которые другие противоречия, ср., например, критический анализ отдель­ных сторон его концепции в работах отечественных [3; 22; 38; 70], а также некоторых зарубежных лингвистов. В той же связи можно указать и на. некоторые терминологические неясности, касающиеся хотя бы употребле­ния у Косериу термина «система». В его основной схеме и «норма» и «сис­тема» трактуются им то как разного плана системы [39, 218], то как различные структуры [39, 172, прим. 57].

10 В соответствии с этим язык определяется то как «система (совокупность) норм» (Н. С. Трубецкой, Э. Цвирнер и др.), то как «нормативная идеоло­гия» или «нормативная система» (Э. Альман, О. фон Эссен).

11 «Индивидуальная речь» также заменена нами в схеме Э. Косериу на более общее понятие «узуса», включающее индивидуальную речь. Терминологи­чески подобная замена не является чем-то совершенно новым, ср. раз­личение Е. Куриловичем «системы» — «нормы» — «узуса» в его извест­ной статье об аллофонах и алломорфах [43, 37].

12 Ср. в этой связи разграничение «фундаментальной» структуры языка и син­хронных вариаций формы у А. Мартине, по существу близкое разграниче­нию структуры и нормы [52, 460].

13 Данный парадокс возникает из двух планов рассмотрения соотношения нормы и системы у Э. Косериу (плана «реализации» и плана «ступеней аб­стракции»), как это тонко подметил Б. С. Шварцкопф [1].

14 Подобная «асимметрия» в соотношении структурных возможностей языка и их реализации была продемонстрирована, например, в работе Н. Д. Ару­тюновой на материале испанского словообразования [3].

15 Заметим, что расхождения между различными территориальными и на­циональными вариантами литературного языка часто не затрагивают структурных особенностей языка, а носят преимущественно «норматив­ный» характер, ср. соответствующую характеристику различий между вариантами испанского языка в странах Латинской Америки и в Европе у Г. В. Степанова [68].

16 Совпадение системы с нормой (в том смысле, что одной «системе» вполне может соответствовать и одна «норма») рассматривается Г. В. Степано­вым как частный случай соотношения «функциональной» и «нормальной» сторон языка [67, 229].

17 Интересная попытка представить в виде рядов «оппозиций» различные дифференциации в лексике современного немецкого языка принадлежит О. И. Москальской [57].

18 Иная трактовка представлена в «Основах общего языкознания» Ю. С. Степанова. Выделяя в качестве единиц структурного плана фонему, морфему и конструкцию, Ю. С. Степанов называет нормативными едини­цами слово и типы предложений [70, 99]. Таким образом, лексика це­ликом отнесена здесь к нормативному плану языка (ср. оценку этой точ­ки зрения в рецензии А. А. Леонтьева и Л. А. Новикова [47]).

19 Делая данное утверждение, мы отвлекаемся от индивидуальных различий в начертании отдельных графем, иногда отражаемых и полиграфически.

20 Рассмотрение нормы как социального явления составляет характерный признак отечественной традиции (см. [33; 61; 63] и др.).

21 Отметим, что вопрос об обязательности языковых норм относится не толь­ко к лингвистике, но и к социальной психологии, а именно к тому ее раз­делу, который изучает роль авторитетов и норм, а также границы их ис­пользования в обществе, что было совершенно справедливо отмечено Б. С. Шварцкопфом в его статье [1].

22 Ср. мнение Е. Д. Поливанова, отмечающего отсутствие объективного кри­терия «правильности» того или иного диалекта или языка [62].

23 Отметим также, что критерий «функциональной целесообразности» [41; 79] существен, по-видимому, прежде всего для языковых идиомов с развитой и сильно дифференцированной функционально-стилистической структурой, к которым относятся литературные языки.

24 Следует отметить, что эстетические оценки языковых фактов весьма измен­чивы: базируясь в определенной степени на моде и языковом вкусе, они сменяются частью даже в пределах жизни одного поколения, ср. изменения в оценке многих фактов русского языка за последние пятьдесят лет.

25 Последний признак литературной нормы подчеркивается во многих ее оп­ределениях, см., например, у О. С. Ахмановой: «Норма, определяющая об­разцовое применение (употребление) языковых средств» [5, 271], ср. тот же признак в определении литературной нормы, приведенный у Ю. А. Бельчикова [6, 6].

26 Подчеркнем в связи с этим, что специфическим признаком литературных норм, отличающим их от норм диалекта, является не столько обязатель­ность, сколько обработанность и осознанность [44]. Диалектная норма является, по существу, не менее обязательной для ее носителя, но она сла­бее осознается и менее обработана. В то же самое время по отношению к литературному языку донационального периода, а также по сравнению с ранними этапами развития самого национального литературного языка его нормы безусловно являются не только более устойчивыми, но и более обязательными.

27 Заметим, что тождественные значения могут быть связаны в языке и с еди­ницами, совершенно различающимися материально, ср., например, такие полные синонимы, как русск. самолет ? азроплан; нем. Erdkunde ? Geographie. Явления подобного типа также принадлежат, с нашей точки зре­ния, к вариантным средствам в широком смысле слова. Таким образом, решающим моментом для определения вариантов является их тождественность в плане содержания при наличии больших или меньших расхожде­ний в плане формы (см. также [70]).

28 Ср., например, понятие «системы» норм у В. В. Виноградова [14], В. Г. Костомарова и А. А. Леонтьева [41]; сложность и расчлененность ли­тературных норм в зависимости от сфер и форм общения подчеркивает в своем определении нормы и Ф. П. Филин [75] (см. также [6; 79]).

29 Согласно точке зрения О. И. Москальской [57], к возможным типам до­полнительной информации относится информация о территориальной или функциональной принадлежности данного явления, а также о его экспрес­сивно-стилистической нагрузке. Варианты, несущие дополнительную ин­формацию, рассматриваются или как «неполные» в противоположность «полным» вариантам [64; 65], или как «дифференциации» в противополож­ность «вариантам» [58]. Последнее разграничение терминологически более определенно и поэтому в некоторых случаях удобнее.

30 Заметим, однако, что для русского языка ряд исследователей выделяет также обиходно-разговорный тип языка, для которого характерны в пер­вую очередь не местные, а просторечные особенности (см., например, [20]).

31 Ср. в этой связи мнение Г. Баха, вообще отрицающего существование в не­мецком языке стандартизованной устной формы [84, 200].

32 Ср. аналогичные разграничения в чешск. типа truchlář ? stolař, на кото­рые ссылается А. Едличка [30, 555], или в польск. варш. obsadka ? крак. rączka ? позн. trzonek 'ручка для пера' и в русск. парадное ? ленингр. парадная, что ? моcк. што и др.

33 Прямую параллель этому можно усмотреть в особенностях языковой системы в целом, являющейся одновременно системой «замкнутой», «закрытой» и системой открытой для новых преобразований [42].

34 Несовпадение литературной нормы и узуса подчеркивается Б. Гавранком [21, 340 и 344]. Иная точка зрения выражена в работах отдельных советских языковедов [49, 31], согласно которой традиционная лите­ратурная норма приравнивается узусу.

35 Хотя при кодификации норм довольно часто речь идет именно о выборе и употреблении вариантов, кодификацию нельзя сводить к рекомендации по употреблению вариантов (см. также [35; 36]).

36 Наличие сложившейся и осознанной нормы порождает более отчетливое восприятие неправильностей и ошибок [77, 312].

37 Ср. словарные пометы типа «употребительное», «мало употребительное» II др., а также такие как «книжное», «разговорное», «специальное», «мате­матическое», «торговое» и т. д.

38 Использование в современном немецком языке формы zwo связано со стремлением избежать акустического совпадения числительных zwei и drei и является вторичным.

39 Широта лексического инвентаря и его постоянное пополнение новыми элементами, действительно, позволяют утверждать, что лексическая норма не регулируется в том смысле, в каком регулируется орфографическая, орфоэпическая и грамматическая норма [93, 10—11]. Лишь разработка терминологии допускает целенаправленное вмешательство общества в сфе­ру лексики, в остальном кодификационные процессы носят здесь преиму­щественно пассивный, констатирующий характер.

40 Заметим, что одним из проявлений общей тенденции к устойчивости лите­ратурных норм является, по существу, и тенденция к их территориально­му единству, она особенно отчетливо выступает при их сопоставлении с «нормами» обиходно-разговорного языка и диалекта [30, 556].

41 Характеризуя отношение формирующейся литературной нормы к исход­ному узусу, следует отметить и известные различия, наблюдающиеся при нормализации разных сторон языковой системы. Так, нормализация лек­сики совершается, видимо, на более широкой территориальной основе, чем нормализация произношения. Для немецкого языка на этот факт об­ратил внимание Г. Изинг [93, 10], для итальянского — Т. Б. Алисова [2, 202].

42 Диапазон варьирования измеряется числом единиц, находящихся в отно­шениях варьирования, а также общим количеством позиций, лексем, слово­форм и т. п., охваченных варьированием определенного типа. Заметим, что Э. Макаев намечает различия «диапазона варьирования» для отдельных территориальных разновидностей современного немецкого литературного языка [51], на историческом материале ср. наши наблюдения [64].

43 Указывая на константность графического облика слова как на важный приз­нак формирующегося литературного языка, П. Дидерихсен подчеркнул существенное значение данного признака для семантического отождествле­ния слова (fьr semantische Identifikation) [86, 158].

44 Заметим, что столкновение двух противоположных тенденций в развитии литературного языка, а именно: тенденции к территориальному единству и тенденции к функциональной дифференциации также приводит к пере­группировке вариантов. При этом наблюдается частичное «переключение» территориальных вариантов в функционально-стилистические или соци­альные (ср. на немецком материале [93] и на английском [81]).

45 Во всяком стандартном языке с достаточно большой территорией распро­странения могут, по-видимому, выделяться — на основе противопостав­ления вариантов — отдельные локальные зоны. Так, например, для чеш­ского языка выделяются пражско-моравская зона, для польского — варшавско-краковская, для украинского — киевско-львовская и т. д. [7].

Для немецкого языка, где картина территориального членения норм лите­ратурного языка чрезвычайно сложна, оказываются противопоставлен­ными по ряду признаков юг и север, запад и восток. Данное историческое членение немецкой языковой области пересекается с государственным обо­соблением Австрии, Швейцарии, а в настоящее время также ГДР и ФРГ.

46 Необходимость соответствующего расширения кодификационной базы под­черкивалась Л. В. Щербой в связи с проблемами нормализации русского литературного языка [76].

47 Следует упомянуть, однако, и о тех словах, которые оказались относи­тельно более удачными и закрепились в норме литературного языке, ср. нем. der Briefwechsel 'переписка' или die Mundart 'диалект, говор'.

48 Ср. деятельность Добровского в Чехии, который сознательно кодифици­ровал языковую норму старшей классической поры, а не современный ему народный язык [21].

49 Принципиальное разграничение понятий «культуры языка» и «культуры речи» предложено В. В. Виноградовым [15].

50 Определение задач культуры языка видным немецким лингвистом Л. Вайс­гербером представляется нам в этой связи слишком суженным: основной аспект языковой культуры состоит, по его мнению, в отклонении непра­вильных форм употребления [99]. Тем самым Л. Вайсгербер недооцени­вает весьма важную позитивную сторону сознательной нормализации языка.

51 Любопытный способ закрепления и передачи норм путем канонизации оп­ределенного текста отмечен, например, Н. И. Толстым для литературного языка донационального периода [72]. Соответственно Н. И. Толстой раз­личает два принципиально различных способа нормализации, а именно: текстологический (исправление текстов) и книжный (грамматический).